Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 12 страница



Итак, из необузданных, непокоренных слабостей отмечу в себе затухающую, однако все еще вспыхивающую гневливость, беспомощную и оттого еще более омерзительную; затем – страх, впитанный с молоком матери в страшные, зловещие тридцатые, поначалу голодные, позже – доносные, шепотливые, далее предвоенные, с затемнением света в финскую кампанию, с синим светом электролампочек в подворотнях, страх военного произвола и послевоенной неприкаянности, страх тюрьмы, одиночества, отчаяния, пронизавший дух и плоть, мозг и кровь, страх не перед стихийными бедствиями, не первобытно‑языческий, но страх цивилизованный – перед вероломством собрата‑человека, страх – убийца добра в сердце. Что еще? Нет… Пожалуй, и впрямь ни к чему продолжать. Страх смерти? Имеется. Хотя и постепенно испаряется. Боязнь… любви. Да, да. С годами приходит и такое. Хочется, чтобы тебя поменьше любили, чтобы полегче было расставаться с «дорогими, хорошими», как сказал Есенин.

 

              ___________               

Дважды в этой главе пытался уйти, отклониться от темы колонии, лагеря, уголовного мрака, но вот же – всплывают новые подробности, без которых не обойтись, и я возвращаюсь «за проволоку».

Местечко или городок, на окраине которого располагалась наша колония, назывался в высшей степени внушительно – Маркс. Где‑то чуть выше или ниже (забылось уже) по течению Волги находился и городок Энгельс, впоследствии получивший промышленное развитие (знаменитые троллейбусы). А Маркс захирел. Во всяком случае, на протяжении последних сорока лет ничего определенного об этом городке я не слышал – ни по радио, ни по телевидению, ни из печати.

Когда‑то, еще до войны, в Поволжье жили советские немцы. Отсюда и названия городков, именовавшихся прежде как‑то иначе. Можно справиться в энциклопедии. Почему‑то хорошо запомнилось немецкое кладбище в городе Марксе. На фоне глинобитных, чахлых построек и такой же тусклой растительности кладбище выделялось своими чуть ли не драгоценными камнями надгробий: прежде подобные разноликие шлифованные граниты, шпаты‑агаты и мраморы с бронзой доводилось мне наблюдать разве что на немецком императорских времен кладбище Васильевского острова, то есть – на столичных невских берегах, а не в порожних, тоскливых степях Заволжья. Еще запомнилось, что рядом с нашей колонией, забор в забор, простиралась зона лагеря для немецких военнопленных. Удивляло, что среди немцев было много расконвоированных солдат, которые преспокойно разгуливали по городу, тогда как мы, русская и прочая советская пацанва, подсматривали за ними в заборные щели, а если и передвигались иногда по марксовским улочкам, то непременно – под конвоем, с охранником.

Подробно распространяться о своем пребывании в колонии не стану; когда‑то в повести «Первые проталины» я уже касался этой темы. А сейчас – только о самом «горячем», о том, что больнее прочего обожгло, о тогдашних ощущениях и нынешних осмыслениях.

Восприятие зоны, загородки, забора (который пацаны почему‑то называли «баркасом»), с приданной ему разрыхленной граблями контрольной полосой, с вышками, где торчали «попки» с винтовками, то есть восприятие неволи не происходило у меня столь болезненно, как, скажем, у подростков, не знавших немецкой оккупации. На все эти охранительные, заградительные аксессуары насилия я уже вдоволь к тому времени насмотрелся за четыре года войны.

Еще летом сорок первого в военном городке под Порховом немцы организовали огромный лагерь для наших пленных, и мы, ребятишки, ходили туда отыскивать близких или соседей, носили кто что мог из еды и лекарств, помогали некоторым из пленных бежать. Немцы тогда еще не зверствовали запланированно, все зависело от нрава и характера охранника, возле которого ты терся, стараясь проникнуть на территорию лагеря. Чуть позже многое изменилось: в городке и вокруг него стали происходить диверсии, возле Порхова стали создаваться боевые партизанские отряды, немцев принялись убивать. Пленных огородили еще одним рядом колючей проволоки и не только не стали к ним пускать, но и подпускать близко: можно было нарваться на предупредительный выстрел с вышки, который производился как упреждающий.

