|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 27 страницаСписок поэтических великанов, подлинных и временного значения, с которыми объединило меня время, можно было бы растянуть не на одну книгу записок, но подобное занятие увело бы в сторону от сверхзадачи самоочищения и покаяния, и потому намного органичнее выхватить из пережитого лишь те имена и судьбы, что способствовали «сверхзадаче», то есть принимали участие в лепке личности, о которой идет речь, причем главным образом там, на заре туманной юности, или в экстремальных жизненных ситуациях – скажем, таких, как психушка, тюрьма, экспедиция, поэтическое (или алкогольное) соперничество попутчиков… О, я мог бы за милую душу поведать еще о многих замечательных поэтах и прозаиках, критиках, переводчиках, редакторах и прочих литературных «ведах» и «любах», с которыми дружил, радовался и огорчался значительно позже «эпохи» становления. О Михаиле Дудине, например, возвышенном лирике, как бы слегка парящем «над» мраком повседневности, устойчиво оптимистичном и лишь теперь, после своих семидесяти, слегка погрустневшем, как бы увидевшем другой берег, пустынный и безлюдный берег одиночества; о Булате Окуджаве, лирике не менее возвышенном, некогда, как и Дудин, поддержавшем меня в беде и даже вставившем меня в плоть своего стихотворения «Зачем торопится в леса поэт Горбовский?», а недавно почему‑то не узнавшем меня в ЦДЛ, не ответившем на мое троекратное «здравствуй!», видимо принявшем меня за кого‑то другого, скорей всего – за воинствующего русофила, а не просто патриота, каковым всегда старался быть и, смею надеяться, останусь, до последнего, освобождающего от житейских условностей вздоха; о поэтессе Ольге Берггольц, чей гроб опускал на полотенце в могилу на Литераторских мостках Волкова кладбища; о поэте Всеволоде Рождественском, начинавшем среди канонизированных – Есенин, Блок, Северянин – и почему‑то застрявшем среди нас, грешных, как вымершая, но все еще говорящая, то бишь звучащая, птица птеродактиль; о Вере Пановой, с которой играл в Комарове в преферанс; о Евгении Евтушенко и Данииле Гранине, которым, помнится, лет тридцать тому назад после коллективного посещения ресторана «Восточный» на улице Бродского читал свои стихи возле памятника Пушкину, читал в надежде пронять мэтров, заставить их если и не поверить в меня, то – обратить внимание на мои рифмованные опыты, но шел густой снег, непроницаемой вуалью отделявший нас от аникушинского бронзового Пушкина, и было неясно, имело ли вообще смысл заявлять о себе в присутствии столь разнообразных свидетелей? А как не вспомнить о Вадиме Шефнере, не просто прекрасном поэте, хотя и это немало, но еще и деликатнейшем, подлинном петербуржце дворянского замеса, добрейшей душе, при советской власти детдомовце и солдате, трогательно ознакомившем меня со своей именитой родословной скандинавских корней, когда, почему‑то разволновавшись, как бы желая меня в чем‑то разубедить, извлек он из заветного ларца фамильный фолиант с генеалогическим древом, переплетенный древнейшей, цвета карельской березы, бессмертной кожей, а внутри голубая, плотная бумага восемнадцатого столетия, а среди множества имен и фамилий – адмирал Шефнер, чьим именем что‑то названо на Дальнем Востоке – то ли бухта, то ли островок. Или вот – о Юрии Казакове, дивном прозаике, вспыхнувшем посреди беллетристической ночи пятидесятых двумя десятками рассказов, излучавших подлинно алмазное свечение, даже сияние классического наполнения и чистоты, прозаике, с которым тогда же, в конце пятидесятых, схлестнулся я в Московском Доме литераторов, с Казаковым, громогласно заявлявшим в тот вечер, что никакой такой современной поэзии не существует, а есть только Лермонтов, Тютчев, Блок, и все‑таки выслушавшим меня, в тот вечер дерзкого и неудержимого, добившегося не только внимания именитого, бунинской закваски мастера, но и – презента в виде бокала… водки, за которой Казаков самолично прошествовал к буфетной стойке, а вернувшись, предложил сдвинуть фужеры. А то еще – «драматический» эпизод знакомства с мрачным внешне поэтом Ярославом Смеляковым, происшедший там же, в ЦДЛ. В те дни я только что вернулся с Северного Сахалина. Подборку моих «экспедиционных» стихов опубликовала «Дружба народов», где работал Смеляков, одобривший публикацию. К ресторанному столику, за которым одиноко, с отвращением на лице унывал Я. Смеляков, подвел меня Виктор Конецкий, в то время шефствовавший надо мной, дабы я не заблудился в литературных московских извивах. На Конецкого бард посмотрел, как солдат на вошь, но – как на вошь хорошо знакомую, свойскую. Взгляд поэта изнывал мучительным вопросом: «Что надо?» И тогда Конецкий представил меня: «Вот, познакомьтесь, молодой… ленинградский… поэт Горбовский Глеб, а это – Ярослав Смеляков!» – «Ну и что?! – заскрипел зубами человек за столиком. – А я не хочу знакомиться… Я напечатал стихи Горбовского, и будь доволен!» – и поэт уронил голову в ладони, будто хотел зарыдать или рассмеяться, но тайно от всех. А Горбовский будто бы прошептал тогда во всеуслышание: «А я… а я… вообще не привык разговаривать с мертвецами!» И тут же аудиенция закончилась. А сколько забавного и даже занимательного можно было написать о редакторах, влиявших своим красным или синим карандашом на рукопись, о редакторах, ставших тебе за долгие годы не просто друзьями, но и как бы единомышленниками, таких, к примеру, как Б. Г. Друян, Н. А. Чечулина, И. С. Кузьмичев, А. С. Рулёва. А разве не подмывает высказаться с предельной откровенностью о таких замечательных соплеменниках, как писатели Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Василий Белов, Владимир Крупин, поэт Юрий Кузнецов, композиторы Георгий Свиридов, Валерий Гаврилин, художник Юрий Селиверстов, чье творчество и нравственная стойкость являются для меня не просто путеводным огоньком, но все чаще – спасительным кругом? Но… и впрямь – всему свое время. Сергей Орлов и Лариса Васильева, Юрий Паркаев и Анатолий Передреев, Глеб Горышин и «славяновед» Александр Панченко, Владимир Максимов, ныне редактор парижского «Континента», у которого я в годы литературной оттепели ночевал в Сокольниках, лежа на деревянном полу, и которому посвятил стихи, написанные в ту ночь и опубликованные в сборнике «Тишина». Виктор Максимов – ленинградский поэт, подбивший меня слетать в Америку, чтобы прочесть там стихи о России; вечно солидный, хотя и неизменно изящный, «малознакомый» Юрий Нагибин, посетивший лет тридцать назад Питер со своей молодой женой Беллой Ахмадулиной и пригласивший к себе в «люкс» на «кубанскую» местных поэтов (в памяти почему‑то прочно отложилось, что подавали в тот вечер именно этот напиток). Майя Борисова и Нонна Слепакова, Виктор Ширали и Виктор Кривулин, Дмитрий Толстоба, которому, кстати, когда он служил в армии на территории Польши, друзья с «воли» переслали мою «Тишину» по частям – в четырех конвертах, и на днях в Комарове он дал мне ее «на подпись» – сшитую суровой солдатской ниткой, двадцатидвухлетнюю, донельзя истерзанную временем. Но… стоп, себе думаю! Ибо забыл совершенно Андрея Вознесенского, а значит, «что‑то с памятью моей стало», как выразился еще один всенепременный гость нашей молодости Роберт Рождественский. О, я мог бы рассказать еще о многих и многих, но где гарантия, что это необходимо, что своими байками я не причиню кому‑то невольного зла, а спросить разрешения – нет возможности: на дворе, когда я пишу эти строчки – ночь, февральская, пастернаковская, и многие спят. В том числе – вечным сном. А то, что говорил я в этой книжке преимущественно о себе, оправдано психологически: никто не в силах отменить или запретить насилие над собой, любимым. А если и заходила речь о «посторонних», то какие же они посторонние, если, вспоминая теперь о них, светлею душой?
___________ А теперь о двух событиях в моей биографии, которые можно выделить как наиболее драматические, хотя и «литературные», близкие по своей итоговой наивности к детективному жанру. В каждой литературной судьбе наверняка есть свои удары «под дых», полученные от частных, отдельных лиц или от общественных организаций, а то и от целых государственных систем, нанесенные сколь неожиданно, столь и без всяких правил, то есть произвольно (от слова «произвол»). Об одном из этих событий (выход в свет книги стихов «Тишина») я уже вскользь упоминал, о другом происшествии, закрутившемся вокруг коллективного сборника пяти ленинградских поэтов «Живое зеркало», изданном в 1972 году в Лондоне, до поры до времени помалкивал. А рассказать хотелось. И не только потому, что рецензий на этот сборник никто, по крайней мере в России, не писал, но и потому, что авторы сборника – люди в некотором смысле замечательные. И еще одна причина, побудившая к реанимации вышеназванных книжно‑издательских событий двадцатилетней давности: не месть, не жажда справедливости даже, а фантастические метаморфозы, происшедшие с отдельными людьми, якобы страдавшими во времена «застоя» от партийного гнета, якобы претерпевшими гонения и хулу, метаморфозы, наблюдать которые довелось теперь, в бурные перестроечные дни, а точнее годы, на экране телевизора или на страницах печати. Речь идет о так называемых «детях XX съезда», о людях, спору нет, уважаемых кем‑то, яростно заявляющих о себе и своем времени, о таких, как Ф. Бурлацкий, А. Аджубей, А. Бовин, В. Коротич, Егор Яковлев, Е. Евтушенко, А. Вознесенский и многих других, кто при Хрущеве и Брежневе будто бы страдал и находился в загоне, а ныне – «застрельщик перестройки», то есть – на коне и в законе. И неожиданно делается смешно. Горько и смешно. Это они‑то страдали, эти дети системы, ставленники правящей монополистской идеи‑фикс, разъезжавшие по миру, как кончик указки по всемирной политической карте, тогда как мы, бедолаги, разъезжались по «системе», будто корова на льду… Это один из них, занимая редакторское кресло газеты «Советская Россия» в 1968 году, завизировал своей подписью разгромную, доносную статью всего лишь на… лирические стихи «приунывшего» автора «Тишины». Не хотелось бы никого проклинать. Людям свойственно не просто стареть, а иногда и перерождаться. Но, по‑моему, лучше уж пить горькую до скончания дней, чем узнавать в себе нынешнем, витийствующем на экране телека, недавнего гостя «кремлевских старцев», с которыми сидел за одним столом, правда на определенном расстоянии от Всемогущего, принимавшего тебя хоть и за способного, но… холопа, в лучшем случае – за юродивого. В мае 1968 года находился я на излечении, а правильнее сказать – на отдыхе в «нервной клинике» имени И. Павлова, что на 15‑й линии Васильевского острова. Множество людей с «артистическими» наклонностями поправляло и поправляет там свое пошатнувшееся здоровье, а также – подыссякший денежный бюджет. Помнится, настроение было прекрасное, познакомился, причем надолго, если не навсегда, с чудесной девушкой, знавшей мои стихи; старшеклассники из литературного объединения «Алые паруса» (руководитель – Адмиральский) принесли в палату целую гору апельсинов «из Марокко», килограммов десять, запах от цитрусовых райский… И тут кто‑то протягивает «Советскую Россию». А в ней – статья Василия Коркина «Рыжий зверь во мне сидит», целый подвал на странице и подзаголовок: «По поводу сборника стихов Глеба Горбовского „Тишина“». А в статье – не просто разнос или ругань – обвинение в неблагонадежности, как в какие‑нибудь присносталинские времена. В статье говорилось, что автора стихов «раздражает» в советской действительности решительно все, что ему постоянно мерещится «тотальная слежка», что ничего святого для автора нет, что грезятся ему не светлые дали, а всеобщая погибель на планете Земля (описание лесного пожара, то есть стихи на модную нынче экологическую тему), что автор чуть ли не фашиствующий молодчик и что всякое проявление социалистического «сегодня» вызывает в нем «злую ухмылку» и т. д. и т. п. И вот отдается негласное распоряжение (по каналам книжной торговли) об изъятии из продажи сборника, часть тиража пускается «под нож», редактор Б. Друян и главный редактор Д. Хренков получают строгача. Следом за статьей в «Советской России» появляется подобная статья в «Книжном обозрении» – автор Я. Бейлинсон (1968, № 21). Называется статья деликатнее – «Творческий просчет», но содержит в себе те же отблески идеологического гнева, спущенные через Комитет по печати Совмина РСФСР с душевоспитующих «верхов». «Настроения грусти, безысходности, одиночества господствуют у Горбовского… Невыносимо тяжко становится на душе