|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 17 страницаТам красная кровь заливает асфальт.
Там русское «стой!», как немецкое «хальт!».
«Каховку» поют на чужом языке,
и наш умирает на нашем штыке.
Заканчивалось это стихотворение печальной констатацией незыблемости произвола, к которому тянули страну приверженцы и соавторы недавнего сталинизма. «Аврора» устало скрипит на причале,
мертвящие зыби ее укачали.
Достаточно сказать, что один из двух стихотворных сборников, составленных из сочинений литобъединенцев Горного института и отпечатанных в период «оттепели» на ротапринте в количестве 300 экземпляров каждый, был затем по прямому указанию Фрола Козлова, тогдашнего «первого» в Ленинграде, предан аутодафе и публично (хотя и тайно от «широкой общественности») сожжен во дворе Горного института. Вообще состояние протеста было нам свойственно в ту пору, и все мы проявляли его, как могли, – иногда наивно, иногда задорно, но всегда в определенной мере артистично. В даровском «Голосе юности» вместе со мной занимался тогда и замечательный ленинградский поэт Виктор Соснора, человек, очарованный музыкой слов, в какой‑то степени колдун ритма и рифмы, магистр и маг метафоры куда больший и рьяный, нежели москвич Андрей Вознесенский. Поэтический слух был у нас с Виктором разный; можно сказать – полярный; я смахивал тогда, внешне во всяком случае, на Есенина, Соснора – на Уитмена, Маяковского и Блока, вместе взятых. У каждого из нас имелось тогда по роскошной шевелюре: у Сосноры – цвета ночи или воронова крыла, у меня – элементарная, светло‑русая, цвета пакли или прелой соломы, но густая и такая же, как и у Виктора, объемная. Мы тогда уже вовсю поклонялись Бахусу, причем поклонение получалось нескучным, экстравагантным, в меру нагловатым, словом, таким же, как физиономия стихотворения, о котором позаботился наш руководитель – Дар. И вот, предчувствуя заморозки «оттепели», а заодно и крах венгерских событий, сидя на лавочке в «Сашкином саду» возле Адмиралтейства, решаем мы расстаться с величественными шевелюрами, принести их в жертву во имя свободы человечества – ни больше, ни меньше. Идем в ближайшую парикмахерскую и стрижемся «под ноль». У Сосноры при этом обнаруживается в области темечка ямка, как бы жерло уснувшего вулкана, у меня – две макушки и оттопыренные весьма уши – как бы символ некой неопределенности или двойственности, вроде той, общеизвестной – от неслияния добра со злом. Даровский «Голос юности», выращивая поэтические индивидуальности, порой из милейших задумчивых пареньков создавал озабоченных собственной неповторимостью монстров, причем многие из них надолго, а некоторые навсегда забывали, кто они есть на самом деле, для чего призваны в жизнь, и с увлечением начинали заниматься несвойственным их душевному складу ремеслом, то есть не тем, чем надо. И здесь, как нечто характерное, в памяти всплывает судьба одного из кружковцев – Славки Гозиаса, с которым я познакомился в «козявке», то есть в садике, расположенном за спиной клуба завода имени Козицкого. Там под маркой игроков в домино и шахматы местные пацаны и паханы играли в свои грешные игры, в основном в картишки – в буру или секу, очко или «третями» («бито‑есть»), а кто «пограмотней» – в терс или рамс. Именно в этом садике проиграл я однажды новенькое пальто, которое мне, уже взрослому оглоеду, справила мать, приехавшая из Новороссийска навестить самостоятельно живущего в Питере сыночка. Славка Гозиас обладал театральным, смазливо‑броским лицом, высоким ростом, ужасно нравился женщинам, особенно зрелым, опытным, короче говоря, имел для занятий любовью все, что надо, и не имел четырех пальцев на одной из рук, не помню уже, на какой именно – правой или левой. В свои девятнадцать или двадцать был он официально признанным инвалидом труда, получал от завода, на котором лишился пальцев, солидную пенсию. Пальцы потерял он под прессом или штампом, а может, и под паровым молотом, потерял в одно мгновение. А пенсия, что‑то по тем исчислениям рубликов шестьсот, растягивалась для него с тех пор как бы на всю оставшуюся жизнь. Спрашивается, кто из нормальных советских людей откажется от подобного материального блага (вознаграждения?) добровольно? Только тот, кто побывал в членах литобъединения «Голос юности». У кого внезапно