Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 25 страница



– Может, «лапти» вместо «ботинок» употребить? Или какие‑нибудь «чуни», «опорки»?

Ахматова ничуть не смутилась. Она лишь пояснила:

– «Опорки» – это производное от «сапог». Когда отрезают, отпарывают сносившиеся голенища и ходят в одних… опорках.

Вообще‑то, я и сам к тому времени знал, что такое «опорки», но дух противоречия возобладал, и я попытался взбрыкнуть еще разок:

– А я‑то считал, что опорки потому так зовутся, что на них… ноги опираются! «Опора в превратной судьбе!» – процитировал я Лермонтова, чисто машинально, даже как бы из озорства, ожидая, что вот сейчас Ахматова взорвется, скажет: «Не кощунствуйте!» – или что‑нибудь в том же духе, но Анна Андреевна стоически промолчала. Лишь посмотрела в мою сторону этак… сочувственно.

Теперь‑то я понимаю, что Ахматова была права, протестуя против смысловой неорганичности «прозападных» ботинок, вставленных в стихотворение, обладающее патриотическим задором. И что с того, что я никогда – ни во время написания, ни позже – не считал сей опус русофильским. Написалось‑то непреднамеренно, импровизационно, почти бездумно. Думалось: обойдется. Не обошлось. Слово хоть и не воробей, однако летает. Даже такое заземленное, как «ботинки». Особенно – в «воздушном пространстве» ахматовского утонченного надсоциального слуха. Небось, антизападный «еврофобский» душок стишка так и шибанул, будто квасная отрыжка… Вот Анна Андреевна и не смолчала. Не из протеста к моей «направленности» – от нетерпимости к элементарной поэтической неряшливости, несоответствию, стилевому диссонансу.

Но возвратимся к нашему визиту в угловую двенадцатую, где я отважился вручить Ахматовой доморощенную поэтическую продукцию. Последствия «дарения» оказались весьма неожиданными: назавтра Анна Андреевна прислала ко мне порученца за пишущей машинкой и копировальной бумагой. Ахматовой понадобилось что‑то срочно перепечатать. А так как я прихвастнул своей домашней типографией, то есть – был легок на помине, то и решили просить машинку не у кого‑то из «мэтров», обитавших тогда в Комарове, а прямиком у самодеятельного автора «Снов» и прочих косых сучьев. До сего дня я так и не выяснил: имелась тогда у Ахматовой своя пишмашинка, или отсутствовала, или – сломалась и бездействовала? (Теперь, после недавнего опубликования в «Новом мире» заметок об Ахматовой Анатолия Наймана, вывод таков: А. А. вообще не любила «машинок», предпочитая им классическое Перо.)

«Технику» возвратили мне через день‑другой вместе с копировальной бумагой, той, что была использована, однако использована удивительно аккуратно, во всяком случае с копирки, повернутой «лицом» к свету, запросто считывался текст, отбитый кем‑то из ахматовского окружения на весьма шумной, нещадно тарахтевшей «Москве». Листы копирки использовались почему‑то единожды, под каждую последующую страницу текста подкладывался новый лист «переводки». Тогда же подумалось: ничего себе живут! Непонятную мне расточительность приходилось толковать, опираясь на свои плебейские запросы и возможности: дескать, вот она, голубая кровь, с ее замашками, госпожа, поэтическая дама – вот и чудит, вот и размахнулась.

Даже когда вчитывался в повествовательные строчки, предварявшие «Реквием», в которых говорилось о стоянии в очередях возле тюремного подъезда, в голову почему‑то не пришла «крамольная» догадка: а ведь тебя, дурака, похоже, приглашают к прочтению опальной поэмы, потаенного слова… Пусть – к прочтению «наоборот», навыворот, в зеркальном, так сказать, варианте, к прочтению сквозь черную, ночную бумагу, наложенную на дневной животворящий свет, что вызревал помаленьку за окном, в пространствах и помыслах Отчизны. Но вот же, занятый собой, не сообразил, не догадался, что пожилая, грузная, величественно‑глуховатая женщина способна на какой‑то экстравагантный, протестующий, «молодежный» жест. Разве не могла она таким образом взять и поделиться сокровенным, почти запретным? Могла, конечно, и делилась… Но вряд ли – с первым встречным. И «трюк» с копиркой наверняка принадлежал (по замыслу) не ей, а тому, кто перепечатывал тогда поэму. Кто знал меня основательнее, нежели хозяйка поэмы. Этим своим соображением я ни в коей мере не хотел бы умалять бесстрашие ахматовского мужества, отвагу ее сердца, которое к тому времени наверняка еще не оттаяло от стояния в ежовских очередях, замученное, однако не сломленное, ибо чем для него, да и не только для него, был в те годы «Реквием»? Ведь и впрямь – не столько «литературным произведением», сколько заупокойным плачем по убиенным, по растоптанной свободе, но еще и – обвинительной речью Поэта на процессе возрождения справедливости (не призывом к Возмездию, однако, ибо раба божья Анна к тому времени уже целиком и полностью исповедовала милость наджизненного Добра).

