ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Относительно выпускного экзамена есть распоряжение: фронтовиковспрашивать со всей возможной снисходительностью. Распоряжение этодействительно выполняется. Поэтому мы все до единого выдерживаем. Дляследующей группы, куда входят Альберт и Людвиг, экзамен будет через тримесяца. Им придется еще торчать в школе, хотя и тот и другой написали зачетырех из нас все письменные работы. Через несколько дней после окончания нам дали назначение в окрестныедеревни в качестве временных заместителей на свободные учительскиедолжности. Я рад работе. Мне надоело бесцельно слоняться целыми днями.Безделие приводило лишь к вечному самокопанию, к тоске или к шумливойбессмысленной распущенности. Теперь я буду работать. Уложив чемоданы, мы вместе с Вилли отправляемся к месту службы. Намповезло: мы с ним оказались соседями. Деревни, где нам предстоитучительствовать, находятся меньше чем в часе ходьбы одна от другой. Меня поселили в старой крестьянской усадьбе. Перед окнами - огромныедубы, из хлева доносится кроткое блеяние овец. Хозяйка усаживает меня вкресло с высокой спинкой и первым делом накрывает на стол. Она убеждена,что все горожане чуть ли не умирают с голоду, и в сущности она недалека отистины. С тихим умилением смотрю я, как на столе появляются давно забытыевещи: огромный окорок, почти метровые колбасы, белоснежный пшеничный хлеби столь почитаемые Тьяденом гречневые плюшки с большим глазком салапосредине. Плюшек навалена здесь такая гора, что их хватило бы на целуюроту. Я начинаю уплетать все подряд, а крестьянка, упершись руками в бока ишироко улыбаясь, стоит тут же и не нарадуется, глядя на меня. Через час,охая и вздыхая, я вынужден закончить, как ни уговаривает меня тетушкаШомакер продолжать. В эту минуту появляется Вилли, который зашел меня проведать. - Ну, тетушка Шомакер, теперь откройте глаза, да пошире, - говорю я, -вот это будет достойное зрелище. По сравнению с этим парнем я простомладенец. Вилли знает, что ему, как солдату, следует делать. Он долго неразмышляет, он действует сразу. После немногословного приглашения тетушкиШомакер Вилли начинает с плюшек. Когда он добирается до сыра, хозяйка,прислонившись к шкафу и широко раскрыв глаза, смотрит на Вилли, как навосьмое чудо света. В восторге тащит она на стол еще большое блюдо спудингом; Вилли справляется и с ним. - Так, - говорит он, отдуваясь, - а вот теперь я бы с удовольствием какследует поужинал. Этой фразой Вилли навсегда покорил сердце тетушки Шомакер. Смущенно и несколько неуверенно сижу я на кафедре. Передо мной сорокребят. Это самые младшие. Точно выровненные под одну линейку, сидят они навосьми скамьях, ряд за рядом, держа в пухлых ручонках грифели и пеналы иразложив перед собой тетради и аспидные доски. Самым маленьким - семь лет,самым старшим - десять. В школе всего три классные комнаты, поэтому вкаждой из них соединено по нескольку возрастов. Деревянные башмаки шаркают по полу. В печке потрескивает торф. Многиеребята живут в двух часах ходьбы от школы и приходят закутанные вшерстяные шарфы, с кожаными ранцами на плечах. Вещи их промокли, и теперь,в перегретом, сухом воздухе класса, от них идет пар. Круглые, как яблоки, лица малышей обращены ко мне. Несколько девочекукрадкой хихикают. Белокурый мальчуган самозабвенно ковыряет в носу.Другой, спрятавшись за спину сидящего впереди товарища, засовывает в роттолстый ломоть хлеба с маслом. Но все внимательно следят за каждым моимдвижением. С неприятным чувством ерзаю я на своем стуле за кафедрой. Неделю назадя еще сам сидел на школьной скамье и созерцал плавные затасканные жестыХоллермана, рассказывавшего о поэтах эпохи освободительных войн. А теперья сам стал таким же Холлерманом. Но крайней мере для тех, кто сидит передомной. - Дети, - говорю я, подходя к доске, - мы сейчас напишем большоелатинское "Л". Десять строчек "Л", затем пять строчек "Лина" и пятьстрочек "Ласточка". Я медленно вывожу мелом буквы и слова на доске. За спиной слышу шорохии шуршание. Я жду, что меня поднимут на смех, и оборачиваюсь. Но эторебята открыли свои тетради и приладили аспидные доски - ничего больше.Сорок детских головок послушно склонилось над заданием. Я прямо-такипоражен. Скрипят грифели, царапают перья. Я хожу взад и вперед между скамьями. На стене висят распятие, чучело совы и карта Германии. За окнами безконца проносятся низкие тучи. Карта Германии раскрашена двумя красками: зеленой и коричневой. Границызаштрихованы красным; странной зигзагообразной линией бегут они сверхувниз. Кельн - Ахен, вот и тонкие черные нити железных дорог... Гербесталь,Льеж, Брюссель, Лилль. Я становлюсь на цыпочки... Рубе... Аррас, Остенде.