прорезалась «яркая индивидуальность» по части писания стихов, за которые он в дальнейшем… не получит ни единого рубля гонорара, по крайней мере – в советских дензнаках. Жил Гозиас в одном из старинных домов на 10‑й линии Васильевского острова, причем в отдельной квартире, правда крошечной, и даже не однокомнатной, а с каким‑то привеском в два квадратных метра, однако в аппендиксе этом наличествовали самостоятельное окно, и диван, и даже карликовый стол, где писались стихи. Двери меж комнатами заменяла дырявая занавеска, сквозь которую просачивался смачный пьяный мат славкиного «непросыхающего» отчима, бывшего «маримана», ходившего в неснимаемой тельняшке и беспрерывно матерившегося. Мать у Гозиаса, Анна Григорьевна, была неродная. Вернее – мать‑тетка, мать‑родственница, являвшаяся подлинной Славкиной родительнице сестрой. Вот и жил Славка при родителях, но как бы и без оных одновременно. На пьяного отчима самостоятельно мог рявкнуть, заткнуть ему «курятник», а от «старушки», как величал он тетку‑мать, потребовать дополнительную тарелку щей и гуляша для своего кореша, то есть для меня, ибо оплачивал эти обеды своей, кровно заработанной пенсией. В начале нашего с ним знакомства стихов Славка не писал. Во всяком случае – легально. Не до того ему было на заводе и в садике‑«козявке», тем более – дома, под родительским матерком. Однако некое окошко в его груди для восприятия лирических откровений имелось. Отдушинка величиной с тюремный глазок. Вот в нее‑то, в эту отдушику, и начал я заливать, а затем нагнетать кое‑какие стишки – свои грубого помола, а также посторонние – классической пробы. Уж я старался вовсю: и сочинял, и декламировал. К тому же посещал престижное литературное объединение, а несколько моих стишат предполагалось кем‑то в скором времени опубликовать. Кажется, в коллективном сборнике молодых ленинградских поэтов «Первая встреча». Спрашивается, почему я столь подробно о Гозиасе? Потому что поучительно. В назидание будущим мальчикам и девочкам, реже – пенсионерам, хватающимся от нечего делать за перо и начинающим рифмовать километрами, а затем еще долго, иные – всю бессознательную жизнь, возмущающимся, что сочинения их не печатают, не дают им хода. А то, что их писанина, мягко говоря, не выдерживает критики, только подогревает азарт и апломб «творцов». Если сравнивать грубо, но доходчиво, то подобное сочинительство, на мой взгляд, сродни употреблению спиртных напитков, которое может стать болезнью, манией, писчим алкоголизмом, причем мрачным. Это не означает, что все истинные поэты – трезвенники, но их «даровитый порок» излучает улыбку удачи. Подлинное, врожденное поэтическое дарование, отшлифованное затем трудом мысли и чувства, поначалу, пожалуй, мало чем отличается от грамотных словоизлияний бездарных умельцев. Тут‑то и таится опасность впасть в безудержное словоизвержение на бумагу. Найди ученые вирус писательства – и сколько сразу отпало бы забот и бед, сколько дополнительной пользы принесли бы граждане своему отечеству. А дело определения истинности среди стихотворцев и прозаиков свелось бы к элементарному лабораторному анализу: сдал каплю крови – и тут же, в лучшем случае на другой день, получай результат. И занимайся отныне своим делом. Со спокойной совестью и сбалансированной психикой. Некоторые сравнивают настоящих поэтов с мнимыми на примере сравнения садового яблока с лесным дичком. Это компромиссное сопоставление абсурдно. К дикой яблоне можно привить благородную ветвь и через пару лет ожидать съедобных результатов. Бездарному стихотворцу что ни прививай – результат один: кисло, челюсть на сторону воротит, если вкусить. В те годы и Славка, и я грешили стихами на равных. Поди разберись, кому эта хворь органична, а кому – нет. И все ж таки каюсь: в случае с Гозиасом я невольно смутил его душу своей писаниной, когда разбрасывал пьяненькие стишата направо и налево, подогревая соблазн. Наглядевшись на это, Славка засел за стихи. И весьма надолго. Спрашивается, а сам‑то я разве имею право на подобные рассуждения? Не рано ли – до сошествия в могилу – взялся рядить? Да и вообще – не судите, да не судимы будете. Разве не так? Так. Но в случае с Гозиасом я обвиняю себя, а не его. Уж он‑то ни в чем, действительно ни в чем не виноват, разве только в том, что прикармливал меня в трудные месяцы жизни. Привечал. Прокаженного. За что и поплатился. Ведь вот же другой мой приятель из той поры, Виктор Бузинов, с которым учились в одной школе на Васильевском и с которым также нередко питались из одного котла и пили из одного стакана, стихи писать поостерегся. А ведь у него и отец был сочинителем, правда малоизвестным, однако книжки выпускал, и мама у Бузы грамотная – партийный работник, и книг у Виктора в комнате побольше, чем у Гозиаса, имелось, а вот поди ж ты, не соблазнился, не клюнул на чарующую удочку. Писал затем публицистику, работал на радио, да и сейчас там обретается, причем в каких‑то радионачальниках. Устоял. Не раскис. Наоборот – нашел себя. Из двух зол выбрал одно – карьеру журналиста. И честно ходит на службу. Каждый день. Тянет лямку. Порой даже с любовью, то есть – с увлечением. Живет по‑прежнему в любимом Ленинграде. Интересный, известный в городе человек. То есть оригинальный. Самостоятельный. А Гозиас… Тот уже далеко. Где‑то на чужбине. И, по слухам, разводит декоративных рыбок на продажу. Уехал, а в стране, то есть дома, наступили иные времена: можно теперь и в России разводить рыбок на продажу. И даже не обязательно декоративных. Можно открыть кооператив и разводить… Хоть угрей. Выходит, и здесь, в смысле рыбного дела, промахнулся Славка. И все‑таки могут спросить: почему прицепился я именно к Гозиасу? Уж не оттого ли, что мужик уехал куда‑то там в Париж или Вену и теперь за него заступиться некому? Не оттого ли, что, по слухам (опять‑таки «по слухам»), Гозиас выпустил там некие мемуары, в которых якобы нелестно отозвался о Горбовском, как о «пьянице и антисемите со школьной скамьи»? Вряд ли из‑за этого только… На «пьяницу» обижаться смешно, тем более мне, саморазоблачившемуся в этом грехе. Обижаться на «антисемита» – грустно, потому что провокационная суть подобного заочного клеймения – ненаказуема, а несостоятельность и лживость обвинения – недоказуема. И все же – почему прицепился? А потому что Гозиас оттуда… Не «оттуда» – из‑за кордона, а оттуда – из нашей юности. Из пространств незабываемого, неиссякающего и невыцветающего, как безоблачное небо. Жаль терять свидетелей невозвратного праздника. Вот почему. Хочется объяснить себе человека, удаляющегося от тебя не только материально, как, скажем, последний вагон поезда, помеченный красными огоньками, но и – сердечно. Рифмовать Славка поднаторел изрядно, вошел полноправным членом в «Голос юности», рассуждал там и горячился, как все, однако с печатанием стихов – не получилось. И тогда он с невероятной серьезностью (и поспешностью) переключился на живопись. Начал «красить» – как сам он выразился на живописно‑богемном сленге при встрече со мной лет через несколько после нашего с ним сидения в василеостровском «аппендиксе». Занимаясь живописью, подражал абстракционистам, примитивистам‑сказочникам, однако ни Джексона Поллака, ни Пиросмани Нико не перещеголял. Потому что опять не за свое дело взялся. Не восхитился, а возжелал. Несбыточного. Продолжая жить на поводу у собственной гордыни. Вплоть до финала. То есть – до отъезда, когда и от Васильевского острова пришлось отказаться, и от пенсии, и еще от многого. Последняя наша встреча с Гозиасом произошла в районном ОВИРе. Славка сидел в коридоре заведения на лавочке и ожидал звонка над дверью в кабинет, где выправлялись для него документы на выезд. Седоголовый, все такой же импозантный, статный, внешне – не сломленный. На лице – прощальная решимость (разрешение получено!). Мы узнали друг друга мгновенно. К тому же – эти пальцы… А ведь не виделись много лет. И почему‑то не кинулись на шею друг другу. Отвыкли. Сейчас я отчетливо знаю, почему не кинулся я. И скажу об этом предельно честно. Мне, похоже, было стыдно перед Славкой за то, что я печатаю свои стихи, выпускаю книжки, числюсь в членах Союза. Не знаю отчего, но было мне как‑то неловко перед этим отъезжающим на чужбину человеком. Словно это я его выпроваживаю, изгоняю, а не сам он, добровольно, сознательно лишается гнезда, прочно любимого нами Васина острова, на продуваемой балтийскими ветрами земле которого выросли, жили и вот теперь встретились и сидим в милиции, чтобы затем расстаться навсегда друг с другом, а Славке – еще и с этим благим Островом нашей весны, нашей зари жизни.
