Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 18 страница



 

              ___________               

Однако прервусь. Так как в дверь моей хибары постучали. Пришла Эрна Робертовна – тетеркинская крестьянка, родом из латышей‑переселенцев.

– Про колбасу слыхали?

– Нет, не слыхал. А что?

– А в лесу четыреста восемьдесят пять килограммов колбасы нашли. Четырех сортов. Копченой, полукопченой, тминной и чесночной. И мясо бескостное в пакетах. Фасованное. Полтонны. Один мужик колбасу домой принес – собакам. А потом и сам поел. Ничего!

– Как же так? – спрашиваю у Эрны, задирая брови от удивления и возмущения, догадываясь, что с колбасой – не придумки, не анекдот, а так и было: нашли в лесу! Не слух, а факт.

– Кто ж знает… Може, спугнули кого. А може, спрятали да забрать не успели. Но всего скорей – вредительство! Горбачеву соли подсыпают. У нас полтонны, в соседнем районе полтонны – глядишь, в городе жрать нечего. Не говоря о деревне.

Далее выяснилось, что в здешних Тетерках проживает Анна Филипповна, которой сто четыре года. Сама клубнику еще обрабатывает, на лавочке каждый день сидит. Голова у нее тоже хорошо работает – все помнит бабушка. А в соседнем Букатине – ее одногодка. На два месяца моложе Филипповны. Я сам знал, слыхивал, что в Белоруссии немало долгожителей, но чтобы вот так, под носом… Хожу два раза в неделю мимо лавочки, на которой Филипповна с белым светом прощается, и не всегда поздороваюсь, потому как боюсь: не расслышит, и слово мое повиснет, как бы на ветер выброшенное. Обидно, видишь ли. А то, что кланяться ей до земли надобно, как самой земле – в голову не приходит.

 

              ___________               

Так вот – об отдельных именах литературного кружка Глеба Сергеевича Семенова, и вообще – о кружке, о «горняках», как звали нас тогда среди пишущей братии, хотя далеко не все, вроде «учителя словесности» Александра Кушнера и меня грешного, недоучки, имели тогда профессиональное отношение к Горному институту.

Влияние этого кружка на мою конкретную судьбу – неоспоримо, неизгладимо, незабвенно. И весьма благотворно.

Прежде всего, кружок свел под одну крышу немало способных людей, не одного‑двух, а сразу десяток, если не больше. А это уже само по себе чудо. Во‑первых, руководитель кружка «самолично» писал хорошие стихи, причем пребывал не на каком‑то недосягаемом поэтическом уровне, а, выражаясь горняцким языком, в одном со всеми горизонте. Литературно‑этические поиски, которыми занимался тогда наш учитель, совмещались с тогдашними поисками его учеников. Учитель уже отрекся от своих прежних, ранних опытов, изданных во мраке оптимистического реализма, и сам сделался учеником, чтобы постичь свет надежд, пролившийся на страну после марта пятьдесят третьего года. Горняцкое лито при Семенове было одним из самых радикальных и правдоискательских в городе, одно из самых свободомыслящих и свободомыслимых. А то, что в нем занимались именно поисками элементов истины, видно хотя бы из названий некоторых стихотворных книжек «горняков»: «Поиски» – так назывался первый сборник Владимира Британишского, «Поиски тепла» – Глеба Горбовского…

Ранее, в кружке Дара я и впрямь поднаторел в отделке стиха, то есть – наружной стороны проблемы. Среди «семеновцев» это обстоятельство было, конечно же, отмечено. Однако в Горном, как я уже говорил, занимались другим делом, а именно – поисками в поэзии себя, личной неповторимости, а также поисками в себе величия Мира. Хотя бы. То есть для начала. А что? Искать так искать. В Горном, выражаясь опять‑таки специфически, «обогащалась» словесная начинка лирических опытов.

В дальнейшем, благодаря связям с геологами и геофизиками, начал я бывать в экспедициях, то есть уже не только фантазировать, сочинять, но и попросту жить в полевой обстановке, бытовать по законам рюкзачно‑скитальческого клана романтиков тайги, гор и равнин, ибо тайна поэзии не менее глубока и необъяснима, нежели тайна всей человеческой жизни, и проникнуть в первую из них можно, лишь неустанно постигая вторую. При условии, если повезет. И еще при множестве других условий.