Затем, когда в Порхове патриот‑одиночка, работавший киномехаником в городском кинотеатре, подорвал во время сеанса для офицеров и медперсонала здание театра, где погибло более двухсот человек, в Порхове арестовали все взрослое мужское население, распределив его по трудовым лагерям и тюрьмам, а тех, кого подозревали или кто не понравился военной администрации, незамедлительно отсылали на тот свет. Мне тогда двенадцати лет еще не было, а в лагеря хватали с пятнадцати. Взяли родственников – моего пожилого дядю и его сына, моего двоюродного брата. И я каждую неделю ходил из Порхова на станцию Дно – двадцать пять километров туда и столько же обратно – носил передачи: десяток морковин, луковицу, пару овсяных лепешек, обмылок немецкого эрзац‑мыла, подобранного мной на немецкой госпитальной помойке. Естественно, что в лагерь «посторонних» не пускали. Обычно я караулил колонну лагерников, когда они возвращались в зону со своих котлованов, карьеров и насыпей, незаметным образом вручал свой узелок родственникам, подававшим мне знак. А однажды случилось «благоприятствие», я затесался в их толпу, и таким макаром проник в лагерь, и некоторое время пожил там на правах заключенного – возле двоюродного брата. Обнаружили меня, то есть лишний рот в лагере, на другой день. Продержали в конторе и даже в камере лагерной гауптвахты. Потом, выяснив, кто и что, поддали под зад коленкой. Немцы народ пунктуальный: раз нет на человека документов – значит, иди вон.

Немцев в Порхове хоронили на местном стадионе. После войны, через много десятков лет, поздней осенью, когда выпадал первый снег, на равнинном поле стадиона можно было видеть как бы «стиральную доску» – волнообразный профиль от бывших захоронений, которые хоть и сравняло неумолимое время, но не до основания.

Вспоминая тот памятный порховский «киновзрыв», не могу не добавить, что помещался театр в единственном «высотном», четырехэтажном краснокирпичном здании бывшего горисполкома, возведенном в 1913 году столь надежно, что стены его выдержали страшный взрыв и последующие бомбежки и артобстрелы, и, когда лет через тридцать после войны я приезжал в Порхов погрустить о прошедших днях жизни, здание сие все еще торчало на берегу Шелони, напоминая мне и всем нам, кто пережил в Порхове войну, о смертном ее дыхании, о невозвратных тревогах моего детства, не знавшего понятия скуки.

И все ж таки «закрытый», подконвойный, арестантский образ жизни я ощутил именно тогда, в войну. Да и что они сами по себе – годы войны – как не подневольная, лагерная жизнь, только вот зона пошире – от западных границ до берегов Волги и Невы, от Балтийского моря до Черного. Туда нельзя, сюда нельзя, «стой, стрелять буду!». Саботаж, пособничество. За нарушение – пуля. Взрослые – при оружии, воюют, пайку получают, а ты, представитель мирного населения, как хочешь, так и выкручивайся. Окончится война, загремят победные салюты, воевавшие вчера люди найдут себе место в жизни, а для тебя подыщут спецграфу в анкете: был ли ты или нет на территории, временно оккупированной немцами, – самой постановкой вопроса уже как бы обвиняя тебя в чем‑то. А в чем? Крыльев‑то не имелось, чтобы подняться и перелететь куда‑нибудь за Урал или в Ташкент – город хлебный. Не отросли еще крылышки к тому времени – это у детей, а у стариков – уже как бы отпали, отсохли в тоске и немочи, а не «в борьбе и тревоге».

