Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 16 страница



А сколько совершенно неведомых, непознанных (никем!) загинуло в мире, не только не расцветши, зеленых листочков не выпустив? Сколько их, несчитанных, попавших под колеса клеветы, репрессий, водки, болезней и прочих «механизмов» зла, рожденных под неблагоприятным расположением земных звезд?

О, старость – это не только запах тлена сырой земли, но и величайшее благо, дар щедрый природы, который мы зачастую не только не ценим в себе, но и не чтим в других, разве что – в песне: «Старикам везде у нас почет!»

Где причина нашего, чаще закамуфлированного, потаенного, пренебрежения к старости? В чем она? Если не в общественной морали, которая достаточно мудра и опытна, тогда – в чем же? В нас самих. Внутри каждой конкретной частной жизни. Червячок трусливой брезгливости к морщинистому лику дряхлости. Боязнь ее одышливого дыхания за спиной каждого из нас. Иногда боязнь старости невыносимей страха смерти, могилы. И тогда петля на шее в какой‑нибудь глухой Елабуге – желанней или неизбежней бесконечно беспомощного истаивания в предгибельном одиночестве. О, старость – не радость, она – героизм. Ее боль, ее смрад, ее подвиг – в каждом из нас. Как и пренебрежение к неизбежному. В каждом, а значит, и в тебе, в нем, во мне.

Однако существуют более размытые, огульные, широкозахватные (не от «я» – от «все» виноваты) определения, оценивающие пороки людских масс, толп, народоскоплений. Скажем, влияние (как эпидемии!) «первородного греха», имя которому гордыня, чьи производные – эгоизм, тщеславие, равнодушие, безбожие – колючей проволокой, как невесомой паутиной, опутали нашу житейскую сущность, и вырваться из нее до прихода старости отпущено далеко не каждому. Ведь многие из нас не просто живут‑поживают, а как бы постоянно хвастают чем‑либо: внешностью, здоровьем, образованием, зарплатой, престижными приобретениями, перспективами, как молитву твердя при этом формулу желаний: «Не хуже, чем у людей», – а ведь это только присказка, на самом‑то деле нам постоянно нужно, чтобы лучше, всенепременно лучше , нежели у других. Безумная, страшно нерасчетливая (при всей своей внешней заданности) гонка за призрачным успехом. А гениальные старики меж тем приходили к мысли: не шуми, не гони, а вот именно «смирись, гордый человек», не противься, не возникай, как теперь говорят, а сядь‑ка на пенек и подумай, как в мире с самим собой жить, как очиститься от нажитой скверны.

Вот и сам я со своей писаниной разве только очистительную цель преследую? Разве не помышляю (подсознательно) о славе, ну хотя бы – об известности? Разве от положенных деньжат откажусь? Хотя бы в пользу одиноких стариков? Не откажусь… По крайней мере – не от всех (у самого, мол, семья). Но вот милость: и очищаюсь, размышляя, и строю себя нового (достраиваю), не без этого – видит Бог! Потому что в старость захожу не как в райские кущи, но и… не как в болото. Примерно как в деревенский лес – после шумного города. Который, в свою очередь, не проклинаю, уходя, но – благословляю. Ибо хоть и далек еще от совершенства, но уже помягчела «структура» солей, отложившихся в сердце, полегчал, очистился от примесей состав и удельный вес «газа», возносящего оболочку моего мирка к высотам миропостижения. И, скажем, спроси меня теперь на страшном суде: «Поэзия или Родина – выбирай!» – отвечу не сразу. Но отвечу. Правда, в этот миг в мою голову уже не придет догадка, что подобный вопрос – провокация, и я успею подумать: «Счастлив тот, для кого эти понятия (Поэзия, Родина) неразделимы», – но отвечать‑то все‑таки придется. Не юля. И выберу я Поэзию. Не потому, что к старости выветрилась во мне любовь к Родине, к людям, а потому, что Поэзия – понятие внеземное, вселенское, из которого нельзя уйти, как из города, страны, планеты; Поэзия – понятие божественного ранга, заключающее в себе и энергию Любви, в том числе – любви к Родине, людям, вмещающее в себя объемы Земли, Галактики… Не отсюда ли одно из не часто употребляемых определений Поэзии: «Поэзия – есть Бог в святых мечтаниях Земли»?