А где же Кеммель? Он вовсе и не обозначен... Но вот Лангемарк, Ипр,Биксшоте, Стаден... Какие они крохотные на карте, малюсенькие точки,тихие, малюсенькие точки... А как там гремело небо и сотрясалась землятридцать первого июля при попытке большого прорыва, когда мы за один деньпотеряли всех наших офицеров... Отворачиваюсь от карты и оглядываю светлые и темные головки, усердносклоненные над словами "Лина" и "Ласточка". Не странно ли: для них этикрохотные точки на карте будут лишь заданными уроками, несколькими новыминазваниями местностей и несколькими новыми датами для зубрежки на урокахвсеобщей истории, вроде дат Семилетней войны или битвы в Тевтобургскомлесу. Во втором ряду вскакивает карапуз и высоко поднимает над головойтетрадь. У него готовы все двадцать строчек. Я подходу к нему и показываю,что нижний завиток буквы "Л" у него чересчур широк. Взгляд влажных детскихглаз так лучезарен, что на мгновение я опускаю глаза. Быстро иду я к доскеи пишу опять два слова, уже с новой заглавной буквой: "Карл" и... рука мояна секунду задерживается, но я не в силах побороть себя, словно другая,невидимая рука выводит за меня: "Кеммель". - Что такое "Карл?" - спрашиваю я. Поднимается лес рук. - Человек! - кричит тот самый карапуз. - А Кеммель? - спрашиваю я, помолчав, и тоска сжимает сердце. Молчание. Наконец одна девочка поднимает руку. - Это из библии, - нерешительно произносит она. Некоторое время я не спускаю с нее глаз. - Нет, - отвечаю я, - ты ошиблась. Ты, наверно, думала Кедрон илиЛиван, не правда ли? - Ну, тогда напишем лучше "Ливан". Это очень красивое слово. Я опять задумчиво хожу взад и вперед между скамьями. По временамчувствую на себе пытливый взгляд, направленный из-за тетрадки.Останавливаюсь у печки и оглядываю детские лица. Большинство выражаетблагонравие и посредственность, некоторые плутоваты, другие глупы, нопопадаются лица, в которых светится что-то яркое. Этим в жизни не всебудет казаться само собой понятным, у них не все будет идти гладко... Внезапно чувствую приступ душевной слабости. Вот завтра мы пройдемместоимения, думаю я, а на следующей неделе напишем диктант; через год выбудете знать наизусть пятьдесят вопросов из катехизиса, через четыре годаначнете таблицу умножения второго десятка; вы вырастете, и жизнь возьметвас в свои тиски; у одних она потечет глуше, у других порывистей, у одних- ровно, у Других - ломая и круша; каждого из вас постигнет своя судьба,судьба та или иная, помимо вашей воли... Чем уж я могу помочь вам? Своимиспряжениями или перечислением немецких рек? Сорок вас, сорок разных жизнейстоят за вашими плечами и ждут вас. Если бы я мог помочь вам, с какойрадостью я это сделал бы! Но разве у нас человек может поддержатьчеловека? Разве мог я чем-нибудь помочь хотя бы Адольфу Бетке? На фронте это было просто: там дело шло об осязаемых, конкретных вещах.А здесь? Не жду ли я помощи от вас? Усаживаюсь на кафедре и просматриваю учебный план - серую книжонку спожелтевшими страницами, План, очевидно, составлен добросовестнымпедагогом; весь учебный материал распределен на точные дозы по неделям.Медленно листаю. "Семнадцатая неделя - Тридцатилетняя война; октябрь -Семилетняя война, битвы под Росбахом, Куннерсдорфом и Лейтеном; ноябрь -освободительные войны, декабрь - поход 1864 года и осада Дюппеля; январь -война с Австрией 1866 года и победа под Кенигретцем; февраль -франко-германская война 1870-1871 года, бои под Мецем и Седаном,вступление в Париж". Покачивая головой, открываю учебник всеобщей истории, - опять войны,бои, сражения; тут воюют сообща, там против прежних союзников; подЛейпцигом и Ватерлоо - в союзе с русскими и англичанами, в 1914 году -против них, в Семилетнюю войну и в 1866 году - против Австрии. в 1914 году- в союзе с ней. Я захлопываю книжку. Это не всеобщая история, а историявойн. Где имена великих мыслителей, физиков, медиков, изыскателей, ученых?Где описание великих боев, в которых мужи эти бились за благочеловечества? Где изложение их мыслей, их деяний, ставивших их передбольшими опасностями, чем всех полководцев вместе взятых? Где имена тех,кто шел за свои убеждения на пытки, кого жгли на кострах и заточали вподземелья? Я тщетно ищу их. Зато всякий хотя бы самый ничтожный походописан обстоятельно, подробно. Однако, может быть, хрестоматия даст что-нибудь другое. Открываюнаугад: стихотворения "Молитва перед боем", "Охота Лютцова", "Вечер подЛейтеном", "Барабанщик Бионвиля", "Наш кайзер - славный воин", "Скачутгусары". Читаю дальше: "День из жизни нашего монарха", "Как взяли в пленНаполеона III". Попасть в плен, думаю я, все-таки лучше, чемдезертировать... И дальше: "Как мы под Гравелотом побили француза" -юмористический рассказ очевидца. Все это перемежается с несколькимирассказами и очерками о родине, а там опять подслащенные, сентиментальные,пышно разукрашенные военные эпизоды, жизнеописания полководцев, гимнвойне. Мне становится дурно от-одностороннего, фальшивого толкования, вкотором здесь преподносится слово "отечество" Где биографии великихпоэтов, художников, музыкантов? Когда жертвы этого учебного плана окончатшколу, они будут знать время царствования любых, даже самыхнезначительных, князьков и даты всех войн, которые те вели; детям внушат,что это чрезвычайно важные мировые факты, но о Бахе, Бетховене, Гете,Эйхендорфе, Дюрере, Роберте Кохе они вряд ли будут что-либо знать. Я швыряю книги на кафедру. Что это за система? Что мне нужно здесь? Чтомне здесь делать? Поддерживать ее? Усердно царапают грифели и перья, сорок головок склонилось надтетрадками и аