|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 21 страницаДима Бобышев, Костя Кузьминский, Вова Марамзин, Игорь Ефимов, Леша Хвостенко… Обозначил ряд имен и спохватился: где эти люди? Неужто умерли все? Почему не вижу их столькие годы? Ни в городе, ни в деревне. Так ведь они все уехали, улетели. Будто птицы по осени. Только не на юг. На запад. Веселые были ребята. Вот и не захотели стать грустными, лететь вниз головой – в глубь земли, как Саша Морев – в ствол шахты. Не пожелали. Да и не каждому даны такие способности – лететь вглубь… А вот, скажем, Боря Тайгин – не улетел. Ни вглубь, ни вкось. Уцелел. Сдюжил. Смирил гордыню. Остался жить у себя на Васильевском острове. Невдалеке от Смоленского кладбища. Удивительно стойкий, хоть и не оловянный солдатик этот Боря Тайгин, принявший отпущенные судьбой муки и радости с улыбкой ребенка, а не с ухмылкой закаленного в коммунальных битвах страстотерпца. Известно, что зло в человеке – это болезнь, тогда как добро – норма. Зло в себе необходимо лечить каждодневно, ежесекундно. Но есть люди, к которым эта хворь как бы не пристает. У них – иммунитет. Мне думается, что Боря Тайгин из этого ряда неподверженных. В старину их именовали блаженными. В наше время тем же словом их не именуют, а обзывают. Такие люди уникальны. Но – не единичны. Скажем, в Москве – Юра Паркаев… Но о нем – в «московской» книге. А сейчас о василеостровце Тайгине. Вот уж кто всегда любил поэтическое слово, и не только любил, но и любит, но и служит ему бескорыстно по сию пору, поклоняется и преклоняется, и хоть сам пишет стихи – никто или почти никто про это не знает. Пишет, как молится, по ночам. Во времена, когда молиться днем было небезопасно. И стихи у Бори Тайгина есть красивые. Но все они – потаенные. Как невидимые миру слезы. А ради стихов своих товарищей Боря Тайгин, можно сказать, шел на костер, то есть – на известный риск быть взятым под стражу. Вообще‑то Борина подлинная фамилия – Павлинов, но ради поэтического слова не пожалел он, как говорится, своего имени и после лагерной отбывки в глухих сибирских лесах принял фамилию Тайгин, как бы совершил поэтический постриг. А посадили его за то, что делал самодельные граммофонные пластинки, было такое выражение после войны – «музыка на ребрах», то есть на пленке рентгеновских снимков. И еще за то, что… издавал стихи своих друзей тиражом в пять экземпляров – ровно столько, сколько брала за «один присест» его старенькая, дореволюционная пишмашинка «Ремингтон». Отбыв четыре года в лагерях, Боря не сделался хулиганом или вором, крикливым блатняжкой, он как был поэтом, так им и остался. Еще до принятия окончательной фамилии‑сана Тайгин, то есть до отсидки, писал он стихи под псевдонимом Всеволод Бульварный, с непременным добавлением к «сану» – «лирик‑утопист». Должно быть, из протеста и самоутверждения. А первую книжечку своих стихов назвал по‑киплинговски решительно – «Асфальтовые джунгли». Экземпляр этого сборника таскал я с собой по Якутии, и самиздатские страницы его насквозь, до прозрачности пропитались парафином походной свечи, при свете которой в таежной палатке читал я стихи своего друга. Но «музыка на ребрах», быт, скитания, даже писание «кровных» стихов было для Тайгина не самым столбовым, вернее столпным делом жизни. Таким делом явилось для него многолетнее, аж с самых послевоенных времен, бесстрашное и бессребряное издание «посторонних», но весьма им почитаемых стихов. Как правило – в нескольких «нумерованных» машинописных экземплярах – о чем, кстати, неизменно сообщалось в выходных данных «продукции». Издательство именовалось довольно сухо (если вспомнить экстравагантные псевдонимы издателя), сухо, но отчетливо: «Бе‑Та». То есть – Борис Тайгин. Издавались там преимущественно сочинения современных, непечатающихся или печатающих далеко не всё поэтов, в первую очередь ленинградских, реже – иногородних. Еще реже – стихи из прошлого: Гумилев, Ходасевич, Бальмонт, Цветаева, Северянин, Мандельштам… Отец Бори Тайгина Иван Павлинов – делатель революции, перепоясанный пулеметными лентами – принимал участие в аресте Максима Горького в Петрограде; великий писатель печатал в газете «Новая жизнь» свои «Несвоевременные мысли», когда в