|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 24 страницаК сожалению, из темы потаенного, скрытого пьянства, коим страдает большинство взрослого мужского, трезвого на вид, населения, все мы общими усилиями сделали нечто крайне деликатное, чуть ли не интимное, о чем избави бог – вслух! – непременно по секрету, на ушко, как бы о дурной болезни или аборте. А ведь сия борьба подразумевает освобождение из‑под ига. Дело‑то, если к нему сердцем приглядеться, благородное, стоящее. Взять хотя бы нашего брата писателя: сколько ярчайших талантов осеклось, преломилось на полпути к самораскрытию! Тут бы и назвать всех поименно… Нельзя. Не принято. Повредит престижу писательского призвания. И получается, что кроме Сергея Есенина, который сам не скрывал, что пьет ее, проклятую («…осыпает мозги алкоголь…»), все остальные – трезвенники, праведники благополучные. Тут бы и предупредить молодых‑неопытных, предостеречь от бездны, и не только христом‑богом прося, умоляя, а делом, делом, примером уводя прочь, спасая! Оперативным, если можно, путем. Отсечением от манящей, зияющей мглы, сосущей мозг, успеть при жизни предупредить невинных – стихом, рассказом, призывом, плачем писательским, проникновенным, наконец – исповедью бесстрашной, раскаянием очищающим. Ан… нельзя. Неэтично. Вульгарно. Геннадий Андреевич Шичко начинал свою битву со «змием» во время повальных банкетов, междусобойчиков, девишников, мужичников и прочих «ревущих» посиделок, начиная от государственного, кремлевского уровня и до барачно‑блочно‑избушечного, низинного горизонта слоеного пирога общественности. Шичко нередко стоял поперек горла не только поощрителям спаивания нации, но и – бюрократам от медицины, для которых лучше «пугать», стращать смертной болью телесной, нежели убеждать, нянчиться, уговаривать, умолять, раскрывая пациенту слипшиеся от беспробудного запоя глаза на мир любви и красоты. Шичко – раздражал. И не только рядовых маскировщиков «социзъянов», но и власть имущих аппаратчиков, которые сами всласть попивали и всяческую борьбу с «доходной статьей» государства «сердцем принимали» чуть ли не за диверсию и «расшатывание устоев». Деликатная, видите ли, тема… Увы. Вроде копошения в грязном белье человечества. Стало быть – замолчать, заткнуться? Отойти, повернуться к проблеме спиной? Тем более что сам‑то ты избавился. Не грозит. А ведь Шичко тоже самолично от спиртного не страдал, мог бы и увильнуть: дохода от проблемы не имел – доказано всеми, кто его знал. До кооперативов медицинского профиля не дожил. Тем более что увильнуть от «заботушки» можно было всегда, причем культурненько, обоснованным образом рассудив, к примеру, так: пьянство на земле – вообще наркопроблема – это изъян глобального, экологического масштаба, стихийной разрушительной силы; не просто беда отдельных людей, а следствие «разумной» деятельности всего человечества с его прогрессирующей тенденцией научно‑технической эволюции и т. д. и т. п. То есть – виновен процесс, а вовсе не изначальный извлекатель тайны, смекалистый мужичок или догадливая бабенция, впервые «забалдевшие» на почве брожения определенных продуктов. Сам акт извлечения тайны, как только ставят его на поток, делается тривиальным. По прошествии определенного времени «Автора! Автора!» никто уже не кричит. Так было с изобретением тележного колеса, глиняного горшка, так было и с высеканием огненной искры при помощи кремня или трения, так было и с пресловутым велосипедом. Придет время, забудут и тех, кто извлек наружу «атом». Проклянут (уже проклинают!) и забудут. Проклянут не конкретно, не личностно, а этак умозрительно, философически. Не в сердцах, а в разумениях. В точности как и первоначального «извлекателя» спирта, опия, кокаина, «веселого» газа… В сегодняшней прессе можно отловить, скажем, вот такие подтверждающие убийственную силу научной мысли факты: профессор радиологии Питсбургского университета Эрнст Штернгласс и специалист Бременского университета (ФРГ) доктор X. Шир утверждают, что выброс радиоактивных элементов в атмосферу во время испытаний ядерного оружия («открытым способом») – одна из главных причин появления вируса СПИД. Именно под действием радиации появляются, по их наблюдениям, также мутантные вирусы и бактерии, ранее не встречавшиеся в природе, против которых человек не имеет иммунитета. И доказывают основательность своей версии путем прослеживания «маршрутов» радиоактивных облаков после самых интенсивных испытаний 50–60‑х годов, выяснив, что большая часть выброшенного в атмосферу стронция‑90 и других элементов распада осела на территории Северной Америки и Центральной Африки, где население, как известно, наиболее сильно поражено эпидемией СПИДа. Так что ускользнуть от фактической ответственности за ущерб, тем более за глобальный его вариант, не так уж и трудно, поспешив объявить его научным поиском, гениальным открытием, накрыв этим объявлением, как стеклянным колпаком, любой побочный грешок от «поиска», любую, ручейком просачивающуюся из‑под колпака кусачую проблему. Однако тут же с неизбежной откровенностью встает не побочная, не параллельная, а кардинальная проблема нравственной ответственности всего человечества из «сегодня» перед всем человечеством – из грядущего времяизмерения. Потому как не стронций‑90, не прочая химическая нечисть выпадает и накапливается на истерзанной поверхности всечеловеческой морали, а нечто большее, грандиозное, неуловимо‑незримое, перерождающее не одни только бактерии и вирусы, а всю духовную площадь гомосапиенса, постепенно превращая его в гориллу, от которой он якобы произошел. Так что круг не только замыкается, но замыкается безнадежно. А Шичко не увильнул. Да и многие не увильнули. И более того – не увильнут. Потому что руководит ими не столько чистый разум, сколь – чистое сердце. И весьма определенная теория Вечной Любви к ближнему. Не абстрактно‑умозрительному, а к конкретно‑страждущему, находящемуся рядом. 30
Однажды в Комарове некий сомневающийся человек, по профессии писатель (по призванию – мыслитель), а по имени Абрамов Федор, напрямки спросил у меня: «Что, по‑твоему, есть Бог?» То есть его интересовало изначальное: что есть Бог – умозрительное понятие (мечта, совесть, утешение, метафора) или конкретная сила, энергия, мощь во столько‑то духовных киловатт? Которую если и нельзя пощупать, лицезреть, зато можно хотя бы исчислить, предположить разумом, предсказать – как вычисляли‑предсказывали иногда ученые люди неоткрытые планеты‑невидимки в небе, или острова в море‑океане, или иные прочие земные или околоземные достоверности. Под ногами вращалась планета, ставшая матерью‑землей. А в мозгах у меня торчал неизбежный для всякого сомневающегося из живущих вопрос: что есть Бог? Помню, поразила тогда именно постановка вопроса. Абрамов не спросил: есть ли Бог? Он лишь поинтересовался его «отличительными свойствами». Не дождавшись ответа, Федор Александрович с укоризной посмотрел на меня через плечо и задал вопрос как бы с другой стороны: – Ну, а… где, по‑твоему, Бог‑то? На небе, что ли? В пустопорожнем космосе? Холодном и голодном? Убедившись, что Абрамов не шутит, решил отвечать, оглядываясь на кое‑что из прочитанного, почерпнутого, в том числе – в беседах с моим отцом. – Бог в данную минуту не на небе, а в нас, Федор Александрович. Внутри каждой душеньки. Мы и есть – носители божественного понятия. – Стало быть, все‑таки… Бог – «понятие»? Придумка? Или… – Абрамов недоверчиво, хотя и с отчетливой улыбкой покосился в мою сторону. – И как же это… в таком поганом сосуде… и – Бог? А вот ты мне про такое размозгуй: Троица, к примеру, тоже – Бог? Как же она‑то влезает в человека? Все равно что вилы, трезубец! А ведь Бог, по писанию, един. Как штык. То‑то и оно… Путаницы много. А дело‑то ясное, что мы в этих вопросах – люди темные… То есть – младенцы мы, Глебушка, в этих вопросах. – И замолчал. А затем добавил, как бы подводя черту: – Бог – или как хошь его назови – есть изначальный создатель материи. Ведь когда‑то ее не было. И вдруг – возникла. Ни с того ни с сего, что ли? По щучьему велению? Помолчали торжественно, шагов с полсотни. – А доведись повстречаться с Ним… на узенькой дорожке, что бы ты сделал, Глебушка? Небось – на колени упал бы? – Упал бы. – А я… вот ей‑богу, пальцем бы до Него дотронулся! Чтобы убедиться. А палец‑то и – расплавился бы, – неожиданно и крайне задумчиво произнес Абрамов, медленно разворачиваясь лицом в мою сторону. Потом шли, улыбались. Я пустился в рассуждения, пытаясь, как мог, толковать понятие Троицы – Бог‑Отец, Бог‑Сын, Бог‑Дух (Отец‑вседержитель, Сын – Иисус, который жертва, принесенная Отцом для просвещения людских сердец, и, наконец, Дух, то есть само учение Христа, священное писание), но Абрамов, вероятнее всего, думал уже о другом, печально так посмотрел на меня, будто на пришибленного, и я замолчал. И правильно сделал. Потому что трепать языком надчеловеческие понятия нужно не столько с умом, сколько с верой в то, о чем рассуждаешь. А не в жалких сомнениях, коим хоть и не грош цена, но и – не на много больше. «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна…» В свое время бас М. Д. Михайлов и тенор И. С. Козловский дивными голосами навесили нам эти «летучие» слова на уши, и песня‑романс неслась над Страной Советов, как нечто рьяное, ниспровергательски‑буйное, красноподкладочное: «Но туда выносят волны только сильного душой! Смело, братья, ветром полный парус я направил свой!» А ведь замечательное стихотворение Н. Языкова – о чем оно? О том, что за далью жизненной непогоды есть смысл жизни вечной, есть блаженная страна, где «не темнеют неба своды, не проходит тишина…». То есть – стихи романса суть не расхожая песнюшка, а по крайней мере – гимн, молитва, ода надсущему идеалу, выносят волны жизни – только сильного душой ! Замечаете, душой, а не мускулами. Вот в чем штука‑то, как сказал бы любезный Федор Александрович Абрамов, доведись нам пройти по комаровским дорожкам хотя бы еще разок… Наш народ слишком долго морили духовным голодом, изнуряли нравственно, лишали философии неба, постоянно склоняя его носом к земле, к «назему», к понятию «тлена и червя». И казалось бы, народ неизбежно должен был погибнуть изнутри, истлеть совестью. Однако – не получилось, не заладилось что‑то у культуртрегеров всеземной бесовщины. Не сошлось в расчетах. Народ жив. И – воспрял. И воспрял именно там (и тем местом), где не угасла у него вера в силу Духа. 31
Карельский берег Финского залива. Дачный поселок в полусотне километров от Ленинграда, ставший известным в стране благодаря эстрадной песенке, где нещадное число раз повторяются строчки: «На недельку до второго я уеду в Комарово!» Это – для одних. Или – для большинства. Для других Комарово – прежде всего могила Анны Ахматовой. А для нас, писателей «северо‑западного региона», Комарово – еще и тихое пристанище, где затворившись в девятиметровой келье Дома творчества можно месяц‑другой поработать за казенным письменным (а также обеденным) столом. Без малого тридцать лет прошло с тех пор, как впервые по льготной путевке (молодежной) проник я в это