И тут через какое‑то время меня вновь приглашают в «нумер» к Ахматовой и вручают сроком на одну ночь экземпляр «Поэмы без героя», отпечатанный также на моей машинке. И ставят, причем вполне серьезно, непременное условие: изложить о поэме «собственное мнение», предъявить его от лица нового поколения поэтов – автору. Вот так, и ничуть не меньше.

Меня подвело мое трудноотмываемое поэтическое невежество. Помогла – интуиция, врожденный нюх на прекрасное. Излишней самонадеянностью хоть и не страдал, однако оценить предложение «должным образом» все ж таки не сумел. Почему? А потому что поэзия Ахматовой не была для меня в те годы откровением, я не проник в нее, не упивался ею взахлеб, не обмирал над нею от счастья и восторга, как, скажем, над волшебной лирикой Александра Блока, обнаженно‑беспощадными поэмами («Поэма конца», «Поэма горы») Марины Цветаевой, над ее, Марины Ивановны, проникающей прямиком в грудную клетку, надполой, не женской и не мужской (сверхлюдской!), «политикой» стиха, над есенинским «несказанным светом», северянинским необъяснимо прелестным, неповторимым псевдоизыском. Ахматову я лишь трепетно уважал к тому времени, как иногда уважают коллекционеры редчайшую реликвию, способную к тому же не просто ютиться под охранным музейным стеклом, но и подавать вам при случае руку, дарить улыбку‑мысль, облеченную в классической пробы стихи. Ахматову, живой, теплый мрамор ее лирики полюбил, освоил сердцем – гораздо позже. Для меня она долго оставалась «закрытым» поэтом, закрытым не искусственно, не чьей‑то злой волей – моим добровольным восприятием мира, слова, любви.

Отчетливо помню, что поэма Ахматовой не только не потрясла меня, но и не взволновала, не зацепила, оставила равнодушным. Доказательством тому – недавние мои сомнения, развеянные на днях Андреем Битовым: что именно читал я тогда – «Поэму без героя» или «Реквием»? Битов без колебаний назвал «Поэму без героя». И добавил, что Ахматова просила высказаться о поэме и его, Битова. И что якобы именно он относил хозяйке список поэмы, так как я будто бы в тот вечер перебрал или просто струсил. Таким образом, получаются два варианта: либо Ахматова вручила поэму тому и другому, либо одному вручила «Поэму без героя», а другому – «Реквием». Напрашивается и третий вариант, а именно: что Андрей Георгиевич кое‑что запамятовал, ибо прекрасно помню, как мямлил я, выкладывая Ахматовой свою «версию» прочтения, а точнее – отговорку. Тогда как «в пользу» битовской забывчивости недавно отловлен мной в периодической печати презабавный аргумент: в апрельском 1989 года номере журнала «Новый мир» в комментариях к своему роману «Пушкинский дом» высказывает он предположение, а точнее – утверждает, что стихотворение «Напишу роман огромный…» сочинил я как бы в меркантильных целях, дабы выклянчить у Андрюши деньги на выпивку. Будь сие откровение Андрюши «жизненным фактом», что ж, подтвердить его было бы для меня большим удовольствием: как‑никак в литературную «историю» попал. Аж на страницы «Нового мира». Но фактец, сообщаемый уважаемым писателем (и журналом), малость подыскажен. В жанре литературного анекдота необходимо соблюдать хотя бы одно правило: терпеливо дождаться, покуда «объект осмеяния» закроет глаза или протянет ноги, а там уж, как говорится, описывай его на здоровье. В своих «комментариях» Андрюша сочинил детективную историю со следующей «коллизией»: однажды в Петербурге, в середине 60‑х, стихотворец Глеб Горбовский, зайдя в поисках выпивки в помещение издательства «Советский писатель» (местное отделение), каким‑то образом, несмотря на врожденную близорукость, не применяя к администрации насильственных действий, получил информацию о том, что с прозаиком Битовым заключен договор на роман под названием «Дом», и тут же, как говорится, не отходя от закрытой для него кассы издательства, сочинил стишок, якобы навеянный этим вдохновляющим заголовком будущего романа. Сочинил и рысцой потрюхал за счастливым прозаиком, подписавшим казенные бумаги. Ворвавшись затем в квартиру к прозаику, стихотворец начинает читать как бы «пророческие» стишки, оповещающие о намерении автора стишков написать роман под тем же мифическим («Мертвый дом» Достоевского, «Дом» Федора Абрамова и т. д.) названием, который час тому назад машинистка издательства отпечатала на договорном бланке. Битов приходит в изумление, даже в экстаз (о, поэты, о, провидцы!) и тут же спешит в ближайший гастроном за бутылкой «косорыловки».