один из дней было отдано распоряжение доставить Горького на Шпалерную. В этих своих «Несвоевременных мыслях», отпечатанных затем отдельной брошюрой в типографии на Лиговке (1918 г.), пролетарский писатель говорит о своем горьком разочаровании в революции, цена которой, как выяснилось, слишком дорога и зачастую оплачена невинными жертвами. Горький потом очнется от «минутной слабости» и заявит нечто противоположное своему несвоевременному, надклассовому альтруизму, а бывший революционный морячок И. А. Павлинов станет за участие в Великом Перевороте персональным пенсионером союзного значения. Я хорошо знал его. Человек этот прожил более девяноста лет и умер, можно сказать, случайно, вследствие ложного диагноза, поставленного врачами спецлечебницы. Несварение приняли за воспалительные аппендицитные колики, тогда как аппендикс у Павлинова был удален еще в царское время корабельным врачом, то есть не разглядели профессионалы давнишнего шва и резанули повторно, а ведь на десятом десятке заживает не как на собаке, а гораздо медленнее, ежели вообще заживает. Не зажило. К тому же – больничное воспаление легких. И – финал. А промыли бы желудок, то есть поставили бы клизму, и старик, глядишь, до ста лет дотянул бы. И здесь я вовсе не случайно отклонился от сына к отцу, от производного – к целому, так сказать. Сын революционера читает, перечитывает и даже переиздает стихи Гумилева, расстрелянного революционерами, а сам революционер умирает в клинике для ветеранов революции из‑за неправильного диагноза. А в «бурной действительности» Борис Тайгин продолжал водить по ночным улицам Ленинграда грузовой трамвай, работая вагоновожатым. Борис Тайгин издавал стихи своих сверстников, и зачастую только его самиздатскими страницами ограничивалась жизнь этих стихов. Почти все написанное мной за годы, когда я не печатался совсем или печатался не слишком часто, более тридцати миниатюрных сборничков – издания «Бе‑Та». Но, пожалуй, самое замечательное произошло со сборником Николая Рубцова «Волны и скалы», тоже увидевшим свет в издательстве Тайгина и нигде более. Рубцов представил книжку вместо рукописи, когда поступал в Литературный институт, и многие, глядя на обложку сборника, решили, что в руках абитуриента государственное издание – столь искусна была имитация шрифтового набора на обложке. Об этом тайгинском сборнике ранних стихов Н. Рубцова пишут уже в официальных трудах, посвященных творчеству замечательного стихотворца, который не раз бывал у меня на Пушкинской и даже посвятил тамошним дворам и квартирным трущобам одно из ярчайших своих (и редчайших) городских стихотворений, редчайших, потому что лирику Рубцова никак нельзя назвать городской, хотя и сугубо деревенской – тоже. Трущобный двор, фигура на углу,
Мерещится, что это – Достоевский…
Нельзя сказать, чтобы Николай Рубцов в Ленинграде выглядел приезжим чужаком или душевным сироткой. Внешне он держался независимо, чего не скажешь о чувствах, скрывавшихся под вынужденным умением постоять за себя на людях, умением, приобретенным в детдомовских стенах послевоенной вологодчины, в морских кубриках тралфлота и военно‑морской службы, а также в общаге у Кировского завода, где он тогда работал шихтовщиком, то есть имел дело с холодным, ржавым металлом, идущим на переплавку. Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер». Рубцов не любил заставать у меня кого‑либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами (из тех, кто ходил ко мне), пишущими от ума кривляками. Все они – люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты – невольно отпугивали выходца «из низов», и когда Николай вдруг узнал, что я – недоучка и в какой‑то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу (в дальнейшем он закончил Литинститут), а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства. Зато, обнаружив кого‑либо из «декадентов», сидел, внутренне сжавшись, с едва цветущей на губах полуулыбкой, наблюдал, но не принимал участия и как‑то мучительно медленно, словно из липкого месива, выбирался из комнаты, виновато и одновременно обиженно склоняя голову на ходу и пряча глаза. А иной раз – шумел. Под настроение. И голос его тогда неестественно звенел. Читал стихи, и невольно интонация чтения принимала оборонительно‑обвинительный характер. Занимался Николай в литературном объединении «Нарвская застава», там же, где и Саша Морев, Толя Домашев, Эдик Шнейдерман (о котором в стихотворении Рубцова «Эх, коня б да удаль Азамата…» в строчках «…мимо окон Эдика и Глеба, мимо криков: „Это же – Рубцов!