маняще‑таинственное, а как выяснилось чуть позже, весьма прозаическое и в чем‑то даже убогое заведение. Вот и сегодня, выстукивая на машинке комаровскую главу «Записок», нахожусь я в одной из «камер» писательского Дома творчества, именно в той из них, 39‑й, угловой на третьем этаже, которую до недавнего времени так любил занимать писатель Федор Абрамов. В трехэтажном послевоенной застройки жилом корпусе – сорок номеров. За тридцать лет переночевал я почти в каждом из них. А последние десять лет в Комарове я зимую регулярно – с октября по май, и порою мне начинает казаться, что и на свет‑то я появился здесь, в этом писательском убежище, напоминающем старинную богадельню, и мужал, и старел тут же – безвылазно. С чего бы такие фантазии? Просто существо мое, затворяясь в стенах «интеллигентного» общежития, наверняка испытывало и по сию пору претерпевает на себе колоссальной концентрации энергию, оставленную за десятилетия в каждой из комнат‑гнезд многочисленными мечтателями и честолюбцами, чудаками и завистниками, стяжателями и бессребрениками духа, и, погружаясь в слои, в тяжкие пласты и глубины этой энергии, добавляя в нее свои собственные эго‑ (от «мега») – ватты, ты как бы начинаешь помаленьку забывать «внешний мир» со всеми его красотами и соблазнами, бедами и победами, погружаясь в свободу одиночества, приобретая задумчивый вид добровольного отшельника, ушедшего не столько в себя, сколько в ложное ощущение, что ты‑де не совсем такой, как все, а как бы еще и писатель, фантазер, иными словами – человек если и не сошедший с ума, то сдвинутый с круга нормальной жизнедеятельности. Большинство из моих соседей по «нумерам», с которыми я начинал комаровские сидения, постепенно перебрались на ту сторону железнодорожного полотна, по которому бегают электрички из Ленинграда в Выборг и обратно, перебрались, так как именно на той, удаленной от моря, «сухопутной» стороне расположено поселковое кладбище. Большинство, но пока что еще не все. Часть из них перебралась как бы еще дальше, нежели за полотно дороги, – за пределы государственные, и живут сейчас в Париже, Риме, Нью‑Йорке, в Австралии, где, в свою очередь, перебираются куда‑то еще дальше, принимая иллюзию передвижения по земле за жизнь вечную, покуда все, как один, не сойдутся, каждый в своей точке окончательного пересечения с матерью‑планетой. Еще одна толика комаровских завсегдатаев продолжает обитать бок о бок со мной, совершая по дачным дорожкам предсмертные «оздоровительные» прогулки, потребляя супы, каши и винегреты в дом‑творческой столовой конструктивистского образца – плоской и серой, возведенной не так давно по мифическому «итальянскому» проекту, не чета прежней, барачного типа замухрышной едальне, в которой принимала казенную пищу Анна Андреевна Ахматова. Они, эти мои соседи, и я с ними заодно – продолжают стучать на своих новеньких иностранных (не чета прежним, марки «Москва») пишущих машинках, продляя в себе надежды на литературное бессмертие, пытаясь в меру сил разобраться в себе, попутно заработать на хлеб семье, а также объяснить «ход вещей», извлечь из своего пребывания на земле (в том числе и в Доме творчества) некую философическую суть, которая и оправдала бы в конце концов все наши «осмысленные движения», утолила печали сердечные, умерила запросы умственные. На Комаровском, а также на других кладбищах России успокоились мои друзья и просто знакомцы, с кем делил я писательский хлеб в вышеназванном заведении Литфонда, и сейчас это – внушительный список, из которого привожу имена мысленно, наугад, без заглядывания в святцы, то бишь в справочник Союза писателей, только в память сердца. Список наверняка неполный, однако достоверный, как