Короче говоря, «все не так, ребята!» – как пел затем В. Высоцкий. Двадцать пять годков миновало. Подвело Андрюшу воображение. Оный стишок был сварганен как бы про запас, на всякий случай. Отстраненно от подписания Андрюшей того знаменательного договора на свой «Пушкинский дом». Целый список свидетелей могу представить тому факту. Живых и мертвых. В том числе – свидетельство редактора почти всех моих стихотворных сборников Игоря Сергеевича Кузьмичева, не единожды редактировавшего прозу Андрюши Битова. Только ведь я не в обиде. Наоборот – в восторге! Попал в историю. А вот и сам стишок. Привожу его для объективности. Тем более что Андрей в своих «комментариях» не приводит из него ни строчки. И еще потому, что ранее сей стишок ни в одну из моих книжек «не протиснулся». Цыкали на него ранее, дескать, знай свое место. Один из очередных сборников позволили назвать «Возвращение в дом» – и на том спасибо. Но времена все‑таки меняются, черт возьми. И я не только публикую этот дурацкий стишок, но и сам пишу… роман. Вот только с названием погожу покамест. Не вытанцовывается. А стишок – вот он. И посвящается, с обоюдного согласия, Андрюше.

                  Напишу роман огромный,

 

       многотомный дом‑роман.

 

       Назову его нескромно,

 

       скажем – «Ложь». Или – «Обман».

 

 

                  Будут в нем козявки‑люди

 

       драться, верить, пить вино.

 

       Будет в нем рассказ о плуте.

 

       Будет – он, она, оно…

 

 

                  Будет пламенной идея

 

       под названием – «Тщета».

 

       Вот опомнюсь и затею,

 

       напишу томов полста.

 

 

                  Сам себе куплю подарок:

 

       домик с бабушкой в окне.

 

       А остатки гонорара

 

       не пропью – снесу жене.

 

 

Итак, с анекдотом покончено. Необходимо вернуться к ахматовской поэме. Что ж, память человеческая – не фотопленка, даже не рисунок. Тем более у сочинителя. Память поэта – образ.

Нет, я не проклинаю скудные возможности своей памяти, я лишь благодарю Всевышнего за то, что память сия не сохранила во мне того беспомощного лепета, которым изъяснялся я с Ахматовой, делясь впечатлениями о ее легендарном творении. Значит, так нужно было, чтобы Ахматова, приглашая меня к Поэме, все‑таки не пустила меня в нее, морально не собранного, расхристанного, неуравновешенного. Пройдут годы, и сам я постучусь в ее Книгу, и долго буду стоять под ее сводами, озираясь, словно в гулком храме.

Что ж, я действительно не помню своих, наверняка жалких, слов о Поэме, но впечатление беспомощности от неумения высказаться ясно, предельно искренне сидит во мне по сию пору. Недаром Поэму хотелось сравнить с зашифрованным письмом, отправленным автором кому‑то из своих близких по духу, посвященных, владевших ключом разгадки. А тут подвернулся я, и Поэму на какое‑то время вручили мне, постороннему как бы человеку.