“»). И здесь необходимо сказать, что тогдашний Рубцов – это совсем не то, что Рубцов нынешний, хрестоматийный, и даже не тот, явившийся в Вологду прямиком из Москвы, по отбытии лет в Литературном институте. Питерский Рубцов как поэт еще только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное – к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос, который вскоре позовет его служить словом, служить тем верховным смыслам и значениям, что накапливались в душе поэта с детских (без нежности детства) лет и переполняли ему сердце любовью к родимому краю, любовью к жизни, терзающую боль разлуки с которой он уже ощутил на пороге духовной зрелости. Помню, как приехал он из Москвы, уже обучаясь в Литинституте, и, казалось, ни с того, ни с сего завел разговор о тщете нашего литературного труда, наших эстетических потуг, о невозможности что‑либо найти, или осветить, или доказать поэтическим словом в наши столь равнодушные ко всему трепетному, иррациональному времена, времена выживания, а не созерцания и восторга. «Ну зачем, кому теперь нужна вся эта наша несчастная писанина?» – спрашивал Коля, одновременно с чрезвычайной настороженностью всматриваясь в меня, в мои глаза, движение губ, жесты рук: не совру ли, не отмахнусь ли от поставленного вопроса, не слукавлю и тем самым не обману ли его ожидания, нуждающиеся в каких‑то подтверждениях? А я, помнится, и сам тогда был не в духе, болел от вчерашнего переутомления, и на Колины сомнения ответил какой‑то резкостью, потому что не поверил в искренность его сомнений, а решил, что Рубцов, подавшийся в Москву, набивается теперь на комплименты и уговоры остаться на поэтическом пути «ради всего святого» и тому подобное. И предложил ему что‑то литературно‑расхожее, вроде: можешь не писать – не пиши. А Коля, теперь‑то я понимаю, оказывается, был на своеобразном мировоззренческом распутье: в Литинституте он насмотрелся на конъюнктурщиков от стихоплетства, в Ленинграде – на всевозможных искусников и экстремистов от пера, и не то чтобы не знал, что ему дальше делать, а, видимо, еще раз хотел убедиться, увериться, что путь через Тютчева и Фета – то есть не столько через прошедшее, минувшее, сколько через вечное, истинное – избран им правильно, путь как средство, единственно утверждающее его в правах российского стихотворца. В Ленинграде, примерно тогда же или чуть раньше, прошел своеобразный, единственный в своем роде, а потому запомнившийся на долгие годы Турнир Поэтов. Не помню, кто организовал его во Дворце культуры Горького, чья конкретно заслуга, что под одной крышей на целый вечер собрались тогда все лучшие молодые поэты Ленинграда. Но… собрались. Как в какие‑нибудь послереволюционные, двадцатые, в эпоху «Бродячей собаки». Выступали поэты всех направлений и крайностей, интеллектуалы и «социалы», формалисты‑фокусники и натуралисты‑органики – такие, как Евгений Рейн и Леонид Агеев, Владимир Уфлянд и Олег Тарутин, Иосиф Бродский и Николай Рубцов, Дмитрий Бобышев и Саша Морев, Александр Кушнер и Виктор Соснора, Михаил Еремин и Яков Гордин, Герман Сабуров и Глеб Горбовский, и еще, и еще, и весь зал, как какой‑нибудь итальянский парламент, делился на эксцентрические секторы и секции, аплодируя локально, выборочно, то есть тому или иному направлению в стихописании. Чем‑то прелестным, наивно‑восторженным пахнуло от этого кипящего и бурлящего мыслями и образами, ритмами и претензиями сборища, повеяло чем‑то давним, утраченным, казалось, безвозвратно и вместе с тем вечным, непреходящим, в том числе и заключающим в себе ответ на рубцовские сомнения: нужны ли кому наши поэтические потуги? Нужны, нужны. И не только поэтам пишущим, но и поэтам читающим. Ибо мятущаяся мысль юных мечтателей и философов, а также образная вязь художников, изобразителей всех времен и народов растворена в самих этих народах, и отменить или запретить биение их пульса никто не