|
|||
Глеб Яковлевич Горбовский 13 страницаДесятью годами прежде «падения» наполеоновской бани в Витебске сносили воистину уникальный памятник истории нашего государства – церковь Благовещения, возведенную в XII веке на берегу Двины. По преданию, в этом храме венчался Александр Невский. Самое печальное: церковь ломали не в годы постреволюционной разрухи и воинствующих безбожников, а в наши степенные, основательные, так называемые хрущевские времена. Это на его, Никиты Сергеевича, совести десять тысяч разоренных церквей, и конечно же нет прощения местным Геростратам за их «подвиги». Речка в Витебске – Витьба.
Сесть на камень и выть бы!
Раньше в Витебске –
Хоровод церквей!
Город в Русь ушел до бровей.
Раньше – было,
Теперь – увы.
Город Витебск старше Москвы.
…Вчера взрывали Двенадцатый Век, –
кирпич как брызнет на белый снег!
Прораб веселый,
как сатана!
Весь мир разрушит, и… тишина.
Огрызки фундамента из‑под храма теперь охраняются мифическим государством. И получается, что одним людям одно и то же государство приказывало рушить, другим – то же самое охранять. В одном государстве умещалось как бы несколько государств одновременно. По принципу матрешки. Вот и сейчас, в наши дни многие с изумлением спрашивают: почему не идет перестройка, почему пробуксовывает экономическая машина? Колбаска вкусная, всевозможная, не мистическая, а сугубо реальная, атеистическая, где? Чтобы повсеместно и для любого‑каждого? Спрашивают, интересуются. А то, что в школе уроки совести (не убей, не укради, не измени, не завидуй, не обижай, уважай и т. д.) исключены из программы, благодушно терпим, сносим, даже когда нас, взрослых, и учителей в том числе, наши подопечные грабят, насилуют, убивают на больших дорогах и грязных улицах больного государства. И трагизм положения не в том, что не поставлен диагноз, а в том, что болезнь запущена. А запущена потому, что и за болезнь не считалась – так, что‑то вроде всеобщего покашливания. А спохватились, когда уже дышать нечем стало: нравственная чахотка, легкие сгнили. Многие и на извлечение на свет «радикальной реформы» смотрят как на забавную матрешку: а что, дескать, за ней, то есть в ней? Какой поворот? И еще нюанс чисто психологического (постполитического) свойства: для многих перестройка – прежде всего акт насилия. Пусть бескровный, узаконенный, но… где, мол, гарантии? А всякое насилие (даже добром) вызывает сопротивление. Конечно, не Добровольческая армия типа деникинской организуется, однако налицо тихая, «закрытая», малая, странная, как хочешь ее назови, но гражданская война, где «третья сила» или сторона, причем самая многочисленная, а значит и решающая (к кому примкнет, тот и победит), находится пока что в «стадии наблюдения», ибо горьким опытом научена: не высовываться раньше времени, не лезть поперед батьки в пекло. А дорога, по которой, если верить преданию, проезжала однажды императрица Екатерина, существует. Небольшой ее отрезок. В два километра. И проходит она возле нашего садового участка. Там она поднимается от Двины – на спуске‑подъеме, где некогда был налажен перевоз – Барвин перевоз, место сие и поныне так называется, и до Екатерины так называлось. Сколько произвольно начертанных названий или имея собственных – на мраморе, граните, бетоне, золотом или зубилом – беспощадное и чаще всего справедливое время смыло, стерло, сдуло с тщедушных скрижалей, а название какой‑нибудь замшелой деревенька или перевоза через реку живет, гнездится в умах и памяти народной. Вот и Барвин перевоз… Кто его окрестил, поименовал – на века? Хозяин близлежащего хутора, на фундаменте которого стоит нынче избушка бакенщика? Или – от цветка барвинка? Но, пожалуй, всего вероятнее – от прозвания первого паромщика, от того, кто затеял, основал, наладил. Чьи предки или последователи с трепетом и благоговением перевозила на скрипучем плавсредстве типа плота и карету «матушки‑заступницы» – через Двину, затем в гору, по булыжничку Великолукского тракта. Я видел однажды в укромном месте
забытого тракта булыжные сны..
Никто по дороге этой не ездил
с времен гражданской войны.