Замечали: летние яблоки в вашем саду – белый налив, крапковка – хоть и слаще поздних, зато менее ароматны, нежели штрифель, анисовка, особенно чудесен аромат антоновки, самых поздних, предзимних сортов.

 

              ___________               

«Нет ничего прекрасней бытия», – сказал Николай Заболоцкий. Как представитель XX, весьма расчетливого века, он мог бы выразиться трезвее, реалистичнее, например: «Нет ничего помимо бытия», – но… произнес то, что произнес. Такова воля мысли поэта или подсказка его интуиции. И действительно, иной раз ловишь себя на восторге оттого, что просто вышел на улицу и видишь этот спелый августовский день, дорогу, деревья по ее краям, ветер, копошащийся в листве, коровью лепешку, бронзовеющего красавца жука‑навозника, встречное лицо человека, птичий промельк в небесах, воду, таящуюся на дне колодца, озабоченную ничью собаку, готового к отлету аиста на вершине водонапорной башни. Видишь мир и благодаришь судьбу за возможность быть в этом мире живым участником свершающихся таинств.

И все ж таки… «нет ничего прекрасней бытия». Прислушаемся к музыке мысли. Поэт не говорит нам, что помимо земного бытия ничего на свете нет и быть не может, он лишь уверяет, что нет ничего прекрасней нашего бытия, и как бы оставляет надежды на нечто… Но даже если и есть что‑то «кроме», то оно, это неведомое «кроме» или «свыше», не может сравниться с нашим, земным, превосходным, прекрасным. Вот какая святая уверенность. И причина возникновения этой уверенности – любовь.

И потому как следствие восхищения бытием – никакой внешней последовательности в изображении пережитого, по крайней мере – мною, в этой книге: любой штрих, любая встречная малость – есть милость неповторимая. К тому же последовательность изложения исключает столь необходимые сердцу читателя (да и писателя тоже) приятные неожиданности. Эффект лабиринта! – вот подлинное наслаждение от восприятия чего‑либо. Разве не так? Даже в любви к женщине, даже в постижении музыки… Магия все тех же резких поворотов, за которыми – новь, в худшем случае – неизвестность. И… последовательность подспудная, интуитивная.

              24      

 

                  

Теперь – о литературных наставниках. Не о тех, которые… книги, которые – люди. О самых первых, а значит, и самых дорогих, незабвенных. Помимо отца родного, о ком я уже говорил и кто, как ни странно, сделался для меня «литературно полезным» гораздо позже, когда понадобились сведения не столько о ритмах и рифмах, сколько о смыслах, так вот, помимо отца – это прежде всего поэт Глеб Сергеевич Семенов и прозаик, сказочник, литературный мечтатель Давид Яковлевич Дар (Рыбкин).

Теперь, по прошествии не просто лет, но львиной доли судьбы, в назидание молодым поэтам скажу откровенно, бесстрашно: самым вредным, губительным, тлетворным желанием для начинающего поэта является желание как можно скорее опубликовать свои стихи, жажда напечататься. Для шлифующегося таланта (а талант хоть и врожденное свойство, однако развивающееся, оно далеко не алмаз, но – эмбрион), так вот для вызревающего дарования нет ничего более гнетущего, разрушительного, иссушающего, чем желание… славы. Желать должно себе совершенства. И не просто желать, а постоянно его в себе возводить (как себя – в окружающем мире). По кирпичику, по ступеньке, молча и, по возможности, подальше от редакций и всяческих окололитературных соблазнов и соблазнителей. На наших глазах выросла целая плеяда поэтов, чьи имена, чья скандальная репутация, а значит, и участь – жалки. Скандал может обеспечить известностью, даже ославить, но он же способен внести в поэтический организм инфекцию суетливости. В погоне уже не за славой, а за поддержанием ее свечения стихотворец становится своеобразным литературным алкоголиком, для которого глоток паблисити дороже всех таинств поэтического действа. И наоборот, мы знаем энное количество писательских имен, чей труд в поэзии был для них священным, всепоглощающим, для кого поэзия не идол, а сама вера, на чей алтарь поставили они, как сумели, свет своих сердец, изъязвленных не столько тщеславием, сколько невозможностью очистить свою поэзию, свое мировоззрение до идеальной степени.