Одним словом, по окончании войны, то есть при собственной советской власти, у себя дома, оказался я, как ни странно, в заключении.

Что значит – воспитательно‑трудовая, закрытого типа колония для несовершеннолетних образца 1947 года? Прежде всего – сообщество людей, но – весьма странное сообщество. Помимо активистов и тех, кто в «законе», – всевозможные «полуцветные», сявки, шестерки… то есть дилетанты в воровском деле. Были еще «придурки‑мены», нечто вроде блаженных, затем – вовсе отверженные, «пидеры», изнасилованные ворьем в наказание за что‑либо самым скотским образом. До этих парий нельзя было даже пальцем дотрагиваться. Питались они за особым столом, ели из своей, меченой посуды, которую держали при себе, сами ее мыли. Хлебная пайка этих несчастных чаще всего не доходила до их стола, ее заворачивали на воровской стол. Но уж если она дошла, коснулась поганого места – брать ее никто не мог под страхом самому сделаться пидером. Иногда изголодавшийся изгой прямо на раздаче бросался на поднос с хлебом, и все, что он «помечал», доставалось в тот день «сукам». Били меченых только палками или плетками, то есть – на расстоянии вытянутой руки, без непосредственного контакта тела о тело.

Главным занятием на воровской половине колонии была игра в карты. Карты мастерили («мастырили») сами пацаны. Замастырить стос – такая забота возникала чуть ли не каждый день, ибо самодельные картишки быстро изнашивались. Делались «колотушки» из любой оберточной, обойной, даже газетной, в несколько слоев бумаги.

Основным, можно сказать единственным, инструментом в деле является нож (на пацанском языке – «пика», перо, «месар» – от немецкого «мессер») – остро, до бритвенной «жалости» отточенный обломок полотна лучковой пилы или рашпиля, стамески. Ножом бумага нарезалась на определенное количество заготовок, причем, если бумага оказывалась слишком тонкой, число заготовок «двоили» или «троили». Ножом вырезали трафаретки – ромбики, сердечки, крестики. Затем склеивали половинки. Каждая карта была двух‑ или трехслойной. Это придавало ей эластичность. Для склеивания изготовлялся самодельный клейстер. В ход шла хлебная пайка, которых у ворья всегда был излишек, запас, наигранный в карты и хранившийся под матрасом или подушкой. Из пайки брался только мякиш, кем‑либо тщательно разжеванный до полужидкого состояния. Затем месиво протирали на простынке. Чаще всего совершал сию процедуру тот, кто жевал. Четверо держали простынку в натянутом виде, втиратель выливал на нее кашицу изо рта и начинал тыльной стороной ладони втирание. Через определенное время простынку переворачивали и ложкой соскребали с ее испода готовый клейстер. Клейстер наносили на половинки карт, обжимали и прессовали, далее заготовки поступали в сушку. Сушили при температуре около тридцати семи градусов, то есть – натуральным способом: часть пацанов ложилась плашмя вверх животом на коечки, задирали на животах рубахи, на животы раскладывались сырые заготовки и вновь накрывались рубахами. Хорошо, когда в колонии кто‑нибудь из своих как следует температурил, тогда его, как горчичниками, обкладывали заготовками, скорость сушки повышалась.

Сухой стос, издающий при сгибании характерный треск, обрезали, предварительно спрессовав и накрепко обмотав веревкой – сперва вдоль, затем поперек колоды. Обрезали по линейке. Затем стос, или, как его еще называли, «бой», парафинили. Для этого плавили огарки свечей в гуталинной баночке и в горячий раствор окунали обрезанные, ошлифованные на камне края колоды. Далее – печатали масть. На краску шли соскребы с бордюра под потолком на стене комнаты, печная сажа или резиновая, с горящей подметки копоть, ложившаяся на подставленное к кипящей резине стекло. Иногда для придания символической яркости и прочности, для везения‑фарта в красный цвет добавляли собственную кровь. Для этого слегка «полоскали» бритвой руку меж большим и указательным пальцами и сцеживали в баночку кровь, по нескольку капель – у всех по кругу. Ритуал. Игра. Краску разводили на том же клейстере. Получалось довольно прочно и отчетливо. А если еще к тому же трафаретка удачная, художественная, вырезанная со вкусом, а то и замысловато – тогда и вовсе шикарно выглядело.

