Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глеб Яковлевич Горбовский 14 страница



Вот так и получилось: сел за стол, посмотрел в окно, по которому тихо слезился нежный, вкрадчивый летний дождь. И захотелось что‑нибудь впервые сочинить.

Выпросил у отца дефицитную по тем временам школьную тетрадочку, сел за стол, «окинул взглядом кабинет» и… не сходя с места, начал «слагать», выдав к вечеру пяток «стихотворений», главным свойством которых было разве что элементарное занудство, этакий ритмический бубнеж, навеянный однотомником И. С. Никитина, блатными «жалостливыми» песнями поездных инвалидов. До сих пор при воспоминании того изначального, исходного «писчего» момента удивляюсь собственному бесстрашию, с которым ринулся в беспросветный омут стихописания. Знать бы, чем все это обернется, какие дивиденды приобретешь, каких радостей жизненных лишишься «на почве сочинительства», – подумал бы хорошенько, прежде чем выводить первую строку приблизительно такого содержания:

                  Прилетели грачи. Отчего мне так больно?

 

       Над погостом слепая торчит колокольня…

 

 

и т. д. –

по открытке с саврасовских грачей, которые прилетели.

Что еще толкнуло? И почему не в сторону коммерции, изобретательства, воинской карьеры? Одному богу известно.

Настораживает и одновременно обнадеживает другое, а именно – выбор темы: полуразрушенная, испоганенная, изглоданная непогодами, безмолвная и безглазая сельская церквушка со сшибленным крестом, приспособленная под хранилище картошки. Далее – стихи о развалившейся, с торчащими ребрами лодке, о лодочном скелете, и еще – целая поэма о покинутой деревне Кроваткино («Мертвая деревня»), что в пяти верстах от Жилина – на глухой лесной поляне, деревня‑призрак, без единого жителя, поросшая бурьяном, вернее – проросшая им насквозь, потому что крапива, полынь и прочий чертополох лезли из щелей избушек, из окон и дверей, как щупальца смерти. Все это не столько страшило, сколько настораживало: и это – Жизнь?

                  Что‑то было, какие‑то смыслы:

 

       то ли хутор, а может – погост?

 

       Эти выступы почвы бугристой,

 

       словно формулы, буквицы, числа…

 

       И – трава в человеческий рост.

 

 

Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие – тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно‑неприглядное, измученное непогодами Бытия. И уж если какая красивость и вспыхивала на странице, то и не сразу ее хотелось гасить, топтать – вычеркивать, потому как – несоответствие завораживает. А стало быть, и впрямь прекрасное – из глубин жизненных, тогда как идеальное – от созерцания примет бытия: цветка, чьих‑то глаз, звезд небесных, творца, подразумеваемого и предощущаемого.

Отец, на которого я безжалостно пролил свои первые лирические опыты, поначалу пришел в ужас, подвергся панике, решив, что с этого дня я непременно заброшу обучение по школьной программе, нравственно сгину, оставшись неучем. Тогда же за ужином был поднят вопрос о предании крамольных опытов огню. Но было уже поздно: я вкусил. Не просто заупрямился, но подвергся сладчайшему из соблазнов. То есть – посягнул на ремесло – сродни божественному. И вот что удивительно: оба мы – отец, одержимый рациональной заботой моего обучения наукам, и я, бессознательно окунувшийся в сочинительство, – ставили перед собой одну (в итоге) цель – вытащить меня из растительно‑животного состояния, то есть отслоить от природного мира «чистой материи», где настоящее – миг единый, а то и вовсе ничто, отслоить и передать в мир духа, в царство интеллекта, где проживал бы я, по крайней мере, в трех измерениях – в настоящем, прошлом, будущем, а если повезет – и в воображении, то есть в мире образов и в мире фантазий. Чтобы я в конце концов не просто задумался, но отважно спросил себя: кто я, человек? И не менее отважно ответил: аз есмь мысль, воля и совесть подобия божия, малая ее искра.

 

              ___________               

О духовной сфере бытия с некоторых пор хочется высказаться определеннее. Не для того, чтобы «закрыть тему», а для того, чтобы не зябнуть в дальнейшем от постоянных сомнений. И предчувствий. Сказать определеннее о нематериальном – значит заземлить высокое, горнее, породнить (или столкнуть?) небо с землей. Скажем, словесно озвучить какую‑нибудь тяжелую, нержавеющую, из благородного материала мысль вроде: «Труд есть одухотворенная материя». Подтвердив эту мысль возникновением из «мысленного небытия» любого из предметов, окружающих нас в жизни, – карандаша, стакана, шляпы, книги, лампы, часов, ибо что они, как не воплощенная воля, задумка, идея, фантазия разума, отлитая в определенную форму?