Ее заглушили жадные травы,
деревья над ней – решеткой ветвей,
потому что телега нашей державы
однажды взяла левей…
А там – болото! Там кровь живая…
Возница: в Бога! Увязли, факт…
Не знаю, куда заведет кривая, –
знаю, помню булыжный тракт.
Там пахло светом! Там пели гусли.
Там слово было, как на меду.
Однажды ночью туда вернусь я
и старой дорогой пойду.
Туда, в святое, к родному дому,
где храм взывает, гудит пчела,
туда, где небо, как синий омут,
куда русалка звала…
Древний этот булыжничек и сейчас кое‑где сохранился. И в нем мы безуспешно ковыряемся время от времени, в надежде отыскать екатерининских времен пятак или хотя бы «денгу». Дорога далее идет вверх по течению – вдоль реки, прячась в тени кривоствольных, убогих, дуплистых, ужасно ветхих ивах‑ветлах, чьи стволы местами прожжены насквозь, расщеплены зияющими ударами молний, но все еще плачут весной, окутанные серебристой с изнанки, продолговатой, как килька, листвой. Это – если о мелочах… Понимаю, что пора выходить на прямую, рассказывать о своей профессии, то есть – о писательстве и писателях, о знаменательных встречах в гостинице «Россия», или на знаменитой, «государственной» лестнице, белокаменной, в красных ковровых дорожках, что в Кремлевском Дворце заседаний, или, по крайней мере, в коридорах Смольного. Понимаю и ничего с собой поделать не могу: не вспоминается о подобном. Ничего существенного в проистекании этих лестнично‑коридорных встреч не припомню. Да и пешая эпоха не отпускает от бумаги, от стола. А главное – люди, идущие по этой уходящей эпохе, удерживают на себе мой привороженный прошлым взгляд. Потому что с этими пешеходами не просто моя молодость, но – моя любовь, моя наивность, мой страх и моя нетускнеющая благодарность попутчика, соседа, земляка. И что удивительно, человечеству подаются сигналы: опомнись! Все еще подаются. Как в каком‑нибудь четырнадцатом веке – приходом в Европу, в этот смердящий кратер цивилизации, эпидемии чумы, или позже, во Франции, религией разума, которую венчало изобретение гильотины, или там же – явлением «корсиканского вампира», пустившего кровь народам, как никто прежде, или оплетением человечества паутиной колючей проволоки фашизма параллельно с проволокой сталинизма, или – извлечением «атомного джина», или теперь вот еще – поражением, причем межконтинентальным, СПИДом. Удары отрезвляющего колокола: очнитесь, люди, опомнитесь, содрогнитесь. Не однова живете, а – вечно. Есть, есть резон призадуматься. Привлечь себя к очищению. Хотя бы – напоследок. Как тот разбойник на голгофском кресте, нашедший в раскаянии не только утешение, но и спасение. Пусть призрачное, зато никем не опровергнутое, как это случалось со множеством земного происхождения «райских посулов», утопий и мифов, развенчанных Бытием. 19
Свобода, вернее – чувство свободы, – для многих оно заменитель религии, земная, обожествленная страсть. Иллюзия независимости. Многие молятся на такую свободу. И – умирают в сомнениях и отчаянии. О недолговечной сладости вкушения подобной, весьма примитивных качеств и свойств свободы, расскажу теперь на конкретных примерах из «приключенческого» периода своей биографии. …Ловцы держали меня за руки, за те именно места (запястья), куда накладываются наручники. И все‑таки удалось выскользнуть, водой меж пальцев истечь от неповоротливых охотников. Отчетливо помню этот вечер в каменном колодце нашего двора, дворника дядю Костю, татарина, и еще какого‑то общественника‑осведомителя, выследившего меня в дровяном чулане, где я ночевал (квартира опечатана, родственники – на юге). Выручил опыт общения с людьми на военных и прочих дорогах. Я не стал канючить, пускать жалостливую слезу, ибо знал: нытьем, резкими движениями «гончую» не проймешь, только сильней челюсти сожмет. Нужно было притвориться мертвым. Вот тогда она может разжать зубки… И я сделал вид, что смирился с участью. К тому же выручило слово, фраза, интонация, с которой я произнес свою просьбу, обращаясь к дяде