от стихов… Не могу простить поэту кощунственного… Будто не знает Горбовский, будто не видит и не слышит…» А взамен предлагается: «Активное жизнеутверждающее начало, подлинная гражданственность, определяющие позицию советского поэта». О вредном сборнике упоминается и в передовице «Известий». И все это – в мае, одним залпом, по единой команде. Наконец, в брошюре, вышедшей в издательстве «Юридическая литература» в 1969 году и называвшейся «Идеологическая диверсия – оружие империализма», говорится: «Аполитичность, извращенный и клеветнический показ советской действительности… Таким произведением является сборник стихов Г. Горбовского, в котором наряду с низкопробной клеветой на советскую действительность содержатся идейно порочные…» Авторы брошюры – М. П. Михайлов и В. В. Назаров. Бог им судия. Все в одном котле варились. Можно посочувствовать Василию Коркину и Я. Бейлинсону, а также соавторам брошюры – живы ли они, не знаю. Если живы, пусть примут мою «прощальную» (от прощения) улыбку. Доброхоты передавали, что на вопрос «Зачем вы это сделали?» Коркин будто бы оправдывался таким образом: «Горбовский должен меня благодарить, это я помог ему стать известным». По той же «прощальной» причине не назовем мы и нескольких фамилий «инициаторов» проработки (Коркин и К0, а также Комитет по печати – всего лишь «орудия производства»). В стране в сфере идеологии проводилась очередная кампания: ругали издательских работников за «потерю бдительности». Вот меня и вытолкнули на арену одним из «козлов отпущения». А толчком к выталкиванию послужили конечно же доносы. И мне известно, кто их сочинял в нашей дружной семейке Ленинградского отделения Союза писателей РСФСР. Но… иных уж нет, а те далече. Да и завершать рассказ об эпизоде с «Тишиной» на мстительной ноте не хочется. …Однажды в начале семидесятых непризнанный поэт с Конногвардейского бульвара Костя Кузьминский дал мне поносить по городу необычную книгу, солидный, в суперобложке том стихов, где поэтические тексты напечатаны на двух языках – русском и английском. Книга была издана в Лондоне и выглядела по сравнению с нашей печатной продукцией как золотой червонец на фоне медных пятаков. На супере – броско, букетом – пять фотографий авторов. Под супером – твердая обложка с тиснеными именами. Не зная английского, долгое время не знал я прочтения по‑русски названия этой книги – «Живое зеркало», сконструированного, как выяснилось затем, из стихотворной строчки Виктора Сосноры – одного из авторов сборника. Внутри, под обложкой, – плотная бумага. А на бумаге не только стихи, но и статьи о каждом из авторов, и предваряющая сборник статья о советской поэзии вообще и ленинградской ее ветви в частности. Естественно, что ни одной из шести статей сборника, напечатанных исключительно по‑английски, прочесть мне тогда не удалось. Но, как выяснилось позже, прочесть английские тексты возжелали люди определенной, недремлющей профессии, не имевшие под рукой или делавшие вид, что не имеют, «Живого зеркала». Как‑то, придя в издательство, я похвастал книгой: «Вот как надо издавать! В супере, с золотым корешком…» Один из тогдашних руководителей при виде «забугорной» печатной продукции ужаснулся, т. е. от страха запаниковал. И тут же позвонил «куда следует». Не настучал втихую, но открыто… оповестил. После этого время от времени кто‑то стал позванивать в редакцию журнала «Аврора» Лидии Дмитриевне Гладкой, которая тогда работала в отделе поэзии, и где я состоял в «непременных» авторах со дня основания журнала. Гладкую – почему‑то именно ее – настоятельно просили связаться с Горбовским и передать ему номерок телефона и чтобы он позвонил как можно быстрее. (Не проще ли было оповестить самого Горбовского телеграммой или открыткой? О, эта странная любовь к странным играм.) Я, конечно, позвонил. Правда, после некоторого раздумья. Примерно после третьего «серьезного предупреждения». Встречу со мной назначили не в Большом доме на Литейном, а прямо в… Смольном. В кабинете товарища Афанасьева меня ждали какие‑то люди, довольно молодые, спортивные и взволнованные, но взволнованные как‑то благожелательно, не гнетуще. Что ж, думаю, не так страшен черт, как его малюют, и все же – почему улыбаются? Кто‑то, скорей всего хозяин кабинета, поясняет: «Речь пойдет о книге пяти ленинградских поэтов, изданной за рубежом. Обстоятельства сложились так, что в библиотеке органов госбезопасности этой книги пока что нету. А необходимость в ней крайняя. Люди из госбезопасности тоже читают стихи, особенно – комментарии к ним. Отсюда – просьба: не могли бы вы, Глеб Яковлевич, поделиться, хотя бы на сутки, тем экземпляром книги, что имеется в вашем пользовании. Мы специально пригласили товарищей с Литейного проспекта, надеясь, что здесь, в Смольном, будет вам проще с ними договориться. И еще: каким все‑таки образом попали ваши стихи под одну обложку с Бродским, Кузьминским? И еще: не могли бы вы, Глеб Яковлевич, выступить с осуждением данной акции закордонных издателей на страницах „Литературной газеты“?» Объяснив присутствующим, что все мои стихи в сборнике «Живое зеркало» литованы, то есть прошли советскую цензуру, потому что являются перепечаткой стихов из сборника «Тишина», разрекламированного газетой «Советская Россия», и что спрашивать нужно с тех, кто подверг мои стихи охаиванию, на предложение выступить с опровержением в печати ответил я отрицательно, причем твердо. Аргументировал свой отказ следующими обстоятельствами: в сборнике сошлись пять авторов, один из которых проживает за рубежом, второй, Костя Кузьминский, не является членом Союза писателей (в то время он уже собирался покинуть СССР, и работники с Литейного наверняка знали об этом), а, скажем, у Виктора Сосноры и Александра Кушнера наверняка имеются собственные соображения в отношении опровергательско‑покаянных выступлений в печати, и отвечать за них я не намерен. Зачем же вы хотите, сказал я товарищам из кабинета, делать из меня козла отпущения? Вот если вам удастся уговорить всех остальных, всех до единого, тогда еще можно подумать, как поступить. Неделей позже при встрече с Сашей Кушнером на лестнице Ленинградской студии документальных фильмов я спросил, не желает ли он выступить в печати с «повинной». На что он, не задумываясь, ответил отказом. Попутно присоветовал мне крепиться, не падать духом. А тогда в кабинете, отбросив вариант «Литературной газетой», товарищи настоятельно предлагали мне выступить хотя бы в «Голосе Родины» – печатном органе для русскоязычных жителей заграницы. Однако хватило духу не отречься от себя. Завершая описание кабинетной сценки, скажу, что меня тогда совместными усилиями уговорили‑таки поделиться «достоянием», а именно – дать ребятам с Литейного «Живое зеркало» на одни сутки – чтобы отвязались, чтобы не теребили. Причем срок – одни сутки – установили они сами. А дальше – как в детективе: в такой‑то день, в такой‑то час приходите на угол Литейного и Каляева, приносите сборник, там вас будет ожидать человек с газеткой в руке. А ровно через сутки – такая же процедура с возвращением книги. Не правда ли, забавно? Забавно вспоминать об этом теперь, особенно возле телевизора, наблюдая, скажем, заседание очередной сессии Верховного Совета, где решается вопрос о судьбе суверенных республик, а не каких‑то там книг. Ах, когда это все было, хочется спросить себя, вальяжно развалясь в кресле, – да и было ли? Оказывается, было. И не так уж давно. Дома, построенные знаменитыми архитекторами Растрелли и Щуко, стоят на своих прежних местах так же прочно, люди, участвовавшие в смольнинской беседе, наверняка живы и работают там же или примерно там же. Только вот стихи теперь пишутся несколько другие, нежели из сборника «Тишина» – сиречь «Живое зеркало», – менее беззащитные, что ли. Более милосердные, а значит – бесстрашные. 35
Любая искренняя книга (картина, стихотворение, музыка, изваяние и т. п.) похожа на обособленный, имеющий четкие границы начала и конца крик, а то и вопль: сколько жизнетворящего воздуха вместилось в грудь, столько и органичного, цельного вопля исторгнется. Можно, конечно, поднатужиться и выдавить из себя еще пару колебаний голосовых связок или стальной струны, пару мазков на холсте, пару вгрызаний резца в мрамор, но это будет уже не крик, не вопль, а – писк, натужный скрип или скрежет, то есть – принудиловка. Непросто вовремя остановиться, главное – не обмануть себя, не набрать украдкой кислорода в легкие, якобы для продления, обогащения творимого вопля, ибо не продление свершится, а перескок в другой вопль, в другую песню, в другую книгу. Вот и мне кажется, что воздух моих «Записок» иссякает. И это несмотря на то, что я и тысячной доли пережитого не отразил. Стало быть – в следующий раз, с новым вздохом и с божьей помощью – не продлим, не продолжим, но – выкрикнем нечто еще более самостоятельное. Завершая книгу, хотелось бы поговорить о главном, сверхсокровенном, однако земном. О том, что владело нами неотвязно всю жизнь, то есть – о творчестве, о литературе, поэзии – о писательстве. Поговорить, обобщая, а не рассуждая. Как на духу, как на исповеди, а не как где‑нибудь в купе вагона дальнего следования или в кабинете сотрудника госбезопасности. Религия большинства поэтов – одиночество. Культ красоты и сосущей сердце безысходности. Одиночество не может быть безобразным. И – преодолимым. Оно окрыляет, однако – не делает вас ангелом. Уходят праздные друзья,
и начинается мой праздник.
Я, как степенная семья,
разогреваю чай на газе.
Я, как примерный семьянин,
ложусь на островок дивана…
Как хорошо, что я один!
Что чай желтеет из стакана.
Что я опять увижу сны,
и в этих снах – такая радость,
что ни любовниц, ни жены,
ни даже счастия – не надо…
1964 Вырваться из одиночества можно только – идя к Богу. Точнее – придя к Нему. А людьми, их помыслами зачастую владеет, руководит подсознательная, реже – осмысленная обида на судьбу за ее эфемерность, зряшность, итоговую личную смертность, никчемность, то есть в основе всех неприятностей человеческого происхождения лежит безверие. Одиночество – дитя безверия. Самое прелестное из его детей. Самое очаровательное. Однако не самое мудрое. И я никогда бы не решился уйти от него, отдалиться на неопределенное расстояние, если б… не возраст, понуждающий нас озираться в поисках абсолютного Смысла. Одиночество – убежище личности, кислородная подушка, в которой вместо газа – свобода. Энное количество вдохов эликсира независимости. Тогда как политика, экономика, вообще социальная сфера деятельности – убежище для толпы, общественности, масс, короче – «общага», где нужно периодически забывать о себе, наступать на горло собственной песне, где нельзя быть поэтом, хотя и можно время от времени рифмовать Отчизну с Коммунизмом, а Любовь с Кровью. Выкарабкиваясь периодически из обжитого, облюбованного одиночества, я принимался что‑либо искренне любить, и чаще всего – Отчизну. Любовь к Богу вызрела из страха перед смертью, затем – из преклонения перед красотой жизни, и уж только затем – из любви к ближнему. И тогда я усердно рифмовал Россию с Мессией, и двух этих блоковских слов хватало, чтобы какое‑то время продержаться вне одиночества, как голубой рыбке на золотом песке социальной справедливости. Я отношу себя к «татуированным» (в отличие от титулованных) интеллигентам, прошедшим сквозь тернии нравственного одичания, духовного обнищания, раннюю (дошкольную) утрату иллюзий, к горе‑романтикам, тонувшим в разливах бытового алкоголизма, употреблявших нецензурные слова, валявшихся на воспитательных нарах, носивших на спине и груди крест обреченности, который на него поставили общество, власти, а также родные‑близкие, и все‑таки устоявшим, не унесенным прежде срока в бездну тщедушия и утробного, желудочно‑кишечного рабства. Для таких, «меченых» интеллигентов одиночество – не только свобода, но и наркотик, то есть – средство для самовозвышения. И – самопотери. А также – обретения мужества в борьбе с жизнью. В отличие от борьбы за существование. Могу без ложного стеснения сказать, что я подошел к нынешним, перестроечным (начало 90‑х) годам очередного безвременья – не опустошенным, не растерянным, но вполне сориентировавшимся в себе, а значит, и в ситуации «текущего момента». И единственным извлеченным из ситуации вопросом, на который мне бы хотелось услышать ответ, умиротворяющий во мне патриота, это вопрос многих и многих поколений моей Родины: почему России выпало то, что… выпало? Почему – ей? Неужто – самая смиренная в долготерпении? Самая покладистая, а значит, и самая подходящая для экспериментов? Этакий полигон для всевозможных бесовских штучек. Или все‑таки – избранница господня? Чтобы, как положено, через страдания к звездам? Ради других народов, которые никогда теперь не последуют нашему примеру. А что – доказать миру, что путем насилия нельзя достигнуть благодати земной, – разве не цель, разве не результат? Разве не стоило во спасение мира пускаться нам во все тяжкие? Еще как стоило, ибо – зачтется. Хотя в адресном справочнике Союза писателей против моей фамилии значится сверхъестественное, таинственнейшее слово поэт , надо понимать, что этим словом официально подтверждается моя приверженность литературному жанру, а не профессия вообще. Профессия, надо думать, всего лишь – писатель (по‑чешски звучит как – списыватель). А метафорой «поэт» как бы высвечивается призвание («Его призвали всеблагие, как собеседника, на пир»). Вот так, и не меньше, естественно, при условии соответствия призыву в собеседники. Потому что здесь недостаточно самолично назваться груздем, чтобы попасть в кузов, то бишь – на поэтический Олимп. Да и кто на Олимпе‑то у древних греков восседал? Так себе компашка: не милосердные боги, а скорее – знать процветающая и убивающая, Зевсы и Артемиды, всевозможные мойры и эроты, разъезжающие на своих золотых колесницах и разящие простых смертных стрелами своей вакхической (сиречь пьяной) любви, любви преступной, эдиповой и танталовой. С Олимпом – поостережемся. С присвоением звания Поэта повременим. Здесь необходимо дождаться вынесения общественного вердикта, подтверждающего чье‑либо право называться поэтическим… груздем. Однако вердикта сего можно и не дождаться. При жизни. А нередко и после нее. То есть – никогда. А поговорить все‑таки хочется. О поэзии. Если не о тайне (таинстве), не о «поэтическом веществе», то хотя бы о стихах, о стихосложении. О довольно странном занятии, которому ты посвятил энное количество времени. Протяженностью в жизнь. Причем – напрасно. Ибо, как выяснилось в конце этой жизни, все действительно суета сует. И попробуй опровергнуть библейскую истину любой из нынешних истин «в последней инстанции»: эволюционистско‑дарвинской, экзистенциалистской, марксистско‑маоистской… Замучаешься, как говорят в автобусе. Как дитя своего безбожно‑бюрократического века, объясняясь в любви к поэзии, попробую прибегнуть к разлюбезной системе анкетирования. Для начала. Как говорят современные мойры и хариты с гераклами, то бишь олимпийцы от бюрократии, – «на данном этапе». Итак – анкета. Точнее – импровизация на тему анкетирования. 1) Самое любимое стихотворение – «Выхожу один я на дорогу…». И здесь естественным будет спросить: а почему не из Гёте или Шиллера, не из Байрона или Мицкевича? И хорошо бы мгновенно признаться: а этих мы не проходили! За семью они для нашего брата, татуированного интеллигента, печатями, сии поэтические авторитеты. А из того, что просачивалось в наши мозги посредством несовершенного перевода, – не впечатляло. 2) Самая любимая поэма – «Мертвые души». Позвольте, скажут, но ведь это все‑таки проза. Почему не отделаться, скажем, «Божественной комедией» Данте? Так ведь это ж – комедия… К тому же речь идет о любимом , а не о лучшем. Сойдемся на «Медном всаднике». 3) Самый любимый поэт – Александр Блок (почему не Блейк, Бодлер, Бродский или Белый‑Бугаев?). А вот так. 4) Самая любимая поэтесса – Марина Цветаева (и еще одна, чья книжка стихов «Пустыню перейти» произросла на моих глазах, а это всегда потрясает, как если бы кто‑то на твоих глазах вознесся на небеса – не на пресловутый Олимп). 5) Самая любимая песня – «Выхожу один я…». Позвольте, укажут мне на повтор. Хотя почему бы и не повториться? Несолидно? Тогда – «Липа вековая». На данный «текущий момент». 6) Самая любимая (поэтическая) проза – «Темные аллеи» И. А. Бунина (не Джойса, не Пруста, не Набокова даже). 7) Самый любимый роман – «Обломов» (чуть прежде – «Идиот»). 8) Самый любимый признак поэтичности стиха: метафора, зримая деталь, эпитет, сравнение, музыкальность, подсознательные ассоциации, интуитивный бред, формопоиск, «несказанный свет», все вместе плюс ясность фразы (мысли) даже при расплывчатости рисунка… Интонация личности. Но главный признак – все‑таки убежденческий. Признак веры. Позвольте, воскликнет литературный дока, речь‑то зашла о признаке стиха, как такового, а не о его сотворителе! Что ж, тогда еще один признак – признак слитности, нерасторжимости поэтической воли и поэтического характера стихоматерии.
|
|||
|