достоверна и неоспорима всякая жизнь, случившаяся на планете людей и повлекшая за собой помимо деяний и размышлений неумолимую кончину телесной оболочки. Пытаясь назвать всех, называю лишь некоторых, немногих, с кем доводилось обмениваться не столько «соображениями», сколько – улыбками. Виктор Курочкин, Анатолий Клещенко, Владимир Торопыгин, Вера Панова, ее сын Борис Вахтин, Александр Гитович, Геннадий Гор, Наум Берковский, Виктор Мануйлов, Адольф Урбан, Василий Соловьев‑Седой, Павел Петунин, Федор Абрамов, Анатолий Аквилев, Глеб Семенов, Татьяна Глушко, Ольга Берггольц, Василий Лебедев, Анна Ахматова, Давид Дар, Саша Морев, Яша Виньковецкий… Однако прервусь, так как в голову начинают заплывать имена людей, о чьей жизни или смерти достоверных сведений у меня не имеется, людей, давненько не бывавших в Комарове и даже – в Стране Советов. О каждом из перечисленных миров, сгоревших на моих глазах, но во мне еще не погасших, об этих, по выражению О. Берггольц, «дневных звездах» и еще о многих, выскользнувших из памяти «метеорах и астероидах» я мог бы не только вволю поплакать при помощи словесных слез, но и нарисовать «картинку», обозначив на ней сюжетно‑биографические контуры, а также замысловатые оттенки той или иной судьбы, но… времени отпущено в обрез, тем более что тратим мы львиную долю этого времени преимущественно на себя или на то, что сопутствовало нам, «выпячивалось» в нашу сторону, а не скрывалось от нас в тени собственной неповторимости и застенчивости. Скажем, без каких‑либо ощутимых энергетических потерь мог бы я рассказать об исчезнувшем с лица земли Яше Виньковецком, писавшем смиренные, хотя и «умственные» стихи в литобъединении Горного института середины пятидесятых, переметнувшегося затем в абстрактные художники под влиянием Миши Кулакова и Жени Михнова‑Войтенко, о Яше, считавшемся незаурядным ученым‑геофизиком, кандидатом и «без пяти доктором», променявшем научную карьеру на долю странника в «области искусств», уехавшего в Америку, где, по слухам, имелись тогда хорошего качества краски для рисования, причем в неограниченном количестве, и не взявшем в расчет проблему конкуренции, в Америку, где своих абстракционистов, ташистов и прочих супрематистов – хоть резервации из них организуй, о Яше Виньковецком, вместо сведений о творческих достижениях которого довольствовались мы сведениями о его преждевременной кончине, просочившимися сквозь проржавевший к тому тягомотно‑застойному времени железный занавес. Но повторяю: текущего времени нехватка, и я попытаюсь рассказать о мимолетных встречах, встречах‑вспышках с другими, более отчетливыми или менее призрачными посетителями Комарова, с их именами и ликами, подсмотренными в комаровской писчебумажной атмосфере. Не трудно догадаться, что речь пойдет прежде всего об Анне Ахматовой (за нее в последнее время так уж взялись, так взялись, что становится боязно: не затоптали бы имя!), о Федоре Абрамове, Василии Павловиче Соловьеве‑Седом, Викторе Курочкине… То есть о неких феноменах, дивных «монстрах», прекрасных «уродах», а не просто людях, на душевно‑биографических картах которых проставлено латинское – «норма». В семейной библиотеке, которую как храм в «безбожные» годы довелось мне разрушить собственными руками, имелись две книжечки стихов Анны Ахматовой – «Четки» и «Белая стая». В книжечки эти заглядывал я потому, что мне нравилась их книжная досоветская фактура: бумага, шрифты, графика – взращенные другой, а для моего тогдашнего сознания – почти доисторической эпохой. Особенно прельщала толстая, основательная, с «водяными» размывами на просвет бумага «Белой стаи». При взгляде на эту книжку испытывал я босяцкое почтение, как перед чем‑то уже