Беспомощность порождала досаду. Я стал горячо лепетать вовсе не о Поэме, а про… самое Ахматову, уверяя присутствующих, что Ахматова для меня как бы человек‑экспонат из другой эпохи, классик, завершивший восхождение на Олимп где‑то с началом Февральской революции, что она для меня как бы и не человек вовсе, не живое существо, а всего лишь символ, метафора, воплощенный образ Барда, и что «Белую стаю», а также «Четки» я недавно отнес к букинисту, а денежки пропил, и что дали за них гораздо меньше, чем за Блока издательства «Алконост», отнес, потому что книжки сии – все равно что пушкинские или тютчевские, что человека, написавшего их, невозможно встретить на планете живым, тем более в Комарове, как нельзя встретить где‑нибудь в Вырице Ал. Блока (в Вырице можно встретить Ал. Кушнера), а на Васильевском острове – Баратынского (на Васильевском острове можно встретить Виктора Соснору). И тогда Ахматова закричала, не в ужасе и даже не возмущенно, а вот именно – убежденно, со знанием дела и одновременно как бы заклиная:

– Гомер‑р! Гом‑мер‑р! Бесплотный, легендарный! Вот кто Поэт! Гом‑мер‑р! – чуть в нос, попутно, всей грудью извергла она из себя начало мысли и, сделав глубокий вдох, продлила ее на выдохе: – Гомер‑р… Вот! А мы все – люди. Привычные человеки. Живые или проживавшие. Поэт – звук, бестелесная музыка, звучащая легенда! Свобода… А мы… – и, подумав: – А мы – это мы.

   Анна      

 

 

                  Был какой‑то период – не в жизни,

 

       а над нею – в мерцании звезд,

 

       в доцветании ангельских истин,

 

       в Комарове – в Рождественский пост.

 

 

                  Восседала в убогой столовой,

 

       как царица владений своих,

 

       где наперсники – Образ и Слово,

 

       а корона – сиятельный стих!

 

 

                  В раздевалке с усмешливой болью,

 

       уходя от людей – от греха,

 

       надевала побитые молью,

 

       гумилевского кроя меха.

 

 

                  Там, в предбаннике злачного клуба,

 

       что пропах ароматами щей,

 

       подавал я Ахматовой шубу,

 

       цепенея от дерзости сей.

 

 

                  И вздымался, по‑прежнему четкий,

 

       гордый профиль, таящий укор…

 

       Как ступала она обреченно

 

       за порог, на заснеженный двор.

 

 

                  Уходила тяжелой походкой

 

       не из жизни – из стаи людей,

 

       от поэтов, пропахших селедкой,

 

       от терзающих душу идей.

 

 

                  Провожали не плача – судача.

 

       Шла туда, где под снегом ждала,

 

       как могила, казенная дача –

 

       все, что Анна в миру нажила.

 

 

              32      

 

                 

Перед своей неожиданной смертью Федор Александрович Абрамов выглядел моложаво; на протяжении, скажем, десяти заключительных лет своей жизни человек этот неизменно появлялся в писательском Доме творчества в Комарове: там он работал над собственной прозой, читал книги других авторов, питался в общественной столовой, хаживал «на незначительные расстояния» (на более значительные не позволяла хаживать простреленная на войне нога), играл, причем крайне азартно, на плохоньком домтворческом бильярде, кому‑то приветливо‑изумленно улыбался, а при взгляде на кого‑то ребячливо‑обиженно хмурился… и, самое замечательное, не просто был похож на писателя, но являлся таковым, по всеобщему негласному мнению.

«Кто сейчас в Комарове?» – бывало, справится кто‑либо из недоверчивых, не без причины сомневающихся в писательских авторитетах, и если оказывалось, что в Комарове сейчас Федор Абрамов, то и успокаивался моментально, ибо «Федор Абрамов» звучало не только солидно, основательно, убедительно, но и – беспрекословно. Федор Абрамов действительно был писателем. Причем русским. Классического «замеса». А проза его – художественным словом. И оценка сия выговаривается мной безо всякой запоздалой натяжки.