___________ В литературном объединении «Голос юности» возникали порой ребятишки, отмеченные настоящими писательскими способностями. Вся беда в том, что эти способности не закреплялись за их владельцами намертво, а значит, и не совершенствовались затем на протяжении всей их житейской практики. У нас в литературных кружках занимаются исключительно выявлением талантов, отловом золотой рыбки, констатацией «наличия», а там – живи, как хочешь, а надобно закреплять изображение тех способностей, иначе они, как незафиксированные фотоснимки, буквально на глазах начинают терять очертания, покуда не исчезнут полностью. Собственно, то же самое происходит и в общеобразовательной школе: идет плановое скармливание знаний, а точнее – сведений, и не совершается никакой работы с каждой отдельно нарождающейся для жизни личностью; выявляются, далеко не всегда, способности ученика, ставится условный значок, помечающий эти способности, звенит звонок об окончании школы, и дети, теряя на ветру жизни приобретенное в школе, уходят существовать недоразвитыми, лишенными… себя, неподлинными, в чьих душах не произошло соитие величайших мировых истин и личных устремлений к этим истинам. Помимо вышеупомянутого Виктора Сосноры, с которым в «Голосе юности» объявились мы одновременно (кстати, и в Союз писателей затем через десять лет принимали нас в один и тот же день), так вот, помимо Сосноры человеком, обладавшим писательскими данными, причем выпуклыми, отчетливыми, был в даровском кружке прозаик Юрий Шигашов, в дальнейшем, за пятьдесят лет жизненного пути, опубликовавший всего один рассказ, но в течение последних тридцати лет писавший постоянно, как каторжный, и соорудивший в конце концов труд, обросший легендами, полумифический роман‑монолог под названием «Остров». Над постелью Шигашова ангелом‑хранителем, а то и демоном‑искусителем, но правильнее сказать – негаснущей укоризной повис литографированный Достоевский – духовный пророк Шигашова. Если вспомнить, что над постелью одних висит самоубийца Хемингуэй, над диваном других – убийца Сталин, а над раскладушкой третьих – убиенный рок‑музыкант Джон Леннон, то выбор Шигашова как бы нейтрален и в то же время объемлющ, примиряет и тех, и других, и третьих. Шигашов – один из самых любимых мной соучастников штурма писательского ремесла, этого призрачного бастиона, за стенами которого ничего, кроме разочарования, утраченных надежд, ранней неврастении, приобретенного синдрома беззащитности и, в лучшем случае, мании величия. Образ и облик этого писателя‑призрака, вся его многотрудная судьба трогают меня еще и тем, что вот – не печатается, а живет все‑таки… как‑то, каким‑то образом. А еще и пишет, к тому же – в стол. Не скурвился, как некоторые, не продался. Может, и кощунственно звучит, но порой я отчетливо завидую Шигашову, у которого и роман‑судьба написан, и совесть вроде бы чиста, тогда как ты, голубчик, весь в моральных долгах, как нищий во вшах. Не могу не вспомнить добрым словом еще одного явно одаренного начинающего прозаика (что особенно ценно, так как начинающих поэтов – как звезд на небе, не счесть), посещавшего «Голос юности», чья участь трагична. По меркам земным. Так как человек этот, будучи юным, невинным, принял мученическую смерть. Стал жертвой. И на мой взгляд – не жертвой обстоятельств, научно‑технического прогресса и т. п., а чего‑то большего, философски непостижимого. Звали его Алешей Александровым. Писал он правдивые, отчетливые рассказы, чьи сюжеты были им почерпнуты из своего короткого, длиной в семнадцать лет, пережитого. Его лицо – прозрачного еще паренька, девичье‑милого и одновременно серьезного от предчувствия миссии, возложенной на него судьбой, жившего в многолюдной семье, занимавшей подвальное помещение под одним из бывших доходных домов на бывшей Дворянской (ныне Куйбышева) улице, – и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя после гибели Алексея прошло уже более тридцати лет. В то время, едва успев окончить «ремеслуху», работал он на одном из ленинградских заводов, был кормильцем в многодетной семье, помогал одинокой матери воспитывать братьев и сестер. На заводе Лешу послали однажды в помещение‑камеру, где хранились газосварочные баллоны, послали починить выключатель, который барахлил (видимо, Алексей получил в «ремеслухе» специальность электрика). В подвале, где хранились баллоны, стоял полумрак. Чинить выключатель на ощупь Алеша еще не научился. И тогда он – некурящий и непьющий – сунул руку в карман и обнаружил в кармане… спички. Спички, которые никогда до этого при себе не носил. Леша чиркнул спичкой по коробку, и тут же полыхнул взрыв. Парнишка так весь и занялся огнем, будто облитый бензином. На крик прибежал мастер. Он принял мгновенное решение: прочно задраил стальную дверь в хранилище. Вместе с горящим там Алексеем. Чтобы перекрыть доступ в камеру воздуха, лишить огонь питания. Действовал мастер в противопожарных целях, спасал от огня цех, битком набитый горючими материалами. А то, что в камере могли взорваться баллоны, проигнорировал. А то, что в камере… Мастеру было слышно, как Алеша Александров бился изнутри о дверь и кричал. В подвале имелось зарешеченное окно. Щуплый паренек, мальчонка еще совсем, Алешка страшным усилием раздвинул толстые прутья и, все еще продолжая гореть, продрался сквозь тюремное окошко на улицу, то есть на заводской двор. Ожог получил он самой крайней степени. Более восьмидесяти процентов телесной оболочки погибло. Умер он в больнице. При полном сознании. И в страшных муках. Лицо ангела превратилось в маску монстра. Тело неимоверно разбухло. Своей жуткой смертью Алеша Александров, помнится, подействовал на всех нас настолько отрезвляюще, унес с собой в могилу такую внушительную долю наших поэтических и чисто житейских иллюзий, что многие из нас не просто содрогнулись внутренне, но и мгновенно повзрослели. Сердцем. Оплакивая участь Алексея, можно было бы словчить и представить, в свое и его посмертное утешение, скажем, следующее обстоятельство: дальнейшая‑де писательская судьба этого человека, скорей всего, могла не задаться (сколько примеров!), что стал бы он обивать издательские пороги, унижаться, мучить себя и своих близких понапрасну; или – сослаться на рок, а то и на неблагоприятное расположение звезд… И так далее, и тому подобная лукавая, никого не утешающая муть, ибо жить – пусть нищим, пусть калекой, пьяницей беспробудным, «врагом народа», обманутым мужем, доходягой, обреченным на медленное умирание, да кем угодно, лишь бы все‑таки жить под солнцем или звездами, жить – час, день, лето, даже гореть в жизни факелом, но… гореть долго, даже бесконечно – это уже много в сравнении с могилой. Спрашивается, за чьи тяжкие грехи (своих‑то кот наплакал!) принял муки этот рано посерьезневший юнец? Чью вину, боль и скорбь разделил на своем кресте? Тема «невинной жертвы» всегда волновала умы, а также сердца человечества. Даже такие гиганты духа, как Достоевский, не могли порой найти оправдания пролитию невинной «слезинки». А что же тогда нам, простым смертным, остается делать? Особенно когда смерть выхватывает нашего близкого? И особенно когда «в расцвете сил»? За что?! – кричим мы в небо. Или – в подушку. И не можем примириться, и ежели взываем при этом к Богу, то проклинаем его, грозим ему кулаками. Тогда как именно на этих невинных жертвах, «слезинках» держится неусыпность всечеловеческой совести. Нельзя оправдать свершающего жестокость. Жертва жестокости оправдана и вознаграждена – слезами и памятью людей, любовью Мира. Благоговением перед ее отныне непреходящей чистотой и величием. Не за наши ли, общечеловеческие грехи принял страдания этот мальчик, не нашу ли, общелюдскую скорбь, боль, вину разделил, взяв на себя ношу смертную? Вечный покой его душе. Рассказывая читателю о кружковцах «Голоса юности», я не хочу, да и не могу кого‑то из них таким образом обессмертить, как не могу и воскресить. Рассказывая о кружковцах, я как бы намеренно приоткрываю для несведущих глаз завесу, предлагая на их обозрение некие частности и подробности таинства превращения людей в писателей, метаморфозу перерождения отдельных нормальных представителей нашей страны в людей, одержимых литературным творчеством, а попутно и непомерным тщеславием, сумятицей в мыслях, неосуществимыми проектами, реже – каторжным