Играли в основном «под интерес». Главным образом – под хлебную пайку. Хлеб в колонии – валюта. И вообще – нечто мистически‑верховенствующее. (Помню одного белобрысенького, лет десяти на вид мальчика, «придурка‑мена», то есть юродивого, который беспрерывно, на ходьбе по территории в зоне и на сидении в корпусе на койке повторял, как заведенный, одну и ту же фразу изо дня в день: «Ешь хлеб, не буду есть! Ешь хлеб, не буду есть!»)

Воры в законе играть на свою личную пайку, «кровняшку», права не имели. Запрещалось законом клана. Урка, проигравший в горячке азарта «кровняшку», по решению «толковища» мог быть объявлен сукой.

В игре ходили, а говоря современным языком – были задействованы пайки многочисленных должников, данщиков, слабосильных и слабодушных «фитилей». У среднего вора всегда имелся под рукой целый список имен и кличек должников и «отмазчиков», на чьи пайки мог он преспокойно рассчитывать, садясь за «подушку» (играли, то есть кидали карты не на стол или скамью, а на подушку – для удобства поддевания пальцем карты, для скорости игры). По этой части имелись свои виртуозы, за ними ходила репутация «исполнителя». Играть старались честно. Однако некоторые из воров «мухлевали», играли на лишних картах, пряча их, как фокусники, в рукава одежды и при малейшем подозрении били напарника по игре в лоб, в момент удара карта из рукава вылетала за спину ударенного, и поди тогда докажи «мухлевку». «Исполнители» пользовались уважением. Им даже охотнее давали «на отмазку» свои пайки. В случае выигрыша взятая на отмазку пайка возвращалась, но далеко не всегда. В благодушном состоянии урка мог шикануть, крикнув голодному данщику‑должнику: «Скащаю!» То есть возвращал ему право на одну пайку. Возле воров всегда толпились «кусошники», попрошайки на подхвате, потому что вечером во время игры хорошим тоном было, сняв очередной куш, бросать хапошникам выковыренный из горбушки мякиш, а хрустящими корочками урка пользовался сам, ибо корочки почитались за лакомство.

Играли урки, как я уже говорил, не только на хлебную пайку, но и подо что угодно: под сахарок, жареную рыбу, которой обеспечивала колонию близлежащая Волга, играли на капли из медпункта, пахнувшие спиртом (проигравший обязан был стянуть их оттуда не позднее завтрашнего утра); играли под имущество «вольняшек», то есть вольнонаемных, работавших в колонии; играли на побег, когда проигравший обязан был перемахнуть через забор. Совершившего побег тут же под холостой выстрел «попки» (стрелять в малолеток не разрешалось) отлавливали и учили, как могли, водворяли в «кандей» – карцер. Играли на «велосипед»: проигравший мастырил какому‑нибудь спящему, на кого выигравший укажет, «велосипед» – промеж пальцев ног спящего («сонника») вставлялась и поджигалась бумажка, спящий, которого начинал кусать огонь, выделывал ногами движения, напоминавшие движения велосипедиста; играли на удар спящего человека каблуком ботинка по лбу, на облив уснувшего водой из ведра… Играли и на порез ножом активиста, на «сажание на пику», играли и под убийство. Но – крайне редко.

Ясное дело: подобные воспоминания не греют.