Отец недавно рассказал про смерть своего товарища, солагерника, побывавшего, как и отец, в «ежовых рукавицах». Умирал этот человек уже стариком, в домашней обстановке, в своей постели – где‑то в конце семидесятых. Умирал убежденным атеистом, причем атеистом‑спорщиком, атеистом‑пропагандистом. И тут необходимо сказать, что с моим отцом этот бедолага, несмотря на прочную житейскую дружбу, в одном вопросе никак не сходился, постоянно выяснял отношения, даже конфликтовал, а именно – в вопросе о местонахождении на земле… Бога.

Философствовали, как правило, за вечерним чаем в компании сверстников, то есть людей пожилых, прошедших отпущенное судьбой от края до края. Беседы свои душеспасительные иронически именовали журфиксами. На одном из таких журфиксов товарищ отца, долго и безнадежно хворавший опухолями внутренностей, воскликнул из глубины кресла, в котором полулежал, принимая посильное участие в чаепитии:

– Где он, этот ваш… благодетель?! В каком измерении пребывает? И есть ли ему дело до нас? Почему тогда носа не кажет? Не напоминает о себе? Где его царство‑государство расположено? В какой галактике, если не здесь, не на грешной земле? В каком мире его искать? В какой мгле?!

Тогда мой отец отвечает больному словами Христа:

– Царство мое не от мира сего.

– А где же тогда?! На луне, что ли? Если оно есть, то кто‑нибудь наверняка его видел или слышал о нем. Кто, кто, помимо мифического Христа и литературного Данте Алигьери, может сие подтвердить? Чтобы – конкретно! На ощупь?! А коли нельзя ни увидеть, ни потрогать руками, то и… заткнитесь вы со своим Богом!

Однако отец не собирался уступать позиций. Оба теперь стояли на краю жизни: отцу – за восемьдесят, его оппоненту – чуть меньше, но у последнего – болезнь, из которой выбраться не чаял. Терять обоим, кроме души, было нечего. Вопрос они теребили, выражаясь социальным языком, архиважный, не просто отстраненно‑мировоззренческий, но конкретно‑гамлетовский: быть им или не быть в глобальных масштабах, а не в мелких, земных частностях? И тогда отец спросил товарища:

– Вот говоришь – нельзя пощупать… А скажем, пришла тебе в голову мысль, ну хотя бы эта самая, о прощупывании. Ее‑то, мысль, можешь ты пощупать? Пальчиками? К тому же – откуда пришла? Не с неба же свалилась? Или вот… внука своего, Андрюшку, любишь. Любовь к нему в твоем сердце имеется. А ты ее видел когда‑нибудь, любовь сию конкретную, глазами своими близорукими? Хотя бы при помощи очков? Так где же она? В документах, удостоверяющих личность? В сердце она твоем! Вот и… Бог там. Или, скажем, ненависть к врагам своим. Взвешивал ты ее на весах справедливости? Сколько ее потянуло? И в каком она вещественном виде – навроде песка или жидкая? Да и сам ты на свете – кто? Мешок с костями и требухой или носитель всевышней воли, мысли, века пронзающей, воображения, переносящего тебя хоть на Марс, хоть в колхоз «Светлый путь», совести, не позволяющей тебе до конца дней терять образ «венца природы» – человека? Ведь и ее, совесть‑то, кстати, не ущипнешь, не прикинешь на глазок, не обработаешь на вычислительной современной машинке!

Вот такие беседы, такие журфиксы, такие страсти. На последнем витке движения вокруг солнца (не вокруг же себя?).

Без веры в бессмертие души человеческой не только умирать – жить тяжко, даже молодым. А с возрастом – не только тяжко, но и невозможно. И тут важно будет спросить Небо (не воздух же): всем ли на земле дается такая возможность – поверить в бессмертие человеческого духа? И, не задумываясь, ответить: да, всем! Даже самым нерадивым, с подслеповатым разумом.

                  Увы, не каждое творенье

 

       слывет бессмертным наяву,

 

       но всем доступно утешенье –

 

       в стремленье духа к божеству!