трудом, граничащим с подвижничеством. Так что цель у меня самая практическая. Читателям «Записок», если таковые отыщутся, необходимо знать, что литературное наше кружковство или поиски себя в творчестве – это моя минирелигия, не миссия, не задача, не установка и директива, а моление о помощи, пощаде, спасении, моя «политика сердца», не игра в буриме, не составление «перевертышей» и акростихов, а то, чем жили мы в поисках истины, а значит, и самое драгоценное в жизни. Отказаться от пережитого, изъять эту «религию» из опыта всей моей судьбы – невозможно. «Трудно менять богов», – сказано гением. И здесь, в подтверждение сказанного, в голову могут прийти всевозможные аналогии из обтекающего нас времени и событий, конструирующих это время. Взять хотя бы объяснения тормозам и заслонам процессу теперешней перестройки. Почему не все, как один, кинулись от одного борта корабля к другому? Почему – лишь самые бойкие, то есть просвещенные, подготовленные размышлениями и отчаянием, ринулись в гласность, в дискуссии, в ошеломляющую новь? Почему не большинство отшатнулось от прошлого? Не из подсознательной ли боязни, что посудина от единодушных перемещений с борта на борт может перевернуться? Почему некоторые не только не побежали в сторону перемен, не только не пошли и даже не поползли в этом направлении, но – на примере Нины Андреевой – и вовсе как бы устремились в другую крайность, то есть – вспять? И тут необходимо посочувствовать, а не топтать. Необходимо предположить, что гражданке Андреевой не сам лично товарищ Сталин дорог и необходим, а что ей болезненно трудно расстаться не столько с принципами, сколько с кровной атмосферой того времени, с тем бульоном, где она выросла, где возникли ее родители, с той закваской, которую впитала она всем существом. В конечном‑то итоге ей не Сталина жаль, а себя. И так всем «ностальгирующим» по эпохе «соколов» и повального энтузиазма, жившим в унисон «музыке масс», жаль себя. Запоздалая любовь к своему «эго». Потому что в эпоху массовости этой любви ей не то чтобы недодано – не подразумевалось вовсе. И жаль ей себя. Ибо все, чем и ради чего жила, в одночасье объявляется ересью, и неважно, что и впрямь – ересь… Прав, тысячу раз прав Ф. М. Достоевский – «Трудно менять богов». Безбожникам всегда легче. Труд веры – тяжкий труд. Особенно если он еще и рабский. Подневольный. Навязанный. Но и в том, и в другом случае труд этот – выстраданный. И когда вдруг объявляется, что грош‑де ему цена, – вот тут и взвоешь ненароком. И ничего странного. И чем искренней взвоешь, тем быстрее опомнишься. Перед тем как углубиться в дебри моей «литературной деятельности», имя которой – Труд, Созерцание, Заработок (как – имя, фамилия, отчество), назову еще несколько кружковцев‑даровцев. И прежде всего – Олега Охапкина. На моих глазах – весь его печальный, даже скорбный поэтический путь – от белоголового, румянощекого подростка в «ремесленном кургузом пиджачке» до уставшего, изможденного, беззубого человека «под пятьдесят», писавшего свои стихи всегда интересно, но всегда, на мой взгляд, несколько вымученно, в «отрыве от сердца», по указке; и здесь парадокс – по указке не каких‑то официальных, главенствующих над умами страны сил, а как раз наоборот – под нажимом сил протестующих, конфликтных, диссидентских. Охапкин – единственный из поэтов «Голоса юности», кто впоследствии напечатал свои стихи в сборнике ленинградского авангарда «Круг», но это свершилось уже с приходом «великодушного марта» 1985 года. И все же, зная жизненную закваску этого стихотворца, заглянув еще тогда, на заре нашего кружковства, в его мальчишеские глаза, полные добрых намерений и доверчивости к миру, смею утверждать: Охапкина сбили с пути. Замутили ему душу. Лишили ясности видения мира. Сперва Дар постарался, ибо сбивать юное дарование с жизненного толка входило в даровскую литературно‑воспитательную методу: взъерошить мысли молодого человека, взъерепенить его душу, исказить монотонное восприятие мира, внести экспрессивную судорогу в узнавание предметов и образов повседневности, и такими, уже искаженными, зримыми под другим углом, выплескивать на бумагу в стихах или