Вспоминая Абрамова, я мог бы подробнейшим образом составить мозаичный портрет писателя из многочисленных осколков его ярчайшего облика, разбившегося в одночасье о серый надмогильный камень, но вот же – существующего, точнее, немеркнущего в моей памяти по сей день. Достаточно было бы обозначить цвет и блеск его долго не старевших, темно‑стойких волос, и не признававших оптики глаз, и т. п. набора внешних свойств, коими всяк усыпан, будто деревенский малец веснушками; упомянуть о характерной походке (едва уловимая хромота), о характерных словесных оборотах – знаменитое для тех, кто общался с Федором Александровичем, «так‑само» – о характерной защитной позе огорошенности, когда Абрамов, отвечая на чей‑либо неожиданный или каверзный вопрос, подыскивал ответ с видом человека если не глубоко оскорбленного, то воинственно изготовившегося к наскоку, во всяком случае – не повергнутого в замешательство, привыкшего давать отпор…

То есть можно и таким вот мозаичным способом оттенить если не образ, то хотя бы подобие силуэта личности, отпечатавшегося в твоем воображении достаточно прочно и контурно, будто веточка доисторического папоротника на известняке серого «мозгового вещества». И все‑таки я предпочту другой способ воспроизводства, а именно – какой‑либо сюжетный зигзаг, конкретный случай, молнию драматургии, то есть извлеку из прошлого весьма характерный жизненный факт, сверкнувшее действо, происшедшее с Федором Абрамовым в «мире людей», а не в абстрактной жизни, причем на моих глазах.

Однажды к писателю Абрамову (бывшая квартира Виталия Бианки на 3‑й линии Васильевского острова) пришла незнакомая женщина лет сорока. Как выяснилось – поэтесса. Она принесла стихи. Не на рецензию, не на казенный отзыв. Ей, видимо, хотелось убедить мэтра в своей причастности к поэтическим тайнам, в обоснованности притязаний, что она, дескать, не просто «человек со стороны», но как бы человек, помазанный с Федором Абрамовым одним миром.

Стихи у неожиданной поэтессы оказались и впрямь неординарными, даже весьма яркими, мощными, что в обыденном течении жизни случается крайне редко и потому повергает отдельных любителей всего изящного не просто в дополнительные раздумья, но и как бы в непредсказуемый восторг. Упомянутые стихи взволновали и Федора Александровича. И не просто взволновали, но озаботили. Они легли ему на сердце не просто музыкой метафор, но тяжким грузом песни, которую нельзя… петь вслух. Нет, стихи поэтической гостьи не содержали в себе ничего диссидентского, противного тогдашнему официальному слуху и нюху (середина семидесятых), загвоздка таилась даже не в самих стихах, а в одиозной личности их автора: поэтесса оказалась из недавних арестанток, причем не из «политических», а сугубо уголовных, тянувших срок за «неумышленное убийство», причем за убийство замечательного русского поэта Николая Рубцова, чьи стихи любила и любит вся просвещенная Россия, а Федор Абрамов стихи поэта‑земляка (оба родом с архангельщины) просто обожал.

Визит поэтессы к Ф. Абрамову совпал с моим приходом к писателю то ли за обещанной мне взаймы «денежкой», то ли с возвращением этой «денежки» уважаемому кредитору. Сидел я в задней комнате‑кабинете, когда в дверь квартиры позвонили – и вошла женщина со стихами. А надо сказать, что тогда по отношению к этой женщине у меня уже имелось скороспелое «собственное мнение». Примерно за полгода до ее визита к Абрамову она уже приходила ко мне «исповедоваться» как к человеку, не только знавшему Рубцова, но и дружившему с ним в начале шестидесятых.

Посещение упомянутой поэтессой в столицах целого ряда отдельных избранных квартир литературного толка имело будто бы своей целью доказать недоказуемое – смутную невиновность поэтессы в приключившемся в Вологде злодействе. Точнее – отсутствие умысла в содеянном. С завидным упорством женщина тщилась не просто очиститься от тяжкого греха путем раскаяния, не просто выклянчивала снисхождение в писательских кругах, но и как бы искренне считала себя виновной не полностью – скажем, всего лишь наполовину.

Вологодские друзья Рубцова, поэты и прозаики, откровенно и во всеуслышание проклинали эту женщину, иначе как убийцей не величали, в сторону примирения с ней не делали не только шагов, но и микронно измеряемых шевелений духа. То есть ни о каком божеском, милосердно трактуемом подходе к проблеме не было даже речи.

А между тем женщина эта не просто пришла однажды в однокомнатную, чудом обретенную квартиру вечно бездомного поэта и убила его (задушила!), но… провела с ним многие мучительно‑страстные годы близких отношений, где было все: и слезы, и любовь, и ненависть, и яростная конкуренция пишущих стихами, неотвязная ревность, прочие комплексы и не менее неотвязная… привязанность, если не сказать более торжественно.