Косте. – Держите крепче меня, дядя Костя. А я потом синяки в милиции покажу. Пусть акт составят. Два взрослых дяденьки одного малолетку ломают. Устал я, дядя Костя. Не убегу. Отпустите, пожалуйста, руку… – и долго, не моргая смотрел в глаза дворнику. Гипнотизировал. Во дворе как раз появилась тогда девочка‑подросток, моя сверстница знакомая, крылатый светлый сарафан делал ее похожей на бабочку‑капустницу. – Отпустите же, неудобно. Потом опять возьмете, когда Жанна пройдет, – и я глазами указал на девочку. Ощутив дядины Костины колебания и сомнения, я тут же добавил: – Давайте посмотрим: остались на коже синяки от ваших пальцев или не остались? Пятидесятилетний дядя Костя и тот, еще более преклонного возраста общественный человек, малость подумав, разжали пальцы. Этого было достаточно, чтобы я упорхнул со двора. Сизым голубем. Дядя Костя и его напарник упорно преследовали меня, но куда там… Вначале они сопели за моей спиной, затем поотстали. Но вот на пути у меня выросли чугунные решетчатые ворота. Тяжелая калитка, как назло, прикрыта. Пока ее отворяешь – схватят. Не раздумывая, сунулся я в одно из пространств между чугунными прутьями. Наугад. Мгновенно выбрав самое подходящее из пространств. Самое милостивое, то есть – широкое. И – угадал. Пришлось, конечно, ободрать кое‑что на теле, однако проскочил. Вот он, миг, запомнившийся навсегда: проскочил и – окрыляющее, возносящее ощущение свободы! Далее понесся будто по воздуху. И даже теперь, по прошествии лет, смею утверждать: самое острое, сладкое, проникающее чувство – именно чувство высвобождения от «пленительных» пут, именно секунды распада, разрыва, разъятия этих пут чаруют, кружат сердце и голову. Слаще любви, ярче выздоровления от тяжкого недуга, желанней злата‑серебра. Обретенную свободу через мгновение можно утратить. И… вновь обрести. И тогда процесс ее добычи становится как бы многоступенчатым. Именно так (или почти так) происходило у меня с добыванием свободы в тот предосенний теплый ленинградский вечер, когда я, вчерашний поднадзорный, лишенец, улепетывал от дворника и его «сатрапа», кстати, обутых в тот вечер весьма тяжело: дядя Костя – в огромные валенки с галошами‑клеенцами, сработанными из автомобильной камеры, а его спутник – в неуклюжие боты «прощай молодость». Она‑то, обувка, вероятнее всего, и повлияла на мое очередное спасение от погибели, к тому же сам я тогда на ногах имел легкие, весенние спортсменки из голубой парусины, раздобытые в дровяном чулане и являвшиеся наверняка брошенными, о чем говорили многочисленные протертости на поверхности парусины. Едва оторвался я от преследователей, как возникла реальная опасность быть схваченным заново, причем совершенно посторонним человеком. К счастью, на улице в этот час прохожих было не густо. Моя тогдашняя цель – проскочить, прорваться в глухой, тесный, почти бесфонарный, темный Академический переулок, пересекавший мою улицу (9‑я и 8‑я линии), по которой я несся на встречу с очередным мгновением свободы. На углу Академического и 8‑й линии стоял человек. Маячила его смутная фигура. Человек стоял несобранно, раскрепощенно, отставив одну ногу и припав на другую. Вдобавок ко всему он еще и курил, держа в правой руке солидную папиросу, наверняка «беломорину», потому что «Ракету» или там «Звездочку», даже «Норд» (теперешний «Север») с моей близорукостью в надвигавшихся сумерках не разглядишь. По всему было видно, что хватать меня дядя не собирался, хотя бежавшие следом за мной добытчики отчаянно кричали на весь квартал: «Дяр‑ржи‑и вор‑р‑а!» Человек, куривший «беломорину», оказался то ли глуховат, то ли хитроват, а может, и вовсе подвыпивши, в той именно стадии, когда «принявший» (в сочетании с определенными чертами характера) делается благодушным и расслабленным, а не игривым – фонтанирующим и фантазирующим. Решение пришлось принимать молниеносно, не сбавляя скорости, а именно: огибать человека или идти на него тараном, напролом? Предпочел второе. Согнувшись крючком, набычив хилую шею, ринулся на курильщика в надежде припугнуть. Однако тот мою изготовку проигнорировал, даже не сделал мне подножки. Навсегда запечатлелось то, как меланхолично сплюнул он на тротуар и смачно затянулся папиросой. За его нейтральной спиной я и проскочил в спасительный переулок. А там уж… А уж там те, кто знает этот квартал Васина острова, поделенный подобными хмурыми, щелистыми переулками‑теснинами, подтвердят, что укрыться там можно не только от погони, но и от возмездия. Естественно – от несправедливого возмездия. Ибо от справедливого не уйдешь даже на необитаемом острове, сам себя сказнишь. Так, во всяком случае, принято считать в цивилизованном обществе. Очутившись в Академическом переулке, а затем – в одном из его затхлых дворов, куда проник на животе, ползком, подобравшись под ржавые ворота, я вновь обрел и ощутил свободу, но теперь уже не столь остро, как в момент, когда дядя Костя ослабил хватку, разжав клешню. Одним словом, благодаря каскаду обретений я как бы начал привыкать к благословенному чувству: не оно принялось меркнуть, а вот именно сам я к нему притерпелся. Жуткое все‑таки наказание отпущено человеку – привыкание к чудесам жизни: к небу, к цветам, деревьям, пище, времени, даже – к любви. И вот оказывается, что и к свободе. В том затхлом дворе забрался я под лестницу подвала в дальнем от ворот параднике и жадно прислушался: город уже дремал, затихая. И все ж таки я различил их шаги! – дворника и второго дядьки. Тяжелые валенки в автомобильных галошах шумно терли собой известняковые плиты тротуара. Но вот – затихли. Пронесло мимо. Еще раз свободен… Неужто – окончательно? Только глубокой ночью, ухитрившись забраться в собачник пассажирского «Ленинград – Горький», позволил я себе малость расслабиться. Гораздо позднее понял я, что никакой такой свободы нет в помине (в природе жизни), и что жизнь сама по себе несвобода – несвобода от условий, условностей, обстоятельств, и что даже душа, покидая тело, неизвестно – обретает в своих измерениях волю или попадает в положение еще более принудительное, нежели утраченное притяжение земных уз. Свободы нет, есть стремление и ощущение. В них – клетка Свободы. И все ж таки ощущение оной слаще, острее стремления, которое может длиться всю жизнь, тогда как ощущение – мгновенно. Даже ощущение Вечности. Некоторые из этих земных мгновений незабываемы. К некоторым – привыкаешь. Даже к таким, как, скажем, окончание книги, которую «рожал» ты в муках несколько лет, высвобождаясь от истомивших тебя образов и звуков, мыслей и ассоциаций. Не говоря уж о какой‑нибудь «искре костра» вроде короткого лирического стихотворения или очередного письма к матери. Как‑то в годы войны в Прибалтике, где я скитался по хуторам и так называемым имениям, где в бывших баронских замках располагались немецкие части, а в одиноких крестьянских домах лампадным огоньком таилась жизнь курземских земледельцев, схватили меня господа германцы, разгоряченные утренним взрывом, происшедшим на дровяном складе, где они хранили свое тогдашнее «горючее», то есть колобашки для газогенераторных машин (в Курляндском котле немцы сидели без бензина‑керосина). В часы «заправки» немец‑шофер и бывший русский военнопленный, на германском зеленом кителе которого красовалась эмблема «РОА» – Русская освободительная армия, поддели частыми стальными вилами некий шелковый плетеный шнурочек, и враз грохнул взрыв, весьма изранивший немца, а также его напарника. Чудом, или, как говорят теперь газетчики, «по счастливой случайности», немец и власовец остались живы, но заноз этот взрыв понавтыкал им несметное количество. И все бы хорошо, но вот незадача: кому‑то пришло в голову, что синий этот шелковый шнурок, за который шоферюгу угораздило дернуть, принадлежал мне, что на этом шнурке, чуть раньше, болтался‑де у меня перочинный ножик. И меня, как говорится, взяли за воротник. Шнурок – под стекло. Приехали люди из «безопасности». Повели блиц‑следствие. Начали