О конкретных писательских именах – чуть позже. Внутренне подобрев, поуняв характер. А пока что – о себе грешном, о том, каким нравственным уродом, с какой потаенной двуликостью, выпестованной двойной моралью тогдашней лжеидеологии, предстал я пред светлые, но отчетливо страдающие очи Глеба Семенова, всю свою жизнь имевшего склонность помогать начинающим литераторам разбираться в самих себе и в окружающей их обстановке. Глаза его кричали, терзаясь сомнениями, но… кто расслышит глаза? Язык его не мог выговориться, ибо, как и все прочие языки страны, был скован страхом еще не остывшей, хотя и бесспорно издыхавшей эпохи. Сквозь измученный город, приходящий в себя от войны, политических дел, постановлений о журналах, успения вождя, шел заторможенный, как бы пребывающий в шоке 1954 год.

С одной стороны (или с одной головы двуликого Януса), хотелось мне тогда выразить в стихах себя – свои отчаяние, боль, гнев, накопленные за двадцать три года жизни, с другой – попытаться тиснуть, пропечатать стишки (любой пробы!) во что бы то ни стало. «Увидеть свет!» – так это называется, не без проникшего в эту фразу сарказма, ибо что может увидеть слепой котенок? Помышляющий (утробой) о кормящем сосце? Магия печатного слова… Для поэта, не обретшего своих убеждений, она воистину губительна. Ибо идешь ты тогда на поводу у властей предержащих, диктующих условия проникновения твоего слова в печать, в их печать. Другой печати не было и нет. Помимо самиздатовской и – «потусторонней». Нельзя забывать, и прежде всего человеку, собравшемуся «в поэты», что в его распоряжении не только пресловутая свобода слова, но и нетленная, неотторжимая от его совести свобода мысли. Утратить свободу слова ничего не стоит, утратить свободомыслие – конец всему.

Заняться «потусторонней» литературной деятельностью мне даже в голову тогда не приходило: во‑первых, страх; во‑вторых, патриотический замес в сознании слишком густ. Вновь обретенная после войны‑разлуки Родина, любовь к ней, почерпнутая и впитанная из классической литературы, как из крови народа, скитания по истерзанной родимой земле, где каждая живая душа взывала о сострадании, чаще всего безмолвно взывала, – все это не позволило даже думать «в другую сторону», даже мысленно отвернуться от пережитого.

Иное дело – самиздат. Он произрастал как бы сам по себе. Не требовалось особых усилий (в том числе насилий над собой) для его функционирования. Стихи, которые не шли в печать – а поначалу таких было абсолютное большинство – разлетались, как светящийся пепел от костра на ветру. Эти несеяные стихи как бы сами собой прорастали в жилищах горожан, имевших отношение к поэтическому слову.

Недаром в середине пятидесятых кое‑что из моих стихов, а также поэма «Мертвая деревня» фигурировали на судебном процессе, когда за «антисоветскую деятельность» и за связь с иностранцами судили ленинградского писателя Кирилла Косцинского (псевдоним Кирилла Владимировича Успенского), бывшего фронтовика, полковника Советской Армии, спасшего в войну от смертельных «неприятностей» недавнего австрийского канцлера Бруно Крайского. Косцинский написал интересную книгу «Труд войны», изданную в издательстве «Советский писатель». Был он осужден на пять лет мордовских лагерей за то, что сопровождал по городу Ленинграду приехавшего из Штатов тогда еще молодого и не столь известного музыканта, дирижера и композитора, руководителя симфонического оркестра Леонарда Бернстайна. Кирилл Владимирович был рекомендован американцу в негласные гиды, так как владел в совершенстве английским – привилегия бывшего фронтового разведчика, – и жестоко поплатился за проявленное гостеприимство.

Как же попали мои стихи в «дело» Косцинского? У меня рукописей не изымали. Обошлись тогда без ареста и обыска. Просто некоторые вирши ходили по рукам. Привилегия самиздата. Дома у Кирилла Косцинского с удовольствием собирались поэты, особенно неприкаянные, неиздававшиеся и главным образом молодые. С удовольствием еще и потому, что там… кормили. И поили. Блаженствуя и несколько распоясываясь, сочетали фамилию хозяина с главным собором Петербурга: «Косцинский‑Исаакий» – шутка поэта Михаила Еремина, предполагавшая некий писуарный смысл, как бы внутреннюю рифму в нелепом словосочетании. И вообще в этом очаровательном доме, заставленном книгами, со стенами, завешанными современной живописью, в этой старинной бескрайней коммуналке с двумя входами у Косцинского можно было встретить кого угодно, даже молодого писателя Валентина Пикуля с огромным романом «Океанский патруль» под мышкой, но чаще всего встретить там можно было радость общения, вкусную выпивку, ласкающие самолюбие оценки твоих поэтических опытов.

Вот ведь, не причисляя Косцинского к своим литературным наставникам, все ж таки не мог обойтись без воспоминаний об этом странном, ни на кого, естественно, не похожем человеке, вечно куда‑то торопившемся, подвижном, с лицом рельефным до крайности: большой нос, впадины глаз, худоба лица такая, будто все лишнее из него выбрано стамеской. Работал он в мордовском лагере прозектором, а кончил жизнь от пятого инфаркта на чужбине, при австрийской пенсии, назначенной ему за оказание помощи гражданам этой страны во время великой битвы народов.

А к Глебу Семенову впервые пришел я не на чай‑кофий и даже не на литературные посиделки, но – как к лицу официальному, работавшему кем‑то в молодежной газете «Смена», куда я принес в чемодане стихи, «предназначенные для печати». Литконсультант газеты Бальдыш, порывшись в чемодане, посоветовал мне учиться у классиков, почему‑то именно у Пушкина с Маяковским, из‑за которых, как я уже знал, в тридцать восьмом пострадал мой отец. Но… классики классиками, а писатель Бальдыш, не пустивший меня с ходу в печать (за что я ему посмертно благодарен), познакомил мэтра Глеба Семенова с двумя‑тремя моими стишками, что и решило мою дальнейшую писчепечатную судьбу.

Моя неотесанность в изящной словесности была безмерна. Приобщить меня к своему поэтическому кружку Глеб Сергеевич не пожелал, но все же не отпихнул напрочь, пожалел, присоветовав обратиться в Дом культуры профтехобразования, к ремесленникам, где кружком «Голос юности» руководил не менее своеобразный человек – Давид Яковлевич Дар.

Это в какой‑то мере неформальное общественное «образование», объединявшее юных и не столь юных поэтов и прозаиков, в основном выходцев из рабочей среды, а также студентов техникумов и учащихся ПТУ (тогда – РУ), существует в Ленинграде до сих пор, то есть почти сорок лет, и является настоящим долгожителем среди подобных кружков.

Руководил «Голосом юности» человек маленького роста, напоминавший сказочного тролля или карлика, а по теперешним книжным и мультяшным кумирам – и Карлсона, который, правда, жил не где‑то на крыше, а в шикарной многокомнатной квартире на Марсовом поле. Хозяйкой квартиры была писательница Вера Федоровна Панова, тогдашняя жена Дара (правильнее сказать: Дар – тогдашний муж Веры Пановой). До сих пор не знаю, что в этом человеке было ярче – внешность или интеллектуальное наполнение? Пожалуй, и то, и другое выглядело для многих неожиданным (для многих, впервые соприкасавшихся с умом и манерами Дара). То есть неожиданен был он при ближайшем рассмотрении, а где‑нибудь в толпе, в уличной стремнине, вообще на «подмостках бытия» разглядеть его миниатюрную фигурку не всегда удавалось, особенно случайному, неподготовленному зрителю. Зато уж кто пригляделся к нему – тот понял: в карлике сем и форма, и содержание недюжинны.

Нос картошкой, губчатый, да и все лицо как бы из вулканической пемзы. Длинные волосы, огромный рот, во рту – гигантская трубка, увесистая и постоянно чадящая ароматным трубочным табаком. Дыхание хриплое, астматическое. Движения порывистые, как бы сопротивляющиеся болезни сердца и легких. Речь рассыпчата, невнятна, как бы с природным акцентом, не с акцентом иностранца, а с оттенками пришельца откуда‑нибудь с гор, пустыни, словом – из мира одиночества.

Оригинален до крайней степени. Кабинет его на Марсовом поле не похож на писательский. Комната малюсенькая, узкая, о которых говорят – «скважина». Почти всю площадь кабинета занимает необъятная тахта под засаленным ковровым покрывалом. На этой тахте он, как футбольный мяч на поле, подвижен, увертлив. Имеет под рукой чайные принадлежности, а также графинчик, сладости, дешевую колбасу – это все угощения для кружковцев, для себя – капитанский табак. О ваших стихах говорит, откинув голову назад, вынув трубку изо рта и чуть ли не плача – то ли от восторга, то ли от разочарования, то ли от едкого табачного дыма.