вправе. Да и не в силах. О поэтическом братстве того времени говорит и тот факт, что все участники Турнира Поэтов рано или поздно «пересекались» у меня на Пушкинской. Одни – чаще, другие – реже, но все мы бывали друг у друга. И не только участники турнира. Андрей Битов и Юра Шигашов, Володя Бахтин и Борис Вахтин (сын Веры Пановой), Давид Дар и Глеб Семенов, Игорь Ефимов и Кирилл Косцинский, Владимир Максимов и Владимир Марамзин, Владимир Британишский и Саша Кушнер, и Штейнберги, Штейнберги… Даже Станислав Куняев наведался как‑то из Москвы или оттуда, где он тогда обитал. А вот Иосифа Бродского у себя почти не помню, хотя наверняка заглядывал и он. У Бродского был свой круг друзей, свое «дупло» имелось. Гораздо позже, где‑то перед самым приездом в Россию американского президента Никсона и перед самым отъездом‑выдворением из России в Америку поэта Иосифа Бродского, заглянул я в очередной раз на улицу Пестеля, где рядом с действующей православной церковью Преображения жил будущий нобелевский лауреат. Мне тогда срочно потребовалось прийти в душевное (а также вестибулярное) равновесие, а ресурсы для оной цели оказались исчерпанными, а все средства, ведущие к немедленному исполнению желания (к преображению чисто физиологического свойства), использованными. И тогда, очутившись на Литейном, с секунду поозиравшись и с полсекунды поколебавшись, решил я подняться к Бродскому, чье окно, расположенное в «фонаре» старинного многоэтажного дома, призывно мерцало, ничего, кстати, существенного не обещая, ибо сам Иосиф жил крайне бедно, официальные организации стихов его не только не печатали, но и как бы не терпели, о чем говорит тогдашнее гнусное распоряжение – объявить поэта тунеядцем, судить и выслать его из сиятельного города в промозглую глушь. К моменту, когда я решил небескорыстно навестить Иосифа, поэт из вынужденных дебрей уже вернулся, мы с ним уже неоднократно виделись, и наши с ним стихи были напечатаны где‑то в Италии – под одной обложкой сборника русскоязычных поэтов. У Бродского в «фонаре» обнаружил я тогда еще одного непременного участника подобных западноевропейского производства стихотворных сборников, а именно – Сашу Кушнера. И сразу понял, что визит мой, деликатно выражаясь, некстати и что вообще о своем явлении все‑таки необходимо предупреждать заранее и т. п. Ребята сидели при моем появлении скованно, как птицы на жердочках. Я и не знал, что они… прощались. Перед отбытием Иосифа на другую сторону планеты. Вдруг показалось, да и по сию пору сохранилось такое впечатление, что «фонарь», в котором все мы сидели в тот миг, походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими, неожиданно для обладателей клетки, и что птицы поют, но песни их далеко не всем нравятся, тем паче – ласкают слух. Что же касается «восстановления равновесия» – на бутылку вина мы тогда, все трое, определенно наскребли. Но распивать ее направился я один – в ближайший парадник. И не потому, что мной пренебрегли или побрезговали, а потому, что в атмосфере «фонаря» назревали события более масштабные и непоправимые. В птичьих сердцах бушевала тревога земной, прижизненной разлуки с городом, улицей, «фонарем», почти такой же непоправимой, как и разлука со всем пространством жизни. К тому же в ресторане «Волков», расположенном под соседним зданием на Литейном проспекте, обитатели «фонаря» предполагали в ближайшие часы организовать скромную отвальную, а значит, и в отношении собственного «равновесия» все у них было впереди. И вот сегодня, ближе к вечеру, когда я осваивал эти страницы «Записок», после почти двадцатилетнего перерыва я вновь увидел Бродского живым – все таким же нервным, грассирующим, улыбчато‑настороженным, с остатками рыжих волос на как бы располневшей голове. Бродского «давали» по телевидению в программе «Взгляд». Нажал кнопку приемника, и… вот он, Иосиф, словно и не было меж этим нажатием и нажатием тем (кнопки звонка в его дверь на улице Пестеля) – двадцати лет. И первое, на чем я себя поймал, это улыбка, раздвинувшая мне губы, ответная улыбка Иосифа. И тут же подумалось: «А хорошо все‑таки кончилось! С Бродским, и вообще… Выстояли. При жизни. Разве – не милость? Разве – не свет? Перед очередным затемнением…» Примерно