 

 

              21      

 

                  

За три года армейской службы мне удалось отсидеть на гауптвахте двести девяносто шесть суток. Всему причина – дерзкое поведение, И конфликтовал я не с начальством, а так сказать – с миром вообще. Начальство, наоборот, только сдерживало мои порывы и, когда надо было судить «разгильдяя» трибуналом, смягчало впечатление от содеянного мной.

Губило меня анархическое состояние духа, почерпнутое не только на «театре» военных действий или в бегах по белу свету, но, как я теперь понимаю, отпущенное мне природой. Этакое душевное качество вольноопределяющегося. Проступки мои в основном были трех категорий: совершаемые против тупой сержантской муштры, затем – творимые «по пьянке», а также – из жажды свободы. Имелись еще порывы на любовной подкладке, когда тяга к определенному существу женского рода застилала не только глаза, разум, но и чувство ответственности, то есть – страха.

В армию призвали меня весной пятьдесят первого. Прямо из школы, из девятого «б» класса, где я, послевоенный переросток, кое‑кому успел намозолить глаза своим, мягко выражаясь, независимым поведением. Ловко это у них получилось, у начальничков, стоявших тогда надо мной (а было их несметное количество – во дворе, в ЖАКТе, в квартале, в школе и т. д.), короче говоря, из одной школы (цивильной) исключили, в другую, армейскую, передали. С рук на руки. Вот эта постоянная передача тебя с рук на руки и возмущала пуще всего. Сердце противилось этой нескончаемой эстафете и, ясное дело, бунтовало.

Даже теперь, спустя почти сорок лет после службы в стройбате военно‑морского подчинения, в печати, а также изустно не перестаешь слышать рассуждения о пресловутой дедовщине, о неких внутриармейских порядках и традициях, напоминающих лагерные законы времен моего пребывания в исправительной колонии. Не здесь ли корни этого зла, не в издержках ли казарменно‑барачного мира со всеми его нарами, портянками, пайками, картежными играми, чифирением, пьянством, татуировкой и прочими прелестями уголовного мира? В чем же истоки подобного зла, его блатной интонации? Не в подневольном ли характере общежития его подоплека?

Не сравниваю и не сопоставляю долг с наказанием, армию с тюрьмой, но выявлять, а затем и врачевать всем нам близкую боль – урок (подряд!) не только общественно‑писательский, но и личный, убежденческий. В мире, где уживаются хотя бы две разноплановые политические системы, армия неизбежна. А значит, армейский быт непреложен.

Однако вернусь на землю, на землю вологодскую, а также ивановскую, где довелось мне служить в условиях, близких к лагерным. И сразу же отмечу: условия эти были созданы не столько закоснелым начальством, сколько самим «контингентом»: процентов на восемьдесят – ранее судимые, или отбывавшие детские годы в спецколониях, или пришедшие этапом из других родов войск (красные, голубые, зеленые, черные флотские погоны так и мелькали при начальном построении нашего брата). Кто‑то, где‑то и почему‑то захотел от этих людей избавиться. «Отчисленные из строевой» – так они значились на официальном языке. Видимо, наш стройбат, а точнее стройполк, являлся неким накопителем, куда спихивали из образцовых частей самых отпетых гавриков. Еще не штрафбат, но уже и не просто воинское подразделение. Каждый второй – с наколками и статьей в личном деле. С прорехой в душе. И строили мы тогда некие емкости, то есть – своеобразные накопители горючих материалов. Так сказать – налицо накопительские тенденции в одном из самых расточительнейших государств планеты.

Начну с того, что за годы службы был я не единожды ранен. В мирное время. Остался без двух пальцев на левой руке; сломал правую ногу и едва не лишился ее, когда в коленном суставе началось заражение крови; замерзал в вологодских сугробах, отморозив при этом уши и отчасти нос, а также – полностью сменив на ногах и руках прежние ногти на новые.