Эстетического удовольствия не доставляют. Читать их необязательно. Но разве я вправе забыть о пережитом? Забыть о страданиях не только своей, но и чьей‑то еще, более печальной участи? Загубленной юности? Забыть о происходящем в подобных заведениях и поныне? Да, да, смею не только предполагать, но и уверять: изменилась лагерная терминология, «феня», увеличилась пайка, усовершенствовалась технология производства карт, допускаю, что колонистский быт сам по себе сделался благообразнее, но ведь сама‑то антигуманная суть этих калечащих, а не воспитывающих заведений, губительная для ребяческих душ, – она‑то осталась незыблемой и поныне! Вот почему я вспоминаю, почему навязываю: чтобы не повторилось с другими. А не потому, что мне приятно дышать испарениями прошлого. Да и не стану я продолжать о колонии, довольно тоски, достаточно печали, как говорили немцы за своим забором: «Генук!» (Будя, пожалуй, – это если выразиться по‑русски.) Добавлю только, что из колонии я убежал. И, как говорили у нас в городе Марксе, убежал «с концами». И правильно сделал. Своевременно. До того, как моей душе проржаветь насквозь, а ведь именно это ожидало ее в зоне. И еще: стихов о колонии, тюрьме, вообще об арестантском унижении человеческого достоинства я так и не написал. Ни одного. За сорок лет сочинительства. Не вдохновило.

              18      

 

                  

Замечено, что люди нашей планеты к концу двадцатого столетия стали меньше двигаться, то есть ходить ногами. Передвигаться больше и чаще, в том числе – на большие, межконтинентальные и даже космические расстояния, а вот «шевелиться» на земле – меньше. Подобрали и обозначение этому явлению – гиподинамия. Подобрали и успокоились, сидя в лимузине, в купе экспресса, в каюте парохода или в космическом аппарате. Прибавился общий вес человечества. Контакты с живой природой зиждятся теперь на сугубо деловой, производственной основе, обрываясь на острие бульдозерного ножа, на алмазном долоте бурильной установки или волне направленного взрыва (туристы с их отчаянными набегами – не в счет). Даже в лес за грибами ездят добытчики на «Жигулях» и «Запорожцах». Любая деревенская бабушка в проходящий автобус норовит втиснуться. Странников божьих не стало… А раньше… Ну вот, скажут, и этот туда же – про «раньше» вздыхает. Нет, нет, не скажите: еще совсем недавно, в начале пятидесятых, люди в России по земле ходили пешком. Из деревни в деревню, из улицы в улицу, из гостей и в гости, на охоту, по ягоды, за правдой и кривдой к начальству, сельские ребятишки в школу из окрестных деревень тоже ножками бегали – весной и осенью босиком, зимой – на лыжах. Нет, я не призываю всех скопом возвращаться в эту пешую эпоху, я, с вашего разрешения, задержусь на ее дорогах, хотя бы мысленно, на этой вот бумаге. Ибо там, в этом послевоенном неолите, не просто связь с землей поддерживалась, скажем, связь босой ступни с дождевой лужей, там – невозвратное. Там – невосстановимое. Утрачиваемое нами время не может стать жертвой обстоятельств, ибо время – категория независимая. Насилуемая, а порой загубленная земля, вода, атмосфера – в ведении человеческого интеллекта, то есть – во власти самой могущественной силы. Разрушительной и одновременно созидательной. Потребительски‑разрушительной – от людей, созидательно‑охранной – от бога.

Милые жители пешей эпохи – невырубленные леса, обитаемые, не покинутые поголовно людьми деревеньки, не отравленные, не отмеченные на государственной карте (не взятые на учет для уничтожения) рыбные малые речки, не окислившиеся, пресные дожди, простодушные, не загнанные в «комплексы» стада коров и свиней, попутные или встречные, не ипподромно‑валютные мохноногие савраски, не отловленные и помещенные в районные «психушки» местные дурачки или вот, прощающиеся со светлым миром земным дедушки, сидящие на завалинках. Да что там… Мы ведь обыкновенной, «натуральной» ночи, которая на смену трудовому дню приходит, почти не видим, отсекли от себя крышами, стенами, экраном телевизора, а ведь какое это чудо, господи, пробираться ночной дорогой, особенно зимней, к светящемуся окошку своего дома, дома, где тебя ждет дружная, устойчивая семья, члены которой не проходили обследование не только на присутствие в крови вируса СПИДа, но и кашляли разве что поперхнувшись, а не простудившись. Неба звездного не видим, не говоря о небе дневном, синем, когда мы заняты «преодолением трудностей» или мыслями о «вкусной и здоровой пище».