тогда же (перед отъездом Бродского в Штаты) состоялось между нами (Кушнер, Бродский, Соснора, я) как между стихотворцами – отчуждение. Произошло как бы негласное отлучение меня от клана «чистых поэтов», от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство мое выражалось для них, скорей всего, в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполитичном, стихийно‑органическом эгоцентризме, в направленном, нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым рано или поздно приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая «реакционную» закоснелую службу лада и смирения расчетливо‑новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты. Правда, моему не всегда деликатному стуку во врата поэтического храма и прежде не все доверяли – как «официальные органы», так и негласные хранители поэтического огня в стране. Оглядываясь теперь с улыбкой, вижу, как производились над «поэтическим веществом» моего изготовления умозрительные и литературоведческие анализы, как наводились символические справки, составлялись консилиумы мнений: дескать, а есть ли вообще повод‑причина для размышлений, не блеф ли – вся эта «поэтическая конструкция», занимающая у бедных интеллигентов трояки, а то и сдающая во утоление жажды их послепраздничную стеклотару? В негласных экспертизах и расследованиях принимали участие тогдашние ленинградские спецы от поэзии – такие, как Ефим Эткинд, Наум Берковский, Виктор Мануйлов, Тамара Хмельницкая, Владимир Орлов, профессор Максимов, профессор Борис Бурсов. Привели меня на дом и к Л. Я. Гинзбург, которую я напугал, а вернее – шокировал, показали «лицом к лицу» Анне Андреевне Ахматовой, Борису Слуцкому и даже Евгению Евтушенко. Кое‑что из прогнозов, как ни странно, подтвердилось, а кое‑что – развеялось. Что и следовало ожидать. Смешно? Пожалуй. Никто, понятное дело, не собирался делать из меня подопытного кролика. Тогда что же – мания преследования? С моей‑то стороны? Ее симптомчики? Что ж. Хотя почему бы и не мания очищения? Мания освобождения от себя прежнего, безбожного, беспозвоночного? По телевидению как‑то показывали встречу редколлегии журнала «Нева» с читательской аудиторией одного ленинградского научного института, и я, не вылезающий из своего многомесячного деревенского добровольного отчуждения, с жадностью наблюдал эту встречу, тем более что за столом «президиума» сидели хорошо знакомые мне замечательные люди – писатель Виктор Конецкий, поэт Александр Кушнер, главный редактор «Невы» Борис Никольский, прозаик Житинский, сатирик Мишин, а также известный писатель из Москвы В. Дудинцев, автор давнишнего нашумевшего романа «Не хлебом единым», отдавший «Неве» свой новый роман «Белые одежды». Разговор писателей с читателями, как всегда, напоминал разговор двух иноязычных граждан, к тому же тугоухих и подслеповатых. К проблемам друг друга. Никакого пресловутого взаимопонимания в зале и в помине не было. Хотя всех присутствующих как бы объединяла одна общая идея. Что ж, думал я, поджав губы от бессилия и невозможности вмешаться в беседу, с жадностью наблюдая за происходящим на экране садоводческого, «списанного» телека, что ж – борьба мнений, расстановка акцентов, неистребимая жажда конфронтации – все это закономерно, присуще, свершается все как бы по извечному сценарию противостояния двух сакраментальных сил – добра и зла. Тогда почему я волнуюсь, с какой стати потерянно озираюсь, будто повинен в нелепой разобщенности людей, не имеющих возможности покорно обнять друг друга и, отрешась от гордыни, простить разом всех, а о себе, грешном – забыть поскорее? Не тут‑то было! И волнуюсь я оттого, что сам живу телесно, плотоядно, что сам не отрешился, не простил, не очистился, хотя и пожелал очищения, как, скажем, через час пожелал… чаю. Сделав в направлении раскаяния каких‑нибудь полшага. А разволновался – на целую милю. И не оттого ли разволновался, что смотрю на происходящее как бы из прошлого, а точнее – из небытия? На экране все тот же Саша Кушнер, только какой‑то приободрившийся, разгоряченный, отказывающийся в пользу перестройки от чтения лирики, приветствующий перемены в стране, какой‑то, я бы сказал, незнакомый, деловитый, гражданственный Кушнер, гневный