трясти. То есть – бить, рвать уши, пускать из носа кровь и – все остальное. Правда, немцы занимались мной как бы попутно, сверх основной работы, которую проводили среди взрослых обитателей имения, работавших при госпитале, и среди власовцев в том числе. Но и меня не оставляли в покое целых три дня, держа в подвале местного средневекового замка. Спасло одно немаловажное обстоятельство, а именно то, что немцы проиграли войну, что ко времени нашего дровяного взрыва песенка их была уже спета. Но вот беда: меня, тринадцатилетнего пацана, они почему‑то не кокнули, не выбросили на помойку тотчас, а прихватили с собой. Кинули в фургон газогенераторки, где сидели власовцы, «планомерно отходившие» вместе с немцами в сторону моря, то есть к своей погибели в мутных балтийских волнах или к дальнейшим неприятностям – к пленению своими же сородичами и получению по двадцать пять лет исправительных лагерей. В полдень немецкая колонна, поджидая отставшие пароконные фуры, расположилась возле огромного сенного сарая – в десяти – пятнадцати метрах от асфальтированного шоссе, ведущего… тогда я не знал, куда, собственно, ведущего, скорей всего – в Ригу. «Роашники», не спускавшие с меня глаз, разлеглись прямо на полу сарая, немцы – на сене, чуть выше. Когда большинство захрапело, я попытался выползти из сарая по‑пластунски. Дневной полумрак помещения, в котором не было окон (только щели), способствовал этому. На выходе из сарая, возле самых створок ворот, меня кто‑то молча сграбастал в охапку, губы мои расплющились о чью‑то грудь, я даже крикнуть не успел, как меня оттащили в высокую, уже вовсю желтую, спелую рожь. Держа меня сразу за обе ладони выкрученных рук, мужик прохрипел: «Лож‑жись и умр‑ри, нишкни! Штобы – тих‑ха…» Затем грубо толкнул меня в прохладные заросли хлебных стеблей, куда я так и сунулся ничком, ожидая почему‑то не выстрела, не удара штыком, а чего‑то менее страшного, снисходительного, потому что успел смекнуть: зачем мужику надо было меня тащить от сарая – пристрелил бы там. Значит, что‑то не так. Какая‑то иная задумка. И в тот момент по безлюдному шоссе, с той стороны, куда шла немецкая колонна, пронесся одинокий мотоциклист. Как сейчас его вижу: в целлулоидных желтых очках, под ними разверстый, кричащий черный рот, голова повернута в сторону сарая, немецкого обоза. Он что‑то в панике и ужасе кричал, но разобрать, что именно, из‑за треска мотоцикла было невозможно. И лишь одно слово не разбилось об этот треск, уцелело: «Панцер!» Дядька, затащивший меня в рожь, брошенную немецким мотоциклистом фразу, должно быть, разобрал, повторив: «Русиш, значит, панцер, мать твою и так далее! Ладно, сынок. Сиди тут и не высовывайся. Русские танки, слыхал? А я – в сарай. Заплечник у меня там… необходимый. Хлеб, сало, понял? Жди меня, парень, и, если так вот свистну, только погромче, тогда откликнись. Со мной не пропадешь. Договорились?» – «Договорились». Больше я этого дядьку не видел никогда. Не знаю, что он замышлял, но почему‑то до сих пор верится, что ничего плохого. Скорей всего – в бега от немцев податься хотел. А меня решил прихватить с собой для отмазки поводырем, дескать, вот пацаненка от смерти спас, приговоренного, который немцам диверсию устроил, и т. п. Как только дядька, зашуршав во ржи колосками, уполз, захотелось мне сориентироваться в обстановке, и я осторожно, а голова у меня была тогда в ржаных, соломенно‑светлых волосах, приподнялся до уровня глаз и вдруг увидел, что по шоссе, со стороны, откуда появился ранее мотоциклист, идут танки! А затем и рев их услышал. «Наши!» – догадался. Но выбегать на шоссе не стал: кто его знает – наши ли? А потом ведь и наши стрелять умеют. На лбу‑то у меня не написано, что я – свой. Среди чужих. Радость хоть и растеклась по крови до сердца, но выйти навстречу своим не позволила. Я помню пламенную ругань
освободителей‑солдат,
но ею не был я напуган:
ее ступенчатый каскад,
подобно музыке высокой,
ласкал истерзанный мой слух!