Еще недавно в Тетерках, где я пишу эти строчки и где некогда проходил так называемый Великолукский тракт, по которому через Барвин перевоз будто бы переезжала Западную Двину Екатерина Великая, можно было запросто встретить настоящих дедушек, то есть мужчин преклонного возраста, а не дедушек‑скороспелок, сиречь – спившихся мужиков, превратившихся к пятидесяти годам в скукоженных старикашек. В тридцати шести избах сплошняком – пожилые женщины, чаще – вообще старухи. Имеются «летние», каникулярные дети. Есть видимость деревенской жизни. А дедушки иссякли. Все, до единого.

Возле этой деревни, в ста метрах от ее обжитого взгорка, на берегу Двины живу я последние двадцать лет, наблюдая со стороны в качестве дачника за крестьянской жалкой жизнью. И невольно сравниваю сельскую жизнь в нынешних Тетерках с сельской жизнью, скажем, послевоенной, голодной костромской деревеньки Жилино, куда, убежав из колонии, подался я и где отец мой, в ту пору сельский учитель, решил «сделать из меня человека». И сравнение не в пользу теперешних Тетерок, куда по четвергам приезжает автолавка с городским хлебушком, маслицем, сахарком, кооперативной колбаской, пряниками и макаронами, не говоря о спичках и всевозможном мыльце в иностранных обертках. И не потому сравнение не в пользу Тетерок, что на тридцать шесть дворов – восемь дойных коровенок и пять овец, а в затрапезном, нищенском Жилине было их больше, вот, правда, молочко от коровок в основном шло на поставки государству, на бычках пахали землю, на бычках же и разъезжали по этой земле, – а потому не в пользу, что Тетерки – никакая уже не деревня, а так… пригородная слободка. Видимость. Сидят старушки и смотрят в телевизор. Как подводники в перископ. Устанут смотреть – сядут в автобус, съездят в город Витебск на рынок или в райсобес. Или на вокзал – встречать каникулярных внучат. В Жилине люди ходили работать в поле, на скотный двор, еле ноги таскали, но ходили, всем миром. Всем миром на сходки собирались, от уполномоченных отбрыкивались, а было их тогда, уполномоченных, как оводов в летний зной – видимо‑невидимо. Рельс в центре деревни висел, в который утром шкворнем тележным ударяли. Для бодрости духа. Липа вековая в Жилине росла, под которой так называемый «круг» – место, где пляшут девки с парнями, «дробят» и частушкой вечернюю, жуткую, сталинскую тишину посыпают… Дети были свои, коренные, потому что своя школа содержалась – крепкая, просторная, деревянная, лесная, всей деревней некогда возводимая. Престольные праздники, знаменитая Девята – девятая от Пасхи пятница, когда смех, и слезы, и кровь – да‑да, потому что и драки с дрекольем, деревня на деревню… Одним словом – не только лес вокруг шумел, но и жизнь подавала голос.

А сейчас от этого Жилина ничего не осталось. Вернее – осталось что‑то, только не приведи господь видеть. Отписал мне один тамошний бывший житель, ныне – кинешимский квартирант, что проходил он как‑то в наши дни, возвращаясь «с ягод», мимо той лесной поляны, где прежде ютилось Жилино. Полуразваленные срубы, провалившиеся крыши, двери, скрипящие ржавыми петлями на ветру… И ни единой живой души вокруг. «Хотя бы, – говорит, – молния ударила б и сожгла подчистую этот призрак». Ибо пепелище при взгляде на него если и не исключает тайную скорбь, не оставляет и явного недоумения.