на тех, кто в прошлом обвинял его поэзию в камерности, призывающий в свидетели собственной социальности Мандельштама и Пастернака, нападающий на огорошенного старика Дудинцева, имевшего неосторожность заявить, что Раевский в «Войне и мире» Л. Толстого подставлял под огонь вражеских батарей своих кровных сыночков, на что Кушнер стал выговаривать Дудинцеву горячо, гневно – все‑де это басни, мифы и легенда – о сыночках Раевского, а на самом‑то деле никто добровольно под вражеские пули и осколки снарядов никого не подставлял и что версия Толстого на его писательской совести, и старик Дудинцев вжал голову в плечи, притих, был смят, и захотелось крикнуть Саше Кушнеру: помилосердствуй, пожалей старика!.. А на экране редактор объявляет, что в числе предстоящих публикаций в журнале будут обнародованы документы приснопамятного процесса, когда в Ленинграде судили Иосифа Бродского за тунеядство. Словом, ничто достойное восхищения не исчезает в этом мире бесследно, рукописи не горят, тем паче – истинная поэзия, и что никакой такой непоправимой разлуки в поэтическом «фонаре»‑клетке на улице Пестеля много лет тому назад не происходило, просто вышли все из того времени малость проветриться – и опять все стало на место. А может, и впрямь – ничего не было? Ни жертвенного трояка никто не вручал, и никакое дрянное винцо в параднике не распивалось? Я пишу эти строчки в десяти метрах от сельского кладбища, на котором примерно раз в месяц кого‑нибудь хоронят. Иногда – с так называемой музыкой, с оркестром. И пьяненький барабанщик невпопад ухает колотушкой в отсыревшую кожу своего «струмента». Голосят незнакомые женщины. Причем незнакомый, посторонний плач по чужому покойнику все реже вызывает у меня страх или глухое раздражение, и все чаще – смиренную оторопь. И, сидя в избе за пишущей машинкой, отбиваясь от назойливой осенней мухи, начинаешь сдержанно сходить с ума, вглядываясь в эту муху и одновременно задавая вопрос: почему она садится на меня, на мое теплое еще тело, а не на шкаф или пластиковый абажур? И почему все‑таки гневаемся мы на оторопелых «гуманистических старичков», отмахиваемся от них порой, как от назойливых мух, топаем на них ножкой, почему призываем собратьев не к созиданию, а к разрушению, не к воспитанию, а к восстанию, не к постепенному очищению, а к скоропалительному перевоплощению? Не оттого ли, что закваска у нас всеотрицающая, а поведение – общинно‑стадное, ясельно‑детсадовское, дружинно‑школьное, что организм нашей жизни обезбожен – по аналогии с обезвоженным, то есть обреченным организмом? И все‑таки… как сказал бы непридуманный, неподдельный гуманист Владимир Галактионович Короленко, представитель редчайшей категории людей с мужественной, незамутненной совестью, все‑таки впереди – огоньки! Огоньки неизвестности, огоньки вероятности, если и впрямь – не огоньки Веры. И значит, кому‑то нужно, чтобы на бруствер, рядом с отцом, пусть в мифе, пусть в очередной легенде, вставали и его сыновья, способные любить, причем не только себя, но и других. 27
На мой взгляд, среди русскоязычных писателей есть прозаики и поэты, сочиняющие свои произведения как бы для других, более эрудированных, интеллектуально совершенных народов, пусть даже – не существующих в природе. Представляю, как маются они в минуты отчаяния на ниве русскоязычного сочинительства и читательства, не смогшего до конца переварить даже славянофильствовавшего, православнейшего Достоевского, как изнывают они порой от вынужденного незнания английского или французского, как изо всех сил стараются выглядеть на бумаге европейцами или, на худой конец, японцами, индусами, как клянут свою мыслительную закваску, ноздреватое, ржаное тесто своих стихов или прозы, взошедшее на лингвистической опаре расейских вульгаризмов, архаизмов и прочих «скобаризмов» крестьянско‑равнинного или дремуче‑лесистого происхождения. Так или примерно так рассуждал я до некоторых пор, не смея предположить, что человек в той или иной стране может и вовсе как бы родиться иностранцем, и что ничего необычного в этом нет. Сами посудите, сколько среди нас, ну хотя бы среди нас, русских, таится подспудных немцев – пунктуальных аккуратистов, с тем или иным, не обязательно генноприобретенным философским уклоном, а сколько пробуддийски созерцательных, откровенно мечтательных, но чаще сосредоточенных индусов, или сдержанно улыбающихся, себе на уме, японцев, деловито‑раскованных, распахнутых, кующих денежку американцев, скептически‑изящных, духовно респектабельных англичан, по‑украински певучих, по‑грузински горячих итальянцев, скорбных, однако не унывающих, башковитых евреев, скандинавски сдержанных, склонных к одиночеству норвежцев или финнов? Продолжать ряды? Или поставить спасительное «и т. д.»