Вот почему Федор Абрамов, ознакомившись, так сказать, с «делом», а не только со стихами даровитой поэтессы, однажды на послеобеденной прогулке в Комарове задал мне после некоторых колебаний, причем не без потаенного вызова, давно назревший вопрос:

– А скажи‑ко мне, Глебушка… то‑само, как ты относишься к Н.? Ну, которая Колю Рубцова порешила? Читал ты ее стихи?

– Читал. Сложное у меня чувство ко всей этой трагедии, Федор Александрович, – попытался я ускользнуть от прямого ответа, вильнуть вбок и вдруг застеснялся утайки «собственного мнения», казавшегося мне кощунственным, особенно после разговора на эту тему с вологодскими друзьями, обожавшими Рубцова всерьез, а порой – слепо, не перестававшими искренне, в стихах и прозе, а также изустно оплакивать загубленного на пути к Истине поэта. – Понимаю, стихи у нее… сильные. Густые. В стихах она себя с кровожадной медведицей сравнивала… – вспомнил я реплику одного вологодца, толковавшего мне суть и образ «беспощадной поэтессы». – У нее ведь и книжка отдельная выходила, – зачем‑то напомнил я Абрамову.

– Вот и напиши ей рекомендацию. Для вступления в Союз писателей. Напишешь? – тихо, неотчетливо, как бы самого себя спрашивая, обратился ко мне Федор Александрович.

– Не напишу.

– Вот и я… не написал. Духу не хватило. А точней – милосердия. Милостыню подать – это мы все горазды. Сунуть кусок в зубы или сотнягу… И – отвернуться. А чтобы сердцем пригревать сознательно – кишка тонка. Дурно воспитаны для такого геройства. Колю Рубцова жалко: на полдороге срезали парня. Однако Рубцов – поэт. Что само по себе значит – долгожитель. Жить ему предстоит много. Покуда русское слово в обиходе. А вот баба… Которая убила… Бабу тебе не жалко?

– Так ведь она – того… убийца.

– Думаешь, рада она, что убила? Как бы не так. Она ведь, так‑само, и себя убила… на две трети. На войне и то неприятно убивать, по себе знаю. А тут – не врага пришлось – близкого человека порешить. С которым обнималась‑миловалась. Каково? Только представь: убить. Да еще – близкого. Смог бы ты убить, скажем, свою маму? Или женщину, с которой… Или…

– Дело случая, так я понимаю. Кто ее просил убивать? Хотя опять же: а вдруг драка, поединок? Кто кого?

– Дьявол попутал. Так у нас говорили. А вообще, так‑само, не нашего ума дело – обсуждать, Глебушка. Народный суд ей семерку припаял. А Высший Судия свой приговор вынесет. В свое время. Да и то сказать: она что – профессионалка в этой области? Что ни день мужиков щелкала? Как вошек? То‑то и оно. Небось сама не чаяла. Такой билет не каждому выпадает, чтобы человека… тем более – своего.

– Да свои‑то, Федор Александрович, чаще всего и убивают друг друга. Во всяком случае – мысленно. Потому что конфликтуют чаще, живут в постоянном соприкосновении, лоб в лоб, как на передовой.

– Во‑во! Ненависть – как продолжение любви. Пытка, тиранство – как продление ласки. Слыхали… Нет правил без исключений. А правила таковы: не убий! И одновременно на тех же значительных страницах: не судите, да не судимы будете!

Изначальный, крестьянский, архангельский Федор Абрамов, как всякий, рвавшийся к свету знаний землежитель русской деревни, начинал если не воинствующим безбожником, то – «убежденным атеистом». Членство в партии, война, служба в подразделениях СМЕРШа, кафедра в Ленинградском университете, талантливое писательство… Вот путь. Но – куда? К какому убежденческому итогу? Неужто – безропотно к слепой, беспросветной могиле? Или, по крайней мере, к сомнениям? К колебаниям и прозрениям? В обход нерушимой теории материализма, этого холодного монолита, надгробного камня человеческим надеждам? Надеждам на бессмертие нематериальное, небиологическое?

Поздний Федор Абрамов – а именно с таким, «испившим чашу», почти продравшимся через «тернии» страданий к звездам богоощущения человеком довелось мне общаться в Комарове – был не просто интересен, неповторим, сулящ и творящ добро, перспективен, но и подлинен, ибо вызревал для многих страждущих, нищих духом, взалкавших правды, а не только для «упоения поединком» и уж совсем не для откорма гордыни, ублажения тщеславия.

Помнится, в прогулочных своих рассуждениях, бредя по комаровским асфальтированным тропам, в одной из бесед «теософского» наполнения обратился я к Абрамову со следующим, земных свойств, сомнением:

– Одного не могу представить: как это Всевышний находит пути к каждому из нас, к любому из пяти миллиардов?

– А ты знаешь, – просиял в догадке хитренькой улыбочкой Федор Александрович, – знаешь ли ты, Глебушка, сколько современная американская ЭВМ операций в секунду производит? Сколько в ее памяти, ну хотя бы в одной только плате так называемой, сколько у нее там всевозможной информации собрано? А ведь ЭВМ – творение рук человеческих… всего лишь.

Умер он внезапно. Хотя и болел какое‑то время. Внезапно для всех, кто его знал, наблюдал, читывал. Во всяком случае, для меня. Впечатление такое: играли в Комарове партию в бильярд, и Федор Александрович проиграл, что, в общем‑то, случалось редко (в Комарове играли все примерно одинаково, но Федор Абрамов – чуть лучше других, причем жутко переживал, если у него не шла игра, и в такие минуты просто не хотелось у него выигрывать), так вот – как бы проиграл нечаянно, крайне расстроился и вышел за дверь бильярдной… На минутку. Для «прихода в себя», в душевное равновесие. Вышел, даже выбежал, однако на этот раз в бильярдную почему‑то не вернулся.

Смерть, какой бы внешне малоубедительной причиной ни была она вызвана, никогда нельзя назвать несерьезной, легкомысленной, случайной, и тут я, конечно, не прав, толкуя о бильярдной и т. п. (в бильярдной мы чаще всего виделись – отсюда и аналогия). Приход ее, какой бы тривиальной ни оказалась причина, всегда событие как бы фантастического, сверхъестественного ряда. Можно, как говорится, в ложке утонуть, поперхнувшись, блином подавиться, куском непрожеванного мяса (примеров хоть отбавляй), а можно… на костре сгореть – за убеждения – или на кресте дух испустить. И то, и другое означает приобщиться тайн. А не просто – «отбросить копыта», как выражаются ныне.

Можно составить произвольный вульгарный список имен, из служителей муз например, гибель коих произошла как бы из‑за пустяков, и, как всегда, начать этот список с Александра Сергеевича Пушкина, стрелявшегося с мальчишкой Дантесом, не отмахнувшегося от салонно‑светских условностей, не уберегшего в себе гениальный дар божий, священную ношу, напрямую зависевшую от физиологической работы пушкинского сердца, пушкинского «бренного тела»; мол, подставлять такое сердце под пулю шалопая имел ли Пушкин право? – задавался подобным вопросом, в частности, философ Владимир Соловьев (в отличие от Абрама Терца, недавно опубликовавшего свои «геростратовы» «Прогулки с Пушкиным», задавался весьма тактично, скорбно, даже с благоговением к национальной святыне, каковой для нас является Пушкин). Лично я тоже не единожды терзался подобным вопросом. Не имея на то ни малейших оснований. Но… продолжим список. Горячий, как бы одним скачком преодолевший отпущенный век за двадцать семь лет Лермонтов. Дать убить в себе… Лермонтова! Какое, видите ли, мальчишество. Правда, и Пушкин вначале, и Лермонтов, оценивая «быстротекущие дни жизни», не скупились на откровения: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» – у первого, у второго: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка». Так ведь наверняка под горячую руку сказано! Хоть и обдуманно, однако до предельной степени не пережито. Совсем другое дело, когда эти же люди говорили: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Или: «Но не тем холодным сном могилы я б хотел навеки так заснуть…» Так что и никакое не мальчишество, а борьба начал (смерть – как второе начало неизведанного), столкновение крайностей в пространствах сознания той или иной личности. Для одних самое страшное – умереть. Для других – родиться. Но ежели с годами пришло к тебе убеждение, что возник ты не случайно, а по чьей‑то воле, то и смерть примешь как должное, ибо хоть и в тебе, с тобой – но не твое, не тобой предопределено. Твое дело – идти по дороге. Достойнейшим образом. А выйти на нее, как и сойти с «маршрута», не твоя забота.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.