Но вернемся в современные Тетерки. Вчера, поджидая приезд «автолавки», вышел я на околицу деревни, кряхтя опустился на лохматый бугорок. Трава нынче сочная, из‑под обильных дождей. Сижу, посматриваю на недальнюю дорогу, на повертку от нее к Тетеркам. И вдруг вспоминаю, что здесь на бугорке не однажды за двадцать минувших лет встречал я в разное время тетеркинских дедушек. Трех или четырех. Нет, я не знал их по именам, не был с ними хорошо знаком. Однако с некоторыми случалось разговаривать. Так, ни о чем – о погоде, грибах, но чаще – просто здоровались, приветствуя друг друга. Вероятно, с этого бугорка дедушкам хорошо была видна не просто панорама милых сердцу окрестностей, но и как бы всей отшумевшей жизни.

К одному из последних таких старцев вышел я из ближних ракитовых кусточков весьма неожиданно. Вышел и тут же попятился назад, в кусты, торчавшие у подножия бугорка. Дед был явно глуховат, подслеповат и, скорей всего, не ощутил моего появления. С замиранием сердца следил я за его блаженным, счастливым лицом, которое он подставил июньским солнечным лучам и одновременно дыханию низинного, напитанного лесной прохладой ветерка, вздымавшегося к расстанному бугорку. Что он видел сейчас перед собой, этот последний деревенский созерцатель, прикрывший слезящиеся глаза уставшими, казалось, окаменевшими веками? Свое босоногое детство? Затерявшееся в облаках памяти смутное лицо желанной некогда девушки? Какую‑то неповторимо очаровательную сцену жизни?

Теперь вот и я сижу на благословенном их бугорке. Сказать, что я тоже прощаюсь с жизнью? В свои пятьдесят семь? А почему бы и не сказать? Да, прощаюсь. Не столь уверенно и определенно, как предыдущие восседатели с бугорка, и все же готовлю себя к разлуке. Исподволь, загодя. И что в этом плохого? С некоторых пор прощания сии сделались у меня регулярными, причем обхожусь покамест без умильных слез, тем более – без проклятий. Тренирую душу счастливым смирением в восприятии неизбежного. Наблюдаю мир, который посчастливилось посетить. Вот он расстилается передо мной, живой и сочный, как прежде; слегка опустошенный, в меру отравленный дыханием неумолимого прогресса, приноровившийся к выживанию, все еще пытающийся постоять за себя, балансирующий на грани дозволенного под куполом неистребимого – над бездной непреложного… Мы арендуем этот мир каждый по‑своему, кто как может, и все же в молодости характерны для всех безоглядность, захлеб, в зрелости – рассудительность, в старости – сожаление и раскаяние. Мир жизни земной – един и целенаправлен, мир арендаторов разобщен, беспорядочно агрессивен; затухание животворящего огня в наших телесных оболочках, как ни парадоксально, начинает работать на сохранение жизненной энергии в глобальных масштабах; жизнь вечная природы земной приобретает себе союзника в смертной усталости каждого из нас.

Теперь, когда, по выражению Пушкина, «Добро и зло – все стало тенью», глядя со своего расстанного бугорка на зеленеющий мир, на этот уникальный заповедник «распада и преумножения», вижу я не абстрактные философские категории, а неповторимо изящные создания, для изображения коих не нужны вспомогательные краски, заимствованные у искусств, которыми располагает человеческий гений. Достаточно назвать все своими именами, исконными, негромкими обозначениями этих созданий, звучащих как дивная музыка: околица, выгон, роща, поле, скирда, дорога, клевер, ячмень, одуванчик, облака, лошадка, низина, туман, комары, звезды… Достаточно назвать, забыв при этом, что имена, присвоенные людьми всему сущему, есть та же бессмертная поэзия, рожденная человеческим воображением.

Всплывает в мыслях заповедь моего отца: постоянно помнить о главном, чтобы не запутаться в мелочах. Но ведь главное соткано из мелочей, то есть постижение Целого – в освоении частностей. Чтобы прожить жизнь, ее нужно… прожить. А не промечтать или проиграть. А значит, каждую прожилку Бытия – прочувствовать, пролюбить. Это в идеале – каждую. Но пролюбить – непременно. Жизнь и есть любовь. «Не любящий пребывает в смерти», – сказал апостол Иоанн. А Платон в своем сочинении «Пир» добавил: «Любовь – это стремление к бессмертию». Итак, продолжим постижение «мелочей». И по возможности – любовью. Ибо постижение утробой быстро разочаровывает. По крайней мере – здесь, на расстанном бугорке.

 

              ___________               

В городе Витебске, в десяти километрах от которого я теперь живу, однажды на моих глазах сносили старинную каменную баню, приземистое, вросшее в землю сооружение из красного кирпича, отдаленно напоминавшее (цветом кирпича) тщательно охраняемые итальянским народом развалины древнеримских терм. И здесь необходимо пояснить, что Италию посетил я в свое время отнюдь не потому, что прочел «Итальянские впечатления» Василия Васильевича Розанова, а потому, что городские власти города Ленинграда в середине застойных семидесятых неожиданно позволили мне выехать за кордон вместе с женой, так как поехать туда в одиночку ни за что бы я не решился, что подтверждает последующий мой отказ от поездки в Японию без жены, которую вместе со мной туда не пустили.

И все же – о витебской бане. О ней, навсегда исчезнувшей с лица земли, просвещенному человечеству известно гораздо меньше, нежели о банях Древнего Рима. Так вот, сия витебская баня знаменита была следующим обстоятельством: в ней мылся Наполеон. Да‑да, тот самый, единственный в своем роде. Корсиканец. Наполеон Буонапарте. Император всея Европы парился в славянской бане где‑то в начале девятнадцатого столетия. Удостоил. То ли наступая на Москву, то ли от ее стен откатываясь. Смывал дорожную грязь со своего миниатюрного тела.

На месте этой бани разбили сквер с цветами и огромный железобетонный мемориал в честь нашей победы над фашистами. В центре – внушительные такие серые штыки, слившиеся воедино и устремленные в небесную высь. Сооружение монументальное, но безликое. Баня у его подножия торчала бы как вдавленный сапогом мухомор. Материал для мемориала конечно же подкачал, но где ж его взять в таких количествах – мрамор и гранит? Почитай, в каждом городе у нас такая «геометрия» высится. В стиле безмерной… скуки.

И все ж таки баня прежде «смотрелась». Не как мемориал, но как нечто одухотворенное человеческим присутствием. Баня была – дом. Почему, скажем, так безоговорочно волнует всех мемориал в Волгограде – Дом сержанта – этот сколок со Сталинградской битвы? Потому что он одухотворен. Предыдущей, происходившей в нем жизнью. В стенах этого дома‑остова жили некогда люди – любили, мечтали, пили чай, а когда пришло время, сражались за каждый кирпич этого дома и умирали на этих кирпичах. И я вовсе не к тому подвожу, что какая‑то там баня, пусть в ней мылся хоть сам Александр Македонский, нужней миру, человечеству, нежели памятный знак в честь погибших и победивших воинов, я лишь о том веду речь, что знаки сии хорошо бы возводить подумавши, попереживавши за них, чтобы не такая вот вздыбленная «бездыханная» символика со следами древесной опалубки, а – нечто единокровное и даже единоутробное с матушкой‑жизнью оставлялось на «исторической поверхности», чтобы наш археологический культурный слой узнавался по своей той или иной одухотворенной «берестяной грамотке», а не по бренной бетонной трухе.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.