? Земля под нами круглая, к тому же еще и вертится: нравы, характеры, пристрастия и надежды имеют свойство сливаться, объединяться, структурно перемешиваться, как ветры или магнитные бури или, не дай бог, ядерная зима, способные лететь вокруг планеты, обволакивая ее всеми своими глобальными признаками и региональными частностями. Казалось бы, все, измысленное на русском языке, и литературные сочинения в первую очередь (а речь здесь идет именно об этом роде человеческой деятельности), хорошо бы для начала беспрепятственно воспринять тому, кто на этом языке воспитан, кто исповедует его нравственную миссию. А там уж пусть произведенной продукцией пользуются иноязычные народы. И вдруг спохватываешься: а есть ли вообще смысл производить (красоту, мысль, мораль…) пусть даже истинную поэзию, пусть шедевры, когда на них‑де отсутствует спрос? Во‑первых, не отсутствует. Во все времена. Во‑вторых, оказывается, не только за неимением спроса, но даже при полном отсутствии смысла работа мастера не прекращается. Так как есть еще – зов. Призыв – быть самим собой. В частности, художником‑литератором, пусть неудобным для чьего‑то восприятия. Призыв к возвышению духа. А что касается оппонентов, в частности – явных или тайных противников «творческой интеллигенции», производящей не хлеб и мясные продукты, не станки, не бумагу, не горючие материалы и т. п., а всего лишь – вышеупомянутую «красоту», то можно было бы их, этих оппонентов, как всегда, проигнорировать, смириться с их ненавистью, как, скажем, смиряется наше сознание с возникновением в окружающей атмосфере дождя или ветра, мороза или северного сияния – стерпеть, не заметить, свыкнуться и пережить. Как очередное ненастье, как не зависящую от наших умозаключений неизбежность. Однако позволю себе на этот раз не стерпеть и как бы… взвыть от боли. Как если бы вдруг пошел град величиной с куриное яйцо и дал мне таким ледяным яйцом по мозгам. В газете «Труд» за январь 1989 года наткнулся я на читательское письмо под названием «Музейный бум». Редакция газеты оговорилась, что у нее в отношении этой публикации свое мнение. Однако не отклонила, тиснула. И это хорошо. Ибо пора писателям и прочим «производителям красоты» привыкать и к резким запахам, в отличие от прежних, застойных фимиамов. Это я к тому, что статья в «Труде» презабавная, кусачая, но кусачая не по‑собачьи, а расчетливо. Наскок ее запрограммирован на ответный лай, его можно было бы не замечать, но в наскоке затрагивается проблема, рожденная в «стране коллективного труда», в стране «народных масс», а не в государстве свободных личностей. Суть вышеназванной статьи – отношение государства и народа к «людям искусства», которые, по мнению автора, стоят вне народа, а точнее – висят на его шее. Этакие, дескать, отщепенцы, а может, и вовсе инопланетяне. Прилетели, а вернее – свалились на голову труженикам, и ну рисуют, лепят, стишки рифмуют, музычку вымурлыкивают, на скрипочках… саднят душу. Но – приступим к цитированию некоторых соображений В. Булыгина, военнослужащего, автора «Музейного бума». «Редкая газета, журнал обходятся нынче без сообщений об очередной победе в области культуры, связанной с открытием, созданием, реставрацией, проектированием, „спасением“ нового музея, усадьбы, особняка, дачи, дома великого писателя (композитора, художника, поэта). Много лет создавали музей Шаляпина (даже страшно подумать – человеку, который изменил Родине!), а что он реально сделал для Отечества?» И далее – о реставрации памяти дорогих всем мест: «Для чего? Кто заинтересован в том, чтобы истратить сотни миллионов рублей? Восстанавливаются очередные комнаты Блока, Лермонтова, создается музей декабристов…»
|
|||
|