недоступным, дворянским, пусть отвергнутым, отмененным внешне, однако оставшимся в атмосфере бытия, будто невидимый, сшибленный активистами крест над куполом собора – как если бы у человека (государства) оторвать нечто, составляющее контур его облика, – руку, ногу, ухо… – то, глядя на него, мы все равно домысливаем в нем эту потерю. Наверняка пленяли меня в этой книжке и отдельные словосочетания, подсознательно я как бы даже улавливал тон ахматовской поэтики, и все же, говоря откровенно, прелесть этой поэтики в те годы волновала меня эфемерно. «Кабацкий» Есенин, ранний, безоглядный Маяковский, отважно‑манерный Северянин, не весь, а только «выпуклый», экспрессивный Блок («За городом вырос пустынный квартал…», «Под насыпью, во рву некошеном…», «Скифы», «Двенадцать»…), «Ворон» Эдгара По в переводах Брюсова, да и брюсовское «Юноша бледный со взором горящим…» – вот чем питалось сердце в те годы. Сдержанная, напряженно‑утонченная, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась мне чем‑то хрустально‑заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстраненно‑высокомерным. Мне, послевоенному подростку‑скитальцу, хотелось чего‑нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей. И когда в начале шестидесятых ленинградские, официально не признанные поэты‑протестанты, жившие до этого как бы вразрез всеобщему течению, – Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев – решили почему‑то представить меня Ахматовой (как затем и Соснору, и Кушнера, Битова), меня, только что издавшего официальным способом свои экспедиционные, сахалинско‑якутские стихи, и кому представить – всемирно известному («благодаря» ждановскому постановлению) поэту, обладавшему еще дооктябрьской славой, самой Анне Ахматовой – я почему‑то не растерялся, даже не насторожился (вот что значит молодость, со всеми ее восторгами и безоглядностью!). Спустя энное число мгновений я все же изрядно смутился и, чтобы не вибрировать во время визита к «старушке», для храбрости хватанул стаканчик «табуретовки». В озорном сознании, помнится, даже возникла еретическая мысль – испросить у Анны Андреевны тайну «трех карт», естественно – поэтическую тайну. А то, что не растерялся я, получив королевское приглашение, и вообще расхрабрился, объяснить можно чисто психологически: до этого, чуть раньше, во мне как бы произошло заземление возвышенного образа Поэта, ставшего классиком пока лишь в некоторых, наиболее объективных умах, а в других умах являвшегося как бы заживо похороненным пережитком, анахронизмом, а то и «врагом народа». И еще: заземление во мне образа Ахматовой случилось по причине общежитейской: много дней наблюдал я Анну Андреевну сидящей в писательской столовке, правда сидящей гордо, спиной к «братии», и все ж таки заурядно жующей казенную пищу вместе со всеми. («Не наважденье, не символика: на склоне века, в сентябре сестра Цветаевой за столиком клюет казенное пюре», – напишу я через пятнадцать лет в Коктебеле, познакомившись в крымском Доме творчества с Анастасией Ивановной Цветаевой, как бы продолжая изумляться невероятному сочетанию обстоятельств, когда человек с фамилией небожителя (Ахматова, Цветаева), более того – родная сестра самой Марины! – прозаически питается за одним с тобой «столовским» столом, с тобой, простым смертным, который, изловчившись, вместо киселя на десерт норовит всучить Цветаевой № 2 стишок собственного изготовления, бессознательно (подсознательно) надеясь, что она «где‑то там» на небесах поделится вашим стишком со своей старшей сестрицей – Цветаевой № 1.) Вот такая наивная «реакция неприятия», реакция на совмещение «казенного пюре» и свободного поэтического Слова. «Как же так?! – клубился тогда в