Воинская наша часть была нестроевой, однако за малейшую провинность солдат наказывали беспощадно. Гауптвахту построили ребятки сами для себя, причем каменную и зимой на редкость холодную, беспросветную, злую, с тюремными намордниками на малюсеньких зарешеченных окнах. И хотя караульный взвод обходился винтовками с просверленными стволами, а значит, бездействующими в боевом смысле, приклад у этих винтовок работал исправно. Насидевшись на такой «губе», а «простого» давали двадцать суток, затем несогласным добавляли пятнадцать «строгача», где горячая пища через день, солдатик, выйдя на волю и заглотнув вологодской «табуретовки», пускался в очередную самоволку, бессознательно стараясь компенсировать утраченное на губе здоровье, а также человеческое достоинство. Вдобавок ко всему наша «вэче» базировалась в пяти километрах от «женского» текстильного городка, что само по себе манило и влекло солдата наружу из зоны, и не только влекло, но и чаровало, засасывало. Для иллюстрации расскажу об одном из своих необдуманных поступков, закончившемся для меня хоть и печально, однако не трагично, что тоже не исключалось.

Почти у каждого солдата нашей части была «своя» девушка в текстильном городке, в том числе и у меня. Одни любили своих девушек планомерно, размеренно, в определенные сроки, в основном – когда поощрялись увольнением, другие любили нервно, импульсивно, нетерпеливо, срывались к своим зазнобам ни с того ни с сего, выпучив глаза и распушив ноздри, как юные бычки; третьи любили молча, терпеливо, мученически‑подвижнически, затаенно, даже загнанно как‑то; четвертые – прохиндейски‑расчетливо, изворотливо, махинационно, при помощи взяток, подкупа, мелкой провокации; пятые – еще как‑нибудь, а я – безрассудно, как бычок.

В точности не припомню, отпросился я тогда у «непосредственного» начальничка или самовольно, как кролик в удавью пасть, сомнамбулически поплелся через заборы и запреты, через поля и перелески, и прочие препятствия – на призыв чьей‑то тоскующей души или на зов чьей‑то неуравновешенной плоти, бог весть.

Очнулся в итоге на окраине районного центра под огромным сараем (накопителем сена), стоящим не на сплошном фундаменте, а как бы на ножках, на сваях – бревенчатых и низких. Двумя неделями позже удалось выяснить, что под сарай меня затиснули в «качестве» мертвеца, чтобы спрятать концы… А я непонятным образом очнулся. Правда, с частичным сотрясением мозга и раздробленным коленным суставом правой ноги.

Оказывается, женщина, на чей неразличимый, ущербный зов я тогда стремился, перепутала дни недели, внесла в наши с ней отношения хаос: к моему приходу у нее уже сидел некто. Сидел прочно. С табуретки при виде меня подниматься не спешил. Та женщина была меня чуть постарше, лет этак на пятнадцать. Обладала житейским опытом. А вот же – сплоховала. Мужик, посетивший ее вне графика, тоже был не промах. Особенно – в кулачном размахе.

Короче говоря, пришлось не только поскандалить, но и – поиздержаться. Женщина, выпроваживавшая меня от греха подальше, а точнее – из самовольной отлучки обратно в воинскую часть, рассказывала чуть позже: остановили самосвал, идущий из города в сторону военного городка. Дверь у «ЗИСа» гостеприимно распахнулась. Потом выяснилось, что замок на дверце не действовал и при каждом торможении створка сама собой радушно распахивалась. Женщина, хотя и была малость не в себе, однако заметила, что, шофер самосвала тоже какой‑то не такой: голову на руль положил и таким образом ехать собирается. Выяснилось: спит. Меня подсадили к нему на сиденье. И тут голова шофера соскользнула, нажав попутно кнопку хриплого сигнала. Вскоре поехали. А в итоге я очнулся под сараем.

Со слов юных ткачих, шедших тем вечером со смены или на смену, удалось затем выяснить следующее: на мосту, повисшем над неглубокой речкой, впадающей в Волгу, шофер самосвала, внезапно ослепленный фарами встречной машины, машинально ударил по тормозной педали, дверца кабины гостеприимно распахнулась, и я полетел в сгущающиеся сумерки над перилами моста прямиком в речку, а следом за мной – различные приспособления, ранее катавшиеся по полу кабины, как то – заводная ручка, гаечные ключи, порожние бутылки…

Упал я удачно. Судя по тому, что пишу эти строки. Вышел из «ситуации» живым, хотя и несколько поврежденным. Удачно, потому что не захлебнулся после удара о воду и дно речушки, о ее неподатливые валунчики и прочие выступы. Фельдшер Ловейко из нашей санчасти и все мои друзья по службе, а также недруги приписывали мое спасение «определенному состоянию». Оно‑то, дескать, и отвело беду. Мол, упади я с такой высоты и с такой скоростью трезвым – ни один хирург бы не отрихтовал мою «облицовку».