С помощью друзей‑горняков удалось мне посетить Ферганскую долину в Средней Азии, Долину гейзеров на Камчатке, Верхоянский хребет в Якутии и нефтепромыслы Северного Сахалина, Тикси и Амдерму, Лену и Амур, а также подножие вулкана Тятя на Курильских островах… Словом, повезло. Но главное: в кружке Горного института повстречался я с бесподобными людьми, познакомился с их мыслями, идеями братства (кружковского и всемирного), удалось сблизиться с сердцами, бредившими свободой, преображением страны, молившихся ее священному лику, проступающему из‑под толщи духовного ледника, который все‑таки сдвинулся и пусть медленно, однако неотвратимо начал обнажать правду земли, на которой все мы родились и где не могли не любить – даже сквозь ледовитую толщу отчуждения.

Глеб Семенов и Борис Слуцкий (московский покровитель наших тогдашних устремлений), Владимир Британишский и Леонид Агеев, Олег Тарутин и Александр Городницкий, Лидия Гладкая и Елена Кумпан, Андрей Битов и Александр Кушнер, Евгений Кучинский и Михаил Глозман, Эдуард Кутырев, Саша Гдалин и Гена Трофимов, Генрих и Саша Штейнберги… Не всех уже помню. Пути разошлись. А такие поэты, как, скажем, Лев Куклин и Нина Островская, кружок Семенова при мне не посещали. Не все из кружковцев выбились в писатели, но в чем я уверен абсолютно – все остались «хорошими людьми», мечтателями, очарованными странниками, способными восторгаться дождем или снегом, травой или камнем.

               25      

 

                  

А теперь расскажу о своей первой публикации в официальном печатном органе, коим стала для меня районная газета города Волхова, называвшаяся тогда «Сталинской правдой». Сразу же оговорюсь, что никогда ни до, ни после этой публикации в данном городе я не бывал. Ни одного дня. Я к тому, что в некоторых городах и впрямь приходилось бывать всего лишь по одному дню – скажем, в Ялте, Калуге, Николаевске‑на‑Амуре, Милане, Секешфехерваре, Саратове, Сызрани, Пензе и ряде других, а к примеру, во Франкфурте‑на‑Майне и того меньше – какой‑то час. В международном аэропорту.

Повесть, по страницам которой плыву я в данный момент, прежде всего – результат переживаний, а уж затем раздумий. Не правда ли, признание не из выгодных? Зыбкая у него подоплека, шаткая. Из тех, что на руку противнику.

А есть ли противники? – вправе усомниться скептики. Достанет ли оппонентов у человека, опирающегося, к примеру, не на цветущее дерево, а всего лишь на аромат, источаемый его цветами? Есть ли завистники у человека, бредущего во тьме или тумане и добровольно отказывающегося от компаса? Но скажите мне: для чего компас… в туннеле? Направление задано раз и навсегда. Может, для того, чтобы не повернуть обратно? Не пойти вперед затылком? Но жизнь все‑таки не кинематограф: не отмотаешь вспять ленточку. Да и несподручно пятиться. К тому же, кто знает, может, туннель‑то по кругу ведет? Как московская кольцевая в метрополитене?

А что касается первой публикации, то до нее, признаться, была еще одна, как бы… минус первая. В многотиражке «Горняцкая правда». Безгонорарная публикация, потому и – со знаком минус. Как сейчас вижу эту тщедушную полоску бумаги и немногочисленные тексты на ее поверхности, оттиснутые почему‑то синей типографской краской. Синяя шапка сверху полосы, синяя передовая, синие заметки, синие фотографии, синие стихи и даже синий кроссворд на закуску. Поэты нашего кружка очень любили этот сине‑белый печатный орган. Быть оттиснутым на его нешироком, как бы заснеженном голубом поле – воспринималось как праздник, как милость жестокого времени, внезапно расщедрившегося на улыбку. Стихотворение, опубликованное в «Горняцкой правде», называлось «Муха», и в нем рассказывалось, как жизнерадостная муха отравилась красотой мухомора, то бишь – его внешностью. Этакая лирическая басенка из десяти строчек.

Параллельно с жизнью, которая клубилась внутри и вокруг литературных кружков и синеглазых печатных органов, текла и по‑своему завихрялась еще одна жизнь, гнездившаяся в коммунальных квартирах Васильевского острова, где проживали мои школьные и просто уличные, дворовые друзья, с коими временно разлучила служба в армии, но связь не оборвалась. Да и как ей было оборваться, если обвивала она опять же сердца, а не умы, зиждилась на всевозможных трепетах и сантиментах юношеской дружбы послевоенного выпуска, а не на прагматических выкладках и комбинациях озабоченных мужчин, коим нынче – несть числа.

В тридцатой школе, чья башенка с флюгером и ныне возвышается неподалеку от станции метро Василеостровская, в тысяча девятьсот пятидесятом году учитель словесности Кукушкин организовал литературный кружок, куда вошли ныне покойный Володя Шапиро, Владлен Кузьмин, знавший наизусть всего «Золотого теленка» и выборочно – «Двенадцать стульев», писавший юмористические устные романы, то есть писавший их не пером или карандашом, а как бы в уме, без применения достижений современной канцелярской техники; далее – я, сочинявший стишки, одновременно под Маяковского и Есенина, а так же – Виктор Бузинов, прирожденный репортер, газетный и радиохват, кажется, с рождения своего мастеривший всевозможные фельетоны, репортажи, очерки, реплики, врезки, поступивший затем на факультет журналистики Ленинградского университета, выросший затем в истого профессионала «скорого пера», отдавший журналистике всего себя и все, что его окружало и окружает по сию пору. А для меня он еще и человек из прекрасной страны Юности. И что немаловажно – веселый человек, не занудный. Не столько жизнерадостный, сколько жизнестойкий, искристый, отчетливый, нацеленный, умевший не забывать о деле не только за письменным, но и за дружеским столом, а то и в более безвыходных обстоятельствах.

Примерно тогда же, на последнем году обучения в школе, Бузинов умудрился подхватить туберкулез легких. Болезнь по тому времени роковая. Но ее вовремя у него обнаружили. С болезнью быстро справились. Но, боже мой, сколько было вокруг нее трагического шепота, мрачных предначертаний, предсмертных тостов и речей, торжественно‑клятвенных монологов, вообще какого‑то особого, чахоточного шарма, даже стихов, посвященных «умирающему» собрату Бузе. Воистину захватывающая страничка перевернулась тогда в анналах нашей веселой компашки. А в стихах, если не ошибаюсь, были такие строчки:

                  Витя, друг, жили‑то помнишь как!

 

       А теперь по барабану легких – палочки Коха!

 

 

Помимо немногочисленных, преимущественно призрачных достоинств, которыми я тогда располагал, имелось у меня нечто реальное, существенное, а именно – тридцатиметровая комната в доме на 9‑й линии, в квартире с еще только одной взрослой соседкой. Ребята нашего круга весьма ценили это обстоятельство, так как жил я без родителей, и комната служила нам убежищем, пристанищем, вертепом и райским уголком – одновременно. Естественно, что ко времени моей первой публикации книг в домашней библиотеке значительно поубавилось: искусство, как известно, требует жертв.

Однажды, начитавшись Достоевского, ходили мы с Виктором Бузиновым по густо‑зеленому Большому проспекту Васильевского острова, и нам очень хотелось убить старушку‑процентщицу, коих в Ленинграде к тому времени было уже не густо. Всем своим видом, внешним и подспудным, заявляли мы окружающему нас обществу протест против того, что в стране по‑прежнему тихо, скучно, вяло, в газетах, по радио и в кино жуют бесконечную жвачку из трех десятков «государственных слов» и что вот нельзя даже убить старушку‑процентщицу, и вообще, Сталин уже три года как помер, а небо над нами не раскололось, земля под ногами не треснула, Нева все так же течет из Ладоги к Финскому заливу – скучно! Именно в эти мучительно однообразные, как нам казалось, вялые деньки обманутых надежд вызревали в наших головах резкие, ворчливые мысельки и стихи, вроде нижеприводимых.

   Проклятие скуке      

 

 

                  Боюсь скуки, боюсь скуки…

 

       Я от скуки могу убить.

 

       Я от скуки – податливей суки,

 

       бомбу в руки – стану бомбить!

 

       Лом попался – рельсу выбью,

 

       поезд с мясом брошу с моста.

 

       Я от скуки кровь твою выпью,

 

       девочка, розовая красота…

 

      Скука, скука… Съем человека.

 

       Перережу в квартире свет.

 

       Я – сынок двадцатого века,

 

       я – садовник его клевет,

 

       пахарь трупов, пекарь насилий,

 

       виночерпий глубоких слез…

 

       Я от скуки делаюсь синим,

 

       как от газа!.. Скука, наркоз.

 

       Сплю, садятся мухи. Жалят!

 

       Скучно так, что – слышно! Как пение…

 

       Расстреляйте меня, пожалуйста,

 

       это я прошу – поколение.

 

 

Тогдашнее наше с Бузиновым шествие по Большому проспекту обращало на себя внимание прохожих. Причиной проявленного интереса послужили не столько наша протестантская наэлектризованность, сколько эпатирующие наряды, в которые мы облачились в тот день. Во‑первых, яркие женские шляпы. Старомодные, из довоенных материнских залежей. Шляпы с вуалетками, перьями и огромными полями. В своей шляпе я проделал ножом отверстие и выпустил наружу залихватский клок волос. На спинах у нас алели бубновые тузы, нашитые на жилет и кофту, опять же – не из нашего с Бузиновым молодежного гардероба. На штанах – вызывающие заплаты, которых в послевоенные, отнюдь не джинсово‑хипповые годы почему‑то все жутко стеснялись. В таком виде, держась на людях как можно невозмутимее, заявились мы в библиотеку имени Льва Толстого. И потребовали выдать «Дневник писателя» Достоевского, чем еще глубже повергли своих зрителей в уныние и трепет, ибо «Дневник писателя» слыл тогда чуть ли не запрещенной книгой. Получив отказ, мы запросили брошюру критика Ермилова «Достоевский – мракобес и реакционер», которую предусмотрительно взяли из дому и держали до поры до времени за пазухой.

Получив из трепетных рук молоденькой библиотекарши брошюрку (а надо сказать, что в районной библиотеке был я записан еще с доармейских времен), мы откровенно накинулись на сию жалкую книжонку и с диким рычанием на глазах изумленной публики порвали ее на мелкие клочки. Дело подходило к вызову милиции, когда из‑под полы кофты была извлечена копия, и мы, извинившись за причиненное беспокойство, покинули заведение. Не знаю, что о нас подумали библиотечные работники, а также читатели, находившиеся «в гуще событий», и почему все‑таки не была вызвана милиция. Должно быть, в действиях наших, а также в словах и выражениях лиц публика уловила нечто осмысленное – не откровенно хулиганское, а – затаенно‑взыскующее. Нами как бы была нарушена щемящая скука, взбаламучены некие застоявшиеся осадки, слегка помят и даже помассирован нравственно‑психический отек, набрякший не только в помещении библиотеки, но и за ее окнами.

Возвратясь домой и сняв шутовские наряды, мы погрустили над бутылкой дрянного фруктово‑ягодного вина, которое лет через двадцать в нашей стране нарекут странным, ворожейно‑колдовским словом «бормотуха», и я пошел провожать Витю с 9‑й на 1‑ю линию. По дороге попалось объявление, говорившее, что производится набор учащихся в Полиграфический техникум, и Бузинов ткнул в объявление пальцем:

– То, что нам нужно! Учти, старик, никто стихов твоих при Советской власти издавать не будет. Но печатать вирши необходимо. Иначе превратишься в графомана. Есть такая разновидность тихого помешательства. Окончишь Полиграфический, станешь работать в типографии, скажем, на Печатном Дворе. И сам преспокойненько оттиснешь стишки. На отходах от лучшей, скажем, веленевой бумаги. В двух экземплярах: тебе и мне. Годится? Тогда пошли в храм науки.

Таким образом, с легкой руки Бузинова поступил я в Ленинградский полиграфический. После службы в армии брали туда без экзаменов. В группе на переплетном отделении, куда меня, двадцатичетырехлетнего мужика, определили на обучение, было сорок девочек и один мальчик, и все они, как на подбор, оказались моложе меня ровно на десять лет.

В аудитории сидел я на первой парте (близорукость), и по утрам преподаватель математики Коган, подозрительно принюхиваясь ко мне, изрекал, втягивая голову в плечи и одновременно выпрастывая в моем направлении указующий перст:

– Он весь пяный! – причем в последнем слове всякий раз обходился без мягкого знака.

Туда же, прямо на адрес техникума, пришло однажды письмо из города Волхова: в конверт были вложены два экземпляра «Сталинской правды» с моими стихами. А «устроил» публикацию все тот же расторопный Виктор Бузинов, к тому времени обучавшийся на факультете журналистики и побывавший в редакции газеты на практике. Там‑то он и пристроил подборку моих стихов. Решимость опубликовать стихи, то есть взять на себя политическую, юридическую, моральную и прочие ответственности за этот акт, отважился работник газеты по фамилии Зырянов (Ю. М.).

Стихи в подборке были безобидные, даже наивные. Тот же «Ослик на Невском проспекте», та же «Муха», отравившаяся красотой, стихи про зеркало, которое отражает действительность без цензуры, стихи о почтовом ящике, телефонной будке и еще – про столовую…

                  У студента суп с грибами,

 

       пахнет суп сосновым бором,

 

       рыхлым пнем… Лови губами

 

       с ложки суп с грибным набором.

 

       Ешь, студент, не торопись,

 

       в ложке, друг, не утопись.

 

       Вот бухгалтер, он небрит.

 

       Ест бухгалтер суп молочный.

 

       Он, бухгалтер, худосочный,

 

       у бухгалтера – гастрит.

 

       Ешь, бухгалтер, поправляйся,

 

       сил молочных набирайся.

 

       А рабочий любит щи.

 

       Для него в тарелке – мелко.

 

       Для таких, как он, мужчин, –

 

       огород бы на тарелке!

 

       Ешь, рабочий, ешь плотней,

 

       Будешь лошади сильней.

 

 

Стихи как стихи – студенческие, непроблемные, даже бодрые. Бытовые, заземленные. Но вот – последняя строчка… Беда в том, что подобных стихов в «Сталинской правде» никогда прежде не печатали. Помещали стихи к Первомаю, к Ноябрьским, Дню Военно‑Морского Флота, а тут… И разразился скандал. Местного значения. Один почтенный стихотворец, теперь уже покойный, руководивший в городе Волхове литкружком, написал разгромную статью об этой подборке. Зырянову дали выговор. Затем сняли с работы. Человек заболел. Карьера его как бы наскочила на мель. Поговаривали о душевном расстройстве.

              26      

 

                  

Есть в Ленинграде неподалеку от Московского вокзала небольшая улочка со значительным, а для детей России, для их духа – венчающим названием – Пушкинская. Как попал я на Пушкинскую улицу, каким образом удостоился этой чести? Об этом теперь речь. И речь пойдет не о переезде, не о перемене адреса всего лишь. А как бы еще о чем‑то, более значительном, мировоззренческом. Жить на Пушкинской улице – это ведь как бы продолжать его, Пушкина, святое дело.

Чисто внешне возникновение мое на Пушкинской улице выглядит весьма прозаическим, примитивным, даже унизительным: менялся, причем все время «на понижение», чтобы получить мзду за утрачиваемые квадратные метры – с тридцати начальных на четырнадцать промежуточных, по возвращении с Сахалина – на девять окончательных, «пушкинских». Кстати, о Сахалине, связанном в моей биографии с Пушкинской улицей как бы прямым проводом…

Уехал я туда по приглашению женщины и провел там два ни с чем не сравнимых года. Сахалинских впечатлений и приключений хватило бы на отдельную книгу. Но речь сейчас не об этом. К тому же с сахалинской женщиной я поссорился, с Сахалина сбежал, как тот бродяга, о котором поется в песне. Только бежал я не «звериной узкою тропой», а железнотранспортной тропой середины XX столетия, для разбега и приобретения минимальных средств подавшись в грузчики, в портовый поселок Москальво, что на северной оконечности острова, где и отстоял навигацию 1959 года под вьючным седлом «бича». Заработав средства для перемещения на материк, переехал через Татарский пролив не на бревне, а на морском трамвайчике. Далее – от Николаевска‑на‑Амуре колесным пароходом до Хабаровска. На пароходе под горячую руку спустил почти что все заработанные каторжным трудом рубли. За исключением заначки на железнодорожный билет, спрятанной столь тщательно, что не смог ее обнаружить несколько дней, проведенных в Хабаровске на вокзале (деньги оказались зашитыми в козырек кепки, меж двумя его картонками, не прощупывались вовсе). Билет пришлось брать самый примитивный, в общий вагон, и сразу лезть на третью, верхнюю полку – подальше от любопытных глаз и языков. Питаться было не на что. Решил терпеть. Восемь суток. Лишь бы не унижаться перед попутчиками. Для чего прикинулся больным, потерявшим аппетит. Рассчитывал продержаться на здоровом сне и туалетной воде (не в парфюмерном смысле, а по месту ее, воды, нахождения). Волосы, взявшиеся на разгрузке муки колтуном, пришлось тогда же, на побережье состричь «под ноль», и в вагоне попутчики принимали меня за освободившегося зека, разговаривали со мной с неестественным почтением, приглашая на коллективные перекусы, от которых я до поры неизменно отказывался.

Где‑то на четвертые сутки пути, исследуя дрожащими от голода руками запасные брючата, взятые для прикрытия дыр на первых, основных, и временно служившие мне подушкой, обнаружил я в одном из карманов сплющенный конус кулька с остатками соевых «Кавказских» конфет, твердых, как бетон, и принялся их употреблять. Среди спекшихся конфет наткнулся я на красную денежку, червонец! Многократно сложенный в квадратик, каким‑то образом оказался он среди окаменевших сладостей. Отмыв дензнак в туалете и там же просушив его на встречном ветру в окне, пошел я в вагон‑ресторан и заказал первое блюдо, солянку. Ел ее с дармовым хлебом. Хлеба умял не менее килограмма. От второго блюда отказался, так как на оставшийся рубль рассчитывал закомпостировать в Москве билет до Ленинграда. Остальное время пути действительно проболел. Животом. От хлебного перебора. Но – обошлось и это.

При себе имел я тогда рекомендательное письмо к одним москвичам, которые будто бы меня накормят, напоят и спать уложат – солидарность островитян. Адресок оказался отдаленным, уводящим куда‑то на шоссе Энтузиастов. Шел я туда часа три пешком. Денег на трамвайный билет или на метро спросить у прохожих постеснялся. Украсть не догадался, да и не умел. Когда пришел по адресу, выяснилось, что нужный мне дом не так давно снесли. Налицо – остатки фундамента. И строительная техника. Чувства при этом, испытал ни с чем не сравнимые. Редкостные. Пришлось двигать пешком обратно, к трем вокзалам. Спасибо, один шоферюга продуктовый сжалился. Возле магазина. Я ему помог ящики‑тару погрузить. Он меня в кабину посадил и поближе к цели подбросил. При этом шофер спросил: «Чалился, корешочек?» И я ему ответил утвердительно, чтобы не разочаровывать человека. Да, мол, чалился, срок тянул на Сахалине. От самой бывшей каторги пробираюсь‑де. Поиздержался вот… и т. д.

Зато уж в Ленинграде адресок у меня имелся надежный. И даже не один. Помимо собственного, весьма призрачного адреска, по которому тогда квартировал одинокий военный подполковник (я сдал ему четырнадцатиметровую на время своего дальневосточного странствия), располагал я адресами друзей. Друзей, которые писали, читали или просто любили… стихи. А располагая в молодости адресами подобных восторженных людей, можно забыть не только печаль, но и собственный адрес.

Сойдя в Ленинграде с поезда, я даже в записную книжку не стал заглядывать в поисках пристанища, вспомнил: в двух шагах, на Пушкинской – Штейнберги! Так я впервые прошел мимо этого странного, кстати, опекушинского памятника Пушкину, затиснутого в щель узкой улочки, какого‑то потаенного, прячущегося и весьма низкорослого, чуть ли не в натуральную величину, сооруженного в Петербурге замечательным скульптором, автором московского «популярного» Пушкина, а также – пятигорского Лермонтова, петербургской Екатерины и новгородского монумента «Тысячелетию России». Так я впервые прошел еще и мимо дома, в котором через полгода стану жить на законном основании, так как еще раз сменяюсь на понижение.

Штейнберги, братья Штейнберги, жили высоко, под самой крышей старинного семиэтажного дома. Лифт, конечно, не работал. От старости. Время на дворе – дачное, предки Штейнбергов наверняка за городом. Один из братьев запросто мог находиться в экспедиции, другой – в командировке. Так что в отдельной их квартире могло никого не оказаться. А я, мягко выражаясь, устал. За месяц пути. Силенки подыссякли. Вера в светлое будущее затуманилась. На лестничной площадке имелся обширный подоконник, и я уже оценивающе присматривался к нему, рассчитывая там растянуться, но дверь на звонок отворилась, на пороге стоял старший из братьев – Генрих, знаменитый в будущем вулканолог, истый супермен (с пеленок), в бытность свою пионером поднявший на спор тяжеленный «взрослый» лом тысячу раз – против ста разков соперника, человек, о котором известный писатель Андрей Битов напишет затем ироническую повесть «Путешествие к другу детства».

Родителей в городе не оказалось, но Генрих в квартире был не один. В гостиной на диване, вольготно, по‑купечески широко развалясь, сидел молодой человек с необыкновенно самоуверенным, «московским» выражением красивого (или смазливого?) лица. Весь его пренебрежительно‑насмешливый вид, нагло‑открытый взгляд серо‑голубых, «ницшеански»‑раскрепощенных глаз говорил мне, что передо мной еще один супермен, что в квартире не иначе как сходка доморощенных суперменов, сверхчеловеков с клеймом «Сделано в СССР».

Покаюсь, что мысль о надменном суперменстве ребятишек с Пушкинской пришла ко мне чуть позже, а тогда, на пороге очередного зигзага в Лабиринте бытия, мне было не до того, да и Генрих встретил меня радушно.

Человек, барственно восседавший на диване, оказался московским художником Михаилом Кулаковым, приехавшим поступать в Ленинградский театральный институт на оформительское отделение к Н. П. Акимову, тогдашнему театральному авангардисту, привечавшему художников левого толка, изгоняемых из консервативных заведений типа Академии художеств. Михнов‑Войтенко, Кубасов, Кулаков, М. Шемякин, Олег Целков, чей «Автопортрет на унитазе» потряс воображение многих тогдашних поклонников раскрепощенного искусства. Список художников, изведавших покровительственное крыло Акимова, можно продолжать, но речь идет лишь о тех из них, кого я знал и запомнил.

О Кулакове хотелось бы рассказать подробнее, но подпирают другие проблемы и образы, а потому – вкратце. Отрывками. Выборочно. Под настроение. С ним я впоследствии сдружился, и Миша оказал мне любезность, оформив два моих поэтических сборника – «Спасибо, Земля» и «Тишина». Каюсь, что суперобложкой от «Тишины», которую Кулаков рисовал довольно старательно и гораздо дольше, нежели какой‑нибудь очередной «холст», поливаемый нитрокрасками из распылителя, а то и просто из клизмы, так вот – суперобложкой пришлось пренебречь ради тиража, то есть – ради денег. Директор издательства Попов поставил тогда суровые условия: или суперобложка и мизерный к ней тираж, тысяч в пять экземпляров, или – без супера, но – пятьдесят тысяч. И лишние сто процентов гонорара вдобавок – за массовый тираж. И я выбрал последнее. Денег всегда не хватало, то есть – не было их постоянно. А тут – замаячили.

Генрих Штейнберг представил мне Кулакова, который вдруг резко поднялся с дивана и пошел на меня, и я вынужден был метнуться в сторону, чтобы пропустить художника, который прошел сквозь то место, где я ранее стоял, как сквозь стену, и не прошел даже, а прошествовал с выражением лица ожесточенно‑серьезным и даже аскетическим, если бы не его, Кулакова, при этом розовато‑холеная кожа на лице и весьма добродушные толстые губы‑нюни, как бы слегка раздутые от обиды на весь мир. А ведь я его тогда и за художника‑то не принимал. Для меня тогда художник без бороды – не художник. А прошел он тогда с вышеописанным апломбом, скорей всего, в туалет по нужде. И вообще театрален Миша был всегда до крайности, во всех своих проявлениях. Человек жеста. Подозреваю, что он и в Рим‑то перебрался не без эффектного порыва, не без того, чтобы покрасоваться. Хотя бы перед своим зеркальным отражением, если не перед шедеврами эпохи Ренессанса.

К моменту моего появления «нибелунги» с Пушкинской собирались принять второй завтрак, что неизменно вот уже неделю совершали в близлежащем кафе ресторанного типа «Универсаль». Мне в ожидании их возвращения предложено было принять ванну. Что я и сделал безо всякой охоты, ощущая вялость в членах и волчий аппетит в желудке. На подоконнике ванной комнаты обнаружил я привявший, как бы заржавленный кочешок капусты. Лежа в чудесной, мягчайшей ладожской воде, с упоением грыз воскрешающий душу овощ. Там, в огромном эмалированном корыте, я и уснул. Вода медленно уходила сквозь щели неплотно прилегающей затычки, и только благодаря этому обстоятельству я остался живым, не утонул. Вулканолог с художником обнаружили меня спящим на дне емкости, как на дне кратера, из которого по канализационной трубе ушла жидкая лава (обратно, в глубь планеты). Я молча спал, в руке была зажата капустная кочерыжка, на лице – блаженство человека, уцелевшего при кораблекрушении.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.