иных жанрах. Затем потрудились авангардисты, к которым Олег примкнул вследствие даровской взбудораженности. Мы – то есть Соснора, я, Алексей Емельянов, позже Наталья Галкина, Алеша Любегин – сочиняли и помаленьку печатались; Охапкин и его окружение только писали, а если и печатались, то где‑нибудь за рубежом, вдали от русского читателя, потому что на Западе русского читателя нет, а есть отдельные читающие люди. Потерять или не найти своего читателя – это вторая, отнюдь не маленькая беда после беды первой – потери своего лица, своей органики, истинности, подлинности. И здесь – лучше уж тривиальность, простоватость, неотесанность, но – своя, узнаваемая, не искаженная хитрыми умами и обстоятельствами, нежели – чужая оригинальность, псевдонеповторимость, авангардистская крылатка с чужого плеча. Одно могу сказать определенно: стихи и стиль Охапкина всегда были духовны или, по крайней мере, обряжены в ее, духовности, пресветлые ризы. Когда его левацкие побратимы писали разнузданно, порой – о какой‑нибудь полухулиганской чепухе, лишь бы позаковыристей, понепечатней, в стихах Охапкина постоянно присутствовал некий почти державинский, торжественно‑выспренний витамин серьезности, причем серьезности многоохватной, божественного слога и слова. Не хватало пресловутой сердечности, трогательности, пережитости, которая призвана волновать неискушенного читателя, бесхитростного наива в «переваривании» высоких истин, торжественных словосочетаний. Однако же, когда Охапкину предоставилась возможность печатать свои стихи (далеко не все, понятное дело) в официальной «Неве» или «Звезде», он кротко на этот шаг согласился. Он и все остальные воители‑протестанты, казалось, навеки замкнутого «Круга». Тяга к своему читателю возобладала. Ибо для поэта сие – как задержанный в груди вдох – можно задохнуться. По крайней мере – потерять сознание. Подобное, но уже гораздо позже, едва не произошло с весьма одаренным деревенским, тверским пареньком Алешей Любегиным. Он тоже успел застать в действии и на себе прочувствовать сокрушительное учение Д. Я. Дара. Лешину неокрепшую поэтику тоже поначалу потянуло в сферы изыска, в псевдоинтеллектуальные заоблачные выси. Но в случае с Любегиным верх взяла не искушенная в городских мытарствах природа недавнего деревенского жителя, непорушенная доброта сердца и нрава существа, общавшегося с «ландшафтами» русского Нечерноземья, неистребимый наив человека‑дитяти, благодарного за одно только присутствие «на театре жизни». Кстати, помимо нас с Соснорой и Алексеем Емельяновым (который почему‑то, видимо, опять не без исказительной миссии Дара, урезал свою фамилию и в дальнейшем публиковал прозу – и чудесную повесть «Чур, мой дым!» в том числе – под псевдонимом Ельянов, то есть – под фамилией‑инвалидом), так вот, помимо этих троих в Союз писателей были приняты, стали как бы профессионалами – Галина Галахова, Наталья Галкина и Алексей Любегин, гораздо позже – А. Степанов, принятый в Союз через тридцато лет после кружковства. А талантливого прозаика Володю Губина вообще потеряли: исчез с горизонта. Хотя никуда из России не уехал. Ушел в себя. Процессу писательского оперения Любегина помог Дмитрий Терентьевич Хренков, тогдашний главный редактор Лениздата, присутствовавший на одном из публичных выступлений «Голоса юности» и обративший внимание на стихи Любегина – а стихи эти действительно выделялись, и не заметить их было нельзя. Хренков там же, в зале Дворца профтехобразования предложил Любегину заключить с издательством договор, что случалось в те поры не часто, верней – никогда не случалось. Чаще происходили сии сделки тайно, по знакомству или рекомендации. Так вот и была издана затем книжка А. Любегина «Мои стихи», к которой Хренков попросил меня написать небольшое предисловие. А теперь бы хотелось повспоминать о некоторых фигурах, писавших стихи в литературном объединении Горного института, из коих один только Андрей Битов писал стихи потаенно, а может, и вовсе не писал, принося на кружок вирши брата Олега, и, не выдержав в дальнейшем стихослагательской конкуренции, перешел на повествовательный слог, посредством которого и прославился.
|
|||
|