Далее – тоже с чужих слов. По слухам, шофер, как бы не заметивший моего появления в кабине самосвала, на мое исчезновение отреагировал поспешно, из машины вышел, у перил моста постоял, на дно оврага, где петляла смутная вечерняя водичка, посмотрел… И, сообразив, что дело пахнет керосином, то есть «человеческими жертвами», вернулся к машине еще поспешнее и торопливо уехал. Подальше от греха. Однако, возвращаясь после полуночи в райцентр, все ж таки решил проверить: а не померещилось ли ему выпадение пассажира? Пассажир валялся на прежнем месте, на речной гальке. И признаков жизни не подавал. И тогда шоферюга почему‑то пожелал извлечь меня со дна оврага. Как выяснилось – чтобы засунуть под сарай, находившийся в трех километрах от места происшествия. Гибель моя тогда не состоялась. Я, конечно, благодарен судьбе: умереть под мостом – все равно что под забором… Хотя опять же неизвестно, что лучше: умереть под мостом или – как на роду написано? То есть – как предстоит?

Когда я очнулся под сараем, у меня разыгралось воображение: вдруг показалось, что на земле идет война, я ранен и выполняю задание. Моя цель – проползти на брюхе под сараем до противоположной стороны постройки и там неслышно снять часового. Естественно – вражеского. В узком месте, где земля подступала под самое днище сооружения, я плотно застрял в щелистом пространстве и… окончательно пришел в себя.

Затем скакал на одной ноге, помогая себе руками, далее полз по‑пластунски ночным пригородом, будто по дну моря, – над головой раскачивалась тяжелая, смутная, белесая полупрозрачность июльских небес. Нога волочилась следом за мной, сломанная и как бы уже не моя. Часть штанины вырвана, материя вдавлена в рану на коленном суставе. Ползком преодолел я три километра и вновь очутился у рокового моста. Там на пустынном булыжном шоссе встретил я утро и нескольких женщин, испугавшихся моего внешнего вида и обошедших меня стороной. Вдали показалась первая попутка, идущая из города в сторону воинской части. Лежа на булыжнике, я на всякий случай приподнял руку. Проголосовал. Получилось торжественно. И – убедительно. Меня подобрали. В санчасти фельдшер Ловейко, не промыв как следует рану, зашпаклевал ее стрептоцидом. Через какое‑то время сделалась во мне температура сорок градусов. Началось воспаление. Процесс. Пока что – не судебный, а всего лишь биологический.

Меня повезли в город на телеге. По дороге в одном месте телега круто накренилась, и я выпал из нее наземь. Возница из слабосильных солдатиков не мог погрузить меня самостоятельно. Помогли случайные люди. Верней – хорошие люди. По моим теперешним убеждениям, на земле не только случайных людей, но и случайных, к примеру, трав, мух, камней – нету.

Всё – закономерно. Подчинено вселенской Гармонии. Жизнь, смерть, бессмертие.

В больнице врач припугнул, посулив, что отрежет ногу по колено. А когда я пригорюнился, взял с меня подписку, в которой я разрешал ему делать с моей ногой эксперимент, то есть все, что угодно. Кроме ампутации.

«А то, что сгибаться она у тебя никогда не будет, даю гарантию», – посулил лекарь. И это – «при благополучном исходе операции». Врач сей, впоследствии оперировавший меня еще дважды, оказался интересным человеком. Во всяком случае, повадки его запомнились навсегда. Вряд ли он оригинальничал – просто действовал нестандартно. То есть – не слыл, а был личностью. Во всяком случае, отстаивал это право. Хотя бы – у операционного стола.

После его посулов и устных рекомендаций, предваряющих священнодействие со скальпелем, человек, перенесший операцию, был готов к самому худшему, и вдруг оказывалось, что все позади и что отрезали ему гораздо меньшее количество мяса или костей, чем ранее предполагалось отрезать. И пациент счастливо улыбается, благодарит судьбу, но пуще – врача.

Этот хирург, помнится, во время операции, которую делал мне под местным наркозом, предварительно убедив меня, что наркоз выдан общий, заставлял меня приподниматься на столе и смотреть на оперируемое место, на привязанную бинтами ногу, поясняя, для чего, скажем, вставляет он под обломок мениска эластичную отводную трубочку и т. д.