…Замаскированный осокой,
лежал я, маленький пастух.
А на шоссе ругались матом.
И танки с надписью «Вперед!»
несли зелененький, лохматый,
неунывающий народ!
Родная речь. Слова, как ливень –
на раскаленную траву.
И не было меня счастливей
по той причине, что – живу.
В следующее мгновение головной танк поравнялся с сараем, где спали немцы и власовцы, осадил на полном ходу, аж под гусеницами заскрежетало, развернул башню пушкой к сараю и смачно выплюнул снаряд – дымок с кончика ствола так и полетел сизым облачком над дорогой. Сарай загорелся. Немцы врассыпную. А к первому танку второй присоединился, оба принялись поливать из пулеметов. Остальные несколько танков, не притормаживая, пронеслись дальше, вослед мотоциклисту. Над моей головой пули буквально срезали колоски, стригли рожь. Это я хорошо запомнил. И так плотно прижался к земле, что думал – уйду в нее с головой, как в сено. И вот же! – не зацепило. Ни единой пулькой. Однако высовываться наружу, хотя бы и своим навстречу, расхотелось окончательно. И я пополз, пополз в глубину хлебного поля, к смутно голубевшему на его краю подлеску. Помнится, был такой миг: заползая в сырую, низинную чащу, почувствовал, что ушел, что – все! – спасен… Но удержался, не возликовал, не подпрыгнул от земли, а ведь очень хотелось. Снять напряжение. Только чуть прослезился. И тут же забыл обо всем, и в первую очередь – о свободе, которую вкусил. Надо было срочно пробираться к людям, на хутора, где накормят, а может, и спать положат. Взамен свободы подступили заботы. Но весь эпизод запомнился навсегда. Отражением счастья. Так помоечный осколок бутылочного стекла способен отражать лучи солнца. В какой‑то мере. И еще один вариант ощущения, которое, по нашему мнению, испытывает выпускаемая из клетки птичка. Случилось это в турпоездке по Италии, в Венеции. «Во Венеции» – как говорила наша тогдашняя гидша, чешка или полячка, и звучало сие так же, как «во веки веков». Однажды, выйдя из гостиницы, где мы с женой, как всегда, малость подзадержались, особенно один из нас перед зеркалом, не найдя у подъезда отеля торопливых соотечественников, чьими спутниками в поездке мы являлись, после некоторого раздумья, куда повернуть – налево или направо, повернули направо и, как позже выяснилось, не угадали: делегация наша повернула, как ей и полагалось, в другую, более прогрессивную сторону. В незнакомом городе, да еще в таком ярком, театрально‑неправдоподобном (для нас, совграждан), заблудиться можно в два счета. Это вам не темный лес, где нетрудно сориентироваться по солнцу или, скажем, по мху на стволах деревьев. Короче говоря – заблудились. Самое удивительное: в голову мне тогда так и не пришла крамольная мысль (ни мне, ни моей жене), что я, наконец, свободен, то есть волен поступать о этого момента по своему усмотрению. Наоборот, я крайне обеспокоился: что же нам теперь делать? Как найти в чужом городе своих, не владея европейскими языками? Утратив за собой надзор, я не сделался свободнее, я стал беспомощнее. Очутился в более стесненных обстоятельствах. Не прошло и получаса, как мы наткнулись на своих: оказывается, Венеция, точнее – исторический ее центр, не устрашает размерами, а на гондолах, которые снуют в лабиринте каналов, мы не катались за неимением валюты. Вообще такие поездки, видимо, рассчитаны на приобретение совгражданами за границей удовольствий чисто платонического свойства, как‑то: созерцание окрестностей, упоение иноязычной речью, запахами… При встрече с основной, «подавляющей» массой нашей делегации выяснилось, что мы попали под подозрение как потенциальные «невозвращенцы», а также выяснилось, причем мгновенно, кому было поручено надзирать «за порядком»: у этих внимательных людей лица сделались вначале бледнее, затем – пунцовее прочих. Так что свобода, на мой весьма утомленный событиями жизни взгляд, понятие весьма растяжимое и неоднозначное. Скажем, высвобождение от «пут государственной принадлежности» оказалось тусклым, неотчетливым, малонеобходимым, тогда как популярная несвобода от себя грешного давила на меня постоянно даже там, где государственная принадлежность воспринимается в размытом, эфемерном состоянии, скажем – на вершине какого‑нибудь камчатского вулкана Толбачика или в Якутии, на глухих тропах Верхоянского хребта, а то и на волнах мирового океана, не говоря уж о космосе, на ирреальных просторах коего мне так и не удалось побывать, не считая довольно длительного полета на якобы неуправляемом межпланетном корабле по имени Земля. 20