моем возлеахматовском сознании дымок разочарования. – Поэт из невозвратной, легендарной эпохи Поэтов, современница, а главное, совладычица поэтических дум и жестов Александра Блока, Николая Гумилева, Сергея Есенина, Игоря Северянина, Валерия Брюсова, Константина Бальмонта, вообще – подлинная , из „серебряного века“, поэтическая декадентка, акмеистка, ходячий миф, и вдруг… хлебает расхожий, союзописательский супец!» Сие‑то и расхолодило, расслабило на какое‑то время, а именно – до той поры, пока не позвали меня в угловую двенадцатую, ахматовскую комнату, что на первом этаже Дома творчества. По причине рассеянного внимания («табуретовка», «пюре» плюс «сами с усами!») не могу теперь безошибочно перечислить всех, кто помимо величавой хозяйки находился тогда в «нумере». Из произнесенных Ахматовой слов запомнились отдельные восклицания. Из слов «окружения», свиты, а также из своих собственных – ничего не запомнилось. Смутно воскрешаю в себе давнее видение: Анна Андреевна в кресле, кутается во что‑то белое, теплое, скорей всего – в пуховый, ручной вязки платок или шаль. Нет, я не ел ее глазами, как ненормальный. Природного, подсознательного такта хватило на то, чтобы не мельтешить. Ахматова сама попросила читать громче, да и «сваты» предупредили, что мэтресса глуховата. Во время чтения Анна Андреевна едва заметно, не слишком выпячиваясь, вежливо подставляла ухо, не разворачиваясь в кресле, а всего лишь как бы поводя головой вслед за ускользающим голосом чтеца. И все‑таки время от времени просила читать громче, отчетливей. Помнится, обстоятельство сие немало меня раздражало. Приходилось напрягаться, словно бы навязывая себя, а не… даря. Что ж, самолюбие, как и здравый смысл, всегда при нас. Тем паче в годы молодые. Читал я тогда стихи из своих комаровских, наиболее строгих, собранных циклов «Косые сучья» и «Сны», стихи, тяготевшие, как мне казалось, к некой музыкальной классичности словесного строя и даже – к инструментовке. Свои же лохматые, «отчаянные» стихи из разряда «проклятых», как губка напитанных винными парами и невинными семантическими шалостями, читать я не осмелился и правильно сделал, потому что в «проклятых» (по выражению профессора Наума Берковского, польстившего мне примерно в те же дни, шутливо или нет сравнив мою непечатную, взвинченную «продукцию» с творениями именитых французов) имели место вкрапления слов, мягко выражаясь, нецензурных, режущих «серебряный» слух. Поэты, окружавшие тогда Анну Андреевну и пожелавшие представить ей меня, едва я открыл рот, мгновенно превратились в молчаливый синклит и с непроницаемыми лицами наблюдали за реакцией «самой». Не знаю, кто именно – Евгений Рейн или Дима Бобышев, Толя Найман или Иосиф Бродский – проявил инициативу, предложив Ахматовой «отслушать» Горбовского? Может – все разом? Мы ведь тогда дружили, еще лишенные некоторых из предрассудков, что нагрянут к нам чуть позже, дабы испытать на прочность все то, человеческое и божеское, коим обладали мы от природы. Правда, обитал я от упомянутых поэтов несколько в стороне, был менее образован, да и внешне проигрывал им бесспорно; порой досаждал ребятам в «поисках тепла», раздобывая денежку на очередную «порцию», причем, комплексуя, не забывал упомянуть, что, дескать, Порция – это именитая некогда «древняя» римлянка, жена М. Брута, выступившая против самого Цезаря, а не «сто пятьдесят с прицепом», то бишь с килечкой, – одним словом, не забывал прихвастнуть справочно‑познавательской эрудицией (знай наших!). Читал я в тот вечер «с листа», и не просто по записной книжке, а считывал рифмованную продукцию со страниц культурненько сброшюрованных самиздатовских сборничков, за несколько часов до начала «аудиенции» отпечатанных мной на первой собственной пишмашинке марки «Москва», которую приобрел на деньги от жиденького гонорара за свою первую книжку стихов «Поиски тепла» (70 коп. за стихотворную строку, Тираж – 2500 экземпляров, объем – полтора авторских листа). Анна Андреевна изъявила желание взглянуть на брошюрки. Она подержала «продукцию» в царственных руках, улыбнулась самодельным «титульным листам» сборничков, на которых значилось: «Сны» и «Косые сучья», – полистала. И я осмелился предложить их ей «на добрую память». Не отказалась, даже попросила надписать «дарственную», что я и проделал с превеликой энергией. Приняла. А что ей оставалось делать, ей, человеку, воспитанному несколько иначе, чем я? Не из ложной скромности решил я не приводить тут похвальных ахматовских слов в адрес моего чтения. Не запомнились таковые. А может – и не было вовсе. Было – внимание. Отчетливое. Со стороны пожилой женщины. Не прервавшей юного декламатора ни словом, ни вздохом. А следил я за ее лицом внимательно. И прервал бы себя незамедлительно при малейшем сигнале рук, глаз, губ, дыхания Ахматовой, возвещавших об утомлении, вообще – о скуке. Похвальных слов не запомнил. Если они и были, принял их как должное. Зато уж «критическое замечание», переросшее затем в маленькую дискуссию с поэтессой, врезалось в память стальным осколком! Причиной дискуссии послужило одно из моих тогдашних стихотворений, озаглавленное прозаическим словом «Ботинки». В нем – двенадцать строк. Приведу их полностью. Как вещественное доказательство. Как свидетельское показание. По просьбе обвиняемого. Ботинки
Как машины грузовые, на резине
мы ходили, мы закаты коротали…
А вчера в универсальном магазине
мы купили греко‑римские сандалии.
Оплатили цвета пыли макинтоши,
в цвета стали мы представились беретах.
Мы пошили сногсшибательные клеши,
надышались из нерусской сигареты.
И мелькали греко‑римские сандалии,
и ходили мы – плакаты и картинки.
…Но всегда нас под кроватью ожидали
грузовые эпохальные ботинки.
Стихотвореньице сие было написано в конце пятидесятых годов, однако уцелело в моем сознании и к середине шестидесятых, когда в числе других прочитал его Анне Андреевне. На этом стихотворении Ахматова как бы очнулась и высоким (по смыслу), и одновременно низким (по тембру) своим голосом произнесла в мою сторону: – Ботинки – нерусское слово… У нас – башмаки или сапоги. А ботинки – не наше. – Замечательно, что слово «нерусское» произнесла она слитно, как эпитет, а не как отрицание. Теперь‑то я понимаю, что нужно было согласиться со «старшим по званию», по крайней мере – не перечить Анне Андреевне. Тем более что, как выяснится в дальнейшем, Ахматова была ближе к истине, нежели я. А тогда на положении случайного гостя (гостя не только знаменитой поэтессы, но как бы и самой госпожи Поэзии) я попытался не совсем вежливо противоречить, отстаивая, как мне думалось, свою точку зрения. Мне тогда показалось, что Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни, ну, не отстала – отклонилась в свою интеллектуально‑затворническую, башенно‑отсутствующую сферу, точнее – атмосферу, где люди ее круга, изъясняясь, все еще по инерции употребляли слова своего времени: «салон», «кафтан», «баретки», «штиблеты», «калоши», «гамаши», игнорируя укоренившиеся, в том числе и «ботинки» (от старинного, хотя и нерусского, «ботфорты» и далее – «боты»); в дальнейшем я, памятуя об ахматовском упреке, подумывал о замене «ботинок» вульгарными, лагерно‑солдатскими «бахилами», но слово это резало даже мой не столь изысканно‑утонченный слух своей не то чтобы непоэтичностью, но как бы – чужеродностью в контексте лирического жанра. И, отвечая на реплику Ахматовой, съязвил:
|
|||
|