Из больницы я ушел на негнущейся, недозажившей ноге. В городе тогда случилась страшная авария на дороге: один шоферишка, пьянчуга и хвастун, решил покатать школьников, целый класс, и вместе с ними загремел на «ЗИСе» в овраг. Больничку забили искалеченными детьми. Дети молчали в болевом шоке, тараща глазенки. У кого торчала сломанная ключица из плеча, у кого… Словом, ушел я тогда из заведения моментально, чтобы не занимать дефицитную койку, и вообще.

Нога и впрямь долго не гнулась. Разработал я ее, сидя на «губе». Превратившись во временного инвалида (а по прогнозам хирурга – в постоянного!), я повел себя несколько раскрепощенней: по территории части расхаживал с металлической тростью, подражая не кому‑нибудь – самому Пушкину, держался независимо даже с офицерами, частенько терял ориентацию и мог безо всякой увольнительной очутиться в райцентре на предмет продажи на барахолке пары белья или свежеполученной на складе гимнастерки (на плечах оставалась старенькая, выгоревшая, а за обменную шла кучка тряпья – рукав, подобранный на задах склада, или ворот чьей‑то распавшейся на составные форменной одежды). Такие неуправляемые походы завершались вожделенным принятием горячительного и… одиночной камерой гауптвахты, где я разрабатывал ногу по специальной программе, ударяя ею с возмущением в окованную железом дверь камеры. Иногда – с разбега.

На медосмотре в госпитале, предварявшем медкомиссию, дюжий медицинский полковник, засучив рукава белого халата, спросил меня вкрадчиво:

– Что… не гнется?

– Не гнется.

– Совсем не гнется?

– Совсем.

– А вот мы сейчас проверим… – и с этими словами ухватил мою ногу правой рукой за лодыжку, а левой – за подколенье и резко нажал вниз. Я взвыл. Тогда полковник, уловив в скрипе сустава какой‑то «положительный тон», нажал вторично, сильнее прежнего, и еще, и еще, приговаривая: – А это что?! А это что?!

Нога гнулась. Я хоть и возопил истошнее прежнего, однако «положительный тон» улавливал тоже, и в глубине души радовался происходящему, даже ликовал: кому охота в двадцать лет шкандыбать по дальнейшей жизненной дорожке с палочкой?

Потом я… замерз в сугробе. Опять же – не до конца. Случилось это в Вологодской области. Был какой‑то престольный праздник в соседней с частью деревеньке, носившей необычное название – Ардаматка. «Престол» совпал с выборами в Верховный Совет. По местному – «выбора». Тогда, в начале пятидесятых, в вологодских деревнях еще проживали юные девушки. Имелись и пареньки, у которых солдаты переманивали любушек. В тот день случилась очередная драка. На почве ревности. Стенка на стенку. С применением колышков, штакетника и прочего дубья. В сельсовете выбили стекла и порвали какие‑то списки, а также призывы. Лично мне дали колышком по лбу, и я очутился в сугробе. Где и заночевал с помятой внешностью. Утром ехали возчики в лес по дрова, на делянку, – двое старослужащих из хозвзвода, и один из них, который повнимательнее, обнаружил торчащие из сугроба кирзачи. Хотели подобрать бросовые сапожки, как трофей после вчерашней битвы, да не тут‑то было: в сапогах – чьи‑то ноги!

Пришлось выковыривать меня из снега. И опять будто бы «определенное состояние» способствовало выживанию: если б не оно – замерз бы, как пить дать, рассуждали возчики. А мне думается: если б не они… и еще – если б не судьба, и еще… в который раз по Лермонтову – «не будь на то господня воля»… С тех пор каждый месяц в выплатной день отламывал я от «наркомовской» тридцатки львиную долю и ставил своим спасителям неизменную поллитру. Как свечку господу. Правда, к концу службы – безо всякого уже энтузиазма расплачивался, даже спрашивал иногда: за что, дескать? И тогда они напоминали. Что ж, все правильно. Несмотря на потерю ногтей. Ведь приобрел‑то больше. В том числе – веру. Для начала – в случай. В счастливый случай.