Дар обожествляет в стихах деталь, предмет – конкретность видения. И – краткость изложения. Он заставляет меня фокусировать словесное зрение на «кирпичиках бытия», на отдельных представителях предметного мира. Он публично проклял, предал анафеме все наши литературные рассуждения о любви, патриотизме, справедливости, о мире и войне, неважно о чем, важно, что рассуждения, словоблудие, пресловутую риторику, веками поносимую умозрительность, растекаемость по древу, с которой подчас не могли справиться даже «самые‑самые», зоркие сердцем и разумом гиганты поэзии.

В моей тогдашней тетрадке стали появляться стихи‑предметы, стихи‑запчасти, стихи‑существа, сами названия которых говорили за себя: «Зеркало», «Телефонная будка», «Почтовый ящик», «Комар», «Муха», «Ерш», «Ослик на Невском»… Для иллюстрации приведу это стихотворение 1954 года полностью, как эталон даровской, кружковской стихо‑эстетики и стихо‑педагогики.

                  Рыжий ослик, родом из цирка,

 

       прямо на Невском, в центре движения

 

       тащит фургон, в фургоне – дырка:

 

       «касса», билеты на представления.

 

       Ослик тот до смешного скромен,

 

       даже школьникам он послушен.

 

       Город‑грохот так огромен!

 

       В центре – ослик, кульками уши.

 

       Скромный ослик, немного грустный.

 

       Служит ослик, как я, искусству.

 

 

Лирика здесь как бы насажена на гвоздь басенной основы с непременной тогдашней моей концовкой, в которой – «соль», или, как требовал Дар, концовка, подсвечивающая картину – снизу вверх. Главное – чтобы резко, контрастно, выпукло, экспрессивно. И – кратко. Вот стиходельческая концепция Дара. Его поэтическая идеология. Чтобы словом, как кулаком по морде! – тоже его пожелание. Дар не был столь интеллигентен, как, скажем, Глеб Сергеевич Семенов, и здесь я говорю о чисто внешней стороне его личности, то есть ставлю оценку за поведение и прилежание, а не за глубину и выбор его познаний. Здесь Дар ближе к тому же Косцинскому, «обнародившемуся» за годы военных скитаний, опростившемуся до начальных ступенек цинизма, когда можно и… матерком вполголоса, особенно в стихах, и на запретную тему плотской любви поколебать лирическую струну, и что‑нибудь социальное, в виде глухого протеста, и в меру аполитичное, а то и скандальное провозгласить ненароком. Можно и нужно – все для той же яркости, броскости, крутости стиха, чтобы не просто запоминалось – втемяшивалось, впечатывалось в читательско‑воспринимательскую память.

Что мешало Дару завладеть нашими сердцами полностью? По крайней мере – моим сердцем? Ведь Дар не был скучным, постным, традиционным; мужик, как говорится, что надо, особенно для нас, тогдашних архаровцев, внутренне раскаленных, а внешне сморщенных от текущей литературы, как от навязанного, каждодневного разжеванного лимона, от антипоэзии, которой нас пичкали официальные лирики того времени. Дар читал вслух ходившую в списках Цветаеву, цитировал Гумилева, Ходасевича («Камень» О. Мандельштама из остатков семейной библиотеки я принес на занятие лито и подарил его Дару), он обращал наши взоры к здравствующей, но полуопальной Ахматовой, знакомил с Зощенко, драматургом Володиным, с «Лукоморьем» Леонида Мартынова, часами читал в упоении смешливо‑аляповатые опыты стихотворцев «обэриутовцев», «Столбцы» Заболоцкого… Весело было, ярко – с Даром! Почему же тогда потянуло на сторону? К каким‑то другим берегам и ощущениям, скажем, к «горнякам», которых объединил тогда Глеб Семенов и куда помимо меня пришли такие «сторонние» Горному институту начинающие поэты, как студент педагогического Александр Кушнер?

У Дара в кружке я как бы питался одной оболочкой, кожурой, под коей не то чтобы ничего не оказалось – ничто не поманило в даль жизненную. Я мог бы сейчас выразиться определенно, то есть грубо, скажем: Дар не верил в бога. А кто верил? Из нас? Сие покрыто мраком… личного одиночества. Визуально Бог не просматривался не только в нашем атеистическом обществе, но и повсеместно. К тому же – официально – как бы отменен вовсе. (Бога нет, а борьба с ним ведется, перпетуум‑мобиле какой‑то неосуществимый, хотя и осуществляемый постоянно.) Стало быть, Дар даже символически не верил в возможность существования высших начал? Ведь можно‑таки не верить, не ходить в церковь, не класть поклоны, однако жить по Богу, по его заветам, по законам христианской морали, потому как законы сии не противны морали коммунистической: не убий, не укради, почитай и т. д. Тогда кто же он, Дар? Примитивный безбожник? Вряд ли, ибо – не глуп.

Дар – жертва обстоятельств, продукт эпохи.

В какой‑то мере все мы – Павлики Морозовы и Кавалеры Золотой Звезды. Жить вне морали – легче, сподручнее. Жить блюдя (в отличие от блудя), то есть соблюдая принципы морали – великий труд. Жить вне труда духа, вне подвига – легче. Даже так называемому интеллигенту. И все же жить без элементарных убеждений невозможно – даже примитивному отбывальщику земного времени. Таких людей, обходящихся в жизни без масштабной цели, без трепета сердечной мысли (а не мышцы), без молитвы, хотя бы обращенной к солнцу, я называю живущими без ангела‑хранителя.

Оглядываясь теперь на благие намерения наших отцов и дедов, вдруг обнаруживаешь, сколько же вреда нашему строю, нашим упованиям, да и всему облику нации нанесла так называемая мораль бескомпромиссной борьбы, сокрушения (читай – разрушения), «вечного боя!», постоянного напряжения мускулов, то бишь – бесовская мораль, в отличие от созидающей, милосердной, сострадальческой. Мораль «упоения в бою» опостылела народам, так как несла удовлетворение исключительно самим кровопускателям, а людям, обществу ничего, кроме духовного краха и экономического распада, не подарила. Ничего не только возвышающего или воскрешающего, но хотя бы врачующего, хотя бы анестезирующего.

Даже в творчестве, в таинстве поэтического восприятия мира люди «без ангела» вынуждены обходиться без кардинальной опоры, без хозяина духа, полагаясь на одни только внешние эффекты, жесты, фейерверки; культ внешности, слова ради слова, мелодии вне глубины музыки, сюжета для глаз. Так происходит обожествление оболочки, удовлетворение восприятием – начальной стадией проникновения в искусство, философию, исповедь. И от этой беды не спасает ни чтение классиков, ни потребление гениальной музыки, ни даже эмиграция на Запад…

Скажем, поэт Иосиф Бродский, признанный авторитет, лауреат Нобелевской премии, наличие дарования у которого не подлежит сомнению, до недавнего времени оставался для меня тем же человеком «без ангела», ибо тоже – продукт эпохи, личностный фундамент коего скреплен теми же компонентами, что и наш, грешный. Думается, недаром в роскошной ткани его сочинений, такой густой и замысловатой, нет‑нет да и высунется выраженьице типа «верзать» (то есть – гадить) или вообще матерщинка, бесовский отрыг, похабщинка лютая проглянет. Потому как – без ангела, как без зрения сердца.

А Давид Дар уехал в Израиль, чтобы там умереть. Переменил климат. На пользу это ему не пошло. Как‑то, еще до его смерти, кто‑то из кружковцев «Голоса юности» показал мне фотографию Дара «оттуда». Страшная фотография. Во всяком случае – впечатляющая. Писатель изображен за столом (письменным), по бокам от него стоят синие кислородные баллоны, такие же, как наши, отечественные (фотография цветная). Нехватка воздуха.

 

              ___________               

В который уже раз спрашиваю себя: зачем пишу эти «Записки»? Неужто помирать собрался? Сочинял бы себе очередную повестушку. Благо соображения на этот счет и кое‑какие сюжетные картинки – перед глазами. Так нет же, тянет высказываться о себе, себя в героях представить. А для чего людям, читающим журналы и книги, знать, как выглядит современный писатель, тем более – изнутри? Достаточно знать, как выглядят его книжечки. От чего, от каких ошибок хочу предупредить постоянно растущего, так сказать «вечнозеленого», читателя, когда эти самые ошибки у каждого свои собственные, как почерк или рисунок на подушечках пальцев? Кому это нужно?

Это нужно мне! Как вот вылечиться от болезни, имя которой – Прошлое. И самое отрадное здесь знать: болезнь сия излечима. Последние ее симптомы покидают наше сердце с последним его движением.

Итак – жизнь. Она же – и наша болезнь, и наша гибель, и наше бессмертие. И наша Любовь.

О, как мы любим признаваться в любви к жизни! Особенно вслух. «Я люблю тебя, жизнь!» Однако не бескорыстно: «И надеюсь, что это взаимно». И тут мы горазды перечислять, за что любим. С таким, извините, энтузиазмом любим, так себя при этом в грудь колотим, что порой хочется спросить: а за что мы ее… не любим? Что нам, лично, в Ее Превосходительстве не по нраву или даже претит? За что мы ее не только не благодарим, но зачастую проклинаем?

Ах, ах! Разве можно про такое – во всеуслышание? Оказывается, можно. И не любим мы нашу владычицу прежде всего за непостоянство. За то, что рано или поздно… уйдет от нас. И хорошо бы к другому ушла, на буддийский манер, пусть даже к будущей обезьянке, от которой, если верить разочаровавшемуся в религии ученому, все мы произошли, так нет же, уйдет куда глаза глядят, исчезнет напрочь. Сгинет. И чаще всего – бесследно. Вот и попробуй полюби кого‑нибудь за такое коварство. А ее любим. Ей все прощаем: наше одиночество, безденежье, увечье членов, затянувшуюся невезуху, измену ближних, немощь в старости, зависть к более удачливому, утрату надежд и, наконец, разлуку с ее теплом, улыбкой, образом, сутью, и не просто разлуку, а ее окончательный, невозвратный вариант. Прощаем? Или… А вот это как когда, вернее – как получится. Зависит от подготовки.

                  Улица, слякоть. Рассветная дымка.

 

       Люди теснят и толкают меня.

 

       Может, для них я теперь невидимка,

 

       жар потаенный без дыма‑огня?

 

       Голос прозрачный, сосуд опустевший,

 

       мыльный пузырь? Или – просто душа,

 

       что отделилась от жизни сгоревшей

 

       и продолжает свой путь, не спеша,

 

       вдоль по проспекту, где хаживал Гоголь,

 

       где Достоевский курил табачок,

 

       где и тогда обходились без бога

 

       (разве – помянет в сердцах мужичок!)?

 

       Вот и машины бездумно‑безбожно

 

       пренебрегают фигуркой моей,

 

       будто и впрямь ее шансы ничтожны,

 

       будто и впрямь раздавить ее можно…

 

       Можно. Фигурку. Но речь – не о ней.

 

              ___________               

В «Голосе юности» Д. Я. Дар очаровывал своих лирических ребятишек орнаментом, инструментовкой стиха, остротой поэтической фразы, отточенной метафорой, легко вонзающейся в утомленный повседневностью мозг читателя стихов и застревающей там надолго. В лито Горного института у Глеба Семенова акцент творческих усилий падал на идею, на пробуждение вольной мысли, на противостояние, а то и противоборство официальной литературной политике, на участие в духовном обновлении общества в тумане нравственной оттепели тех времен.

Грянули венгерские события. В пятьдесят шестом некоторые из нас участвовали в осенней демонстрации, ежегодной и почти обязательной. Однако в этот раз среди монотонных портретов и лозунгов мелькали самодельные транспаранты с надписями: «Долой клику Булганина и Хрущева!» Подобные же мысли выкрикивались прямо из студенческой колонны, в том числе и на Дворцовой площади. Правда, недолго выкрикивались. У выхода с площади на бывшую Миллионную (Халтурина) улицу самых забывчивых и крикливых похватали и запихнули в «черные воронки». От университетского лито был схвачен, а затем и судим поэт Михаил Красильников, от Горного института – студент по прозвищу Китаец. Помню, как перед самой демонстрацией многие из нас, разодетые «под Русь», в косоворотках, подпоясанных шнурками, в смазных сапогах – демонстративно пили у общественной бочки квас, крошили в него хлеб и лук и хлебали, одни – с насмешкой над так называемым «квасным патриотизмом», другие – не сознавая насмешки. Во всяком случае, как нам тогда казалось, в действиях наших присутствовал его величество Протест. Тогда же, под знаком все того же протеста, было написано много кричащих и ворчащих стихов. Покрытых глазурью иронии – откровенно гражданственных. Наиболее отчетливые и острые написала поэтесса из Горного – Лидия Гладкая. Вот некоторые запомнившиеся строчки из стихотворения, посвященного венгерским событиям 1956 года.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.