Добивая шестой десяток лет, все чаще ловлю себя на крамольной мысли: не хочется жить. Устал, притомился. Голова кружится. И если бы – от вина или успехов. В основном – от сужения сосудов. В походке – неуверенность. Зубы пропали, стерлись. Зрение на исходе. Слух перерождается в шум. Ко всему еще – неуверенность: на ту ли карту поставил, принимаясь за писательство? Не правильнее ли было просто задуматься… лет этак на пятьдесят? Лежа на продавленном диване и размышляя о том же, только – без применения письменных принадлежностей и неизбежной писательской маеты? В зеркало посмотришь – смотреть противно: лицо расплылось, испортилось. Хоть не брейся. Не по этой ли причине люди бороды отпускают? Чтобы не видеть себя? Прежнего, ускользающего? И вообще суета сует, только без начальных прелестей жизни: без трепета первых любовных свиданий, без первой пойманной рыбки в реке, первой земляничины душистой возле старого, сухого пня, без первой соловьиной трели, пробудившей в тебе прекрасные чувства, без первой военной бомбежки твоего детства, да мало ли без чего, без каких неповторимых открытий и событий земного присутствия предстоит тебе жить отныне, теперь, когда все ясно, все понятно. Как бы все. И как бы ясно. И чудеса – разве что в кино или в приключенческих книгах, читать которые не то чтобы не хочется – нету сил. Мрачноватый пассаж. Но – достаточно искренний. Не можется жить, однако живешь. Спрашивается – почему? Что прежде всего побуждает? А вот что: любовь. Лица детей. И не только своих собственных. Это раз. Поиски Бога, в которые ты углубился, будто в девственную тайгу, и далеко зашел. Это два. И призывы твои в теологических дебрях не безответны, ибо отклик – в тебе же самом; и нельзя повернуть обратно, не из‑за потери ориентации, а потому что подобно бабочке стремишься на свет из тьмы. Что еще удерживает? Красота. Скажем, весенний гулкий лес, полный надежд и ликующих звуков. Или живое колыхание океана, морской волны – именно так вздымается грудь дышащей планеты. Что еще оставляет нас на жизненной тропе иллюзий в минуты отчаяния и невыносимой усталости, что не дает сорваться в непроглядное, усыпляющее окошко манящей трясины забытья? Что – помимо страха? Лично меня – мания сочинительства (в отличие от мании величия), благословенный «миротворящий», словосозидательный кайф. Какое‑нибудь внезапное сочетание слов, образующее поэтический смысл, насквозь пропитанное тем или иным чувством – умилением, верой, раскаянием, любовью опять же. Не воспоминания о таких мгновениях возбуждают, не ностальгия по ним, а как раз предчувствие оных! Покуда живет в тебе предчувствие творца, созидающего начала, все твои мечты о смерти несостоятельны и отдают если и не кокетством, то наивностью. Итак – сочинительство. То есть – служение магии слова. В частности – магии рифмованного слова, поклонение стиху. С чего началось – помню смутно, а вот когда и где – отчетливо. На заре туманной юности, в деревне… Внешне выглядело таким образом: возле жилинской начальной школы, под двумя большими, «дородными» плакучими березами, в зарослях крушины и орешника «произрастала» аккуратная рубленая подсобная избушка. Представляете, четыре года скитаний, трупный смрад и пепел, сквозные и рваные раны, окоченевшие трупы повешенных, пустыри и пожарища, бездомье и нары лагерно‑барачного кромешного быта, и вдруг – собственный уютный уголок. Причем не комната, не квартира, а дом. Домик в два оконца. Дощатый стол.
|
|||
|