Самую ощутимую физическую травму получил я в конце третьего года службы, перед демобилизацией. На календаре – старый Новый год, 13 января 1954 года. Я его встречаю на губе, в своей личной камере № 5 (чаще всего меня почему‑то определяли именно в пятую камеру). Настроение упадническое. Стихи не пишутся: не удержать в пальцах карандаш – такой мороз. Снаружи – тридцать, внутри помещения – ноль. А в голове стихи примерно такого звучания:

                  Ты танцуешь, а юбка летает,

 

       голова улеглась на погон.

 

       И какая‑то грусть нарастает

 

       с четырех неизвестных сторон…

 

       Ударяет в литавры мужчина,

 

       дует женщина страшно в трубу!

 

       Ты еще у меня – молодчина,

 

       что не плачешь, кусая губу.

 

       Офицерик твой – мышь полевая –

 

       спинку серую выгнул дугой!

 

       Ничего‑то он, глупый, не знает,

 

       даже то, что он – вовсе другой…

 

 

Во всей десятикамерной гауптвахте – только мы двое: я и еще один, крестьянского происхождения малый, за три года службы впервые посаженный под арест, здоровенный, косая сажень в плечах, и кроткий нравом. Посадили его за то, что не стерпел, плюнул в сердцах на пол каптерки, где над ним измывался старшина роты, заставляя приседать… двести раз. Короче – сорвался малый, не стерпел, не снес. Даже такой кроткий и с виду нерушимый. Плюнул и растер. И вот ему трое суток ареста. Под старый Новый год.

Сидим в разных камерах, потому что разные режимы схлопотали: я – строгача, малый – простого. И тут вышла нашему начальнику штаба, капитану Исайкину, нужда в колотых дровишках: жена в штаб позвонила, дескать, так и так, муженек, пришли пару солдатиков дровец заготовить, а то – холодрыга. А в сарае – пусто, одни щепки. Капитан позвонил в караулку, распорядился отрядить. Открывают дверь камеры, заявляют: ступайте туда‑то. А я их в другую сторону посылаю. Потому что не имеют права снимать меня со строгого режима на частные работы. В тридцатиградусный мороз. Без рукавиц и вообще – скрюченного от холода, не принимавшего сутки горячей пищи. Я тоже законы знал – как‑никак служба кончалась, три года сроку позади. Опыт. Подкованность.

Тогда они выстраивают в коридоре гауптвахты караул со своими просверленными ружьишками, поставленными к ноге, и предлагают мне идти на заготовку дров в приказном порядке. За невыполнение такого, по всей форме отданного приказания могли прямиком отдать под трибунал, а уж добавки строгача на «губе» жди тогда непременно. Ладно, думаю, пойду, коли в приказном порядке. Будьте вы трижды неладны и так далее.

Пришли в сарай. Положили на козлы чурку. Взялись пилить. Погонный метр на четыре части. Потому что печки в офицерских «финских» домиках – маленькие чугунки, чуть больше ведерного самовара. Пилим. А сарай весь в щелях, холоднее, чем на улице. Ветер сквозь него так и гуляет. А варежек не дали. В сарае имелись брезентовые голянки – пальцы из них в дыры выглядывают. Все же напилили кое‑как. Настало время мельчить, колоть чурки. А вместо острого топора выделен был грубый колун, тупой, тяжеленный и вообще похожий на утюг.

Напарник довольно сноровисто махал колуном, держа его в одной руке. У малого бицепсы от природы – будь здоров. Но и он взопрел в конце концов. Протягивает орудие труда – дескать, ваша очередь молотить, гражданин городской житель. Попробовал я одной правой обходиться – ничего не вышло: мышца на руке не та, мясо на костях онемело в одночасье – плечом не шевельнуть. Схватился тогда обеими руками – полешки врассыпную пошли слетать с плахи. Малый не успевает наклоняться и шарить, разыскивая наколотое. Тогда порешили совместить усилия: малый будет колоть двумя руками, а я – придерживать чурки, чтобы не разлетались. И в какой‑то миг я, должно быть, зевнул, задумался, да и руки от холода потеряли сноровку, гибкость. Вот колун и пришелся по моим пальцам. Нанося удар, малый, видимо, в последний момент все ж таки почувствовал неладное, смекнул, что железо придется по живому, и в какой‑то мере ослабил удар, но полностью предотвратить его уже не мог. Тупой колун не отрубил – элементарно переломал пальцы на моей левой руке – средний и указательный, которые повисли на лоскутках кожи, будто посторонние. Крови не было ни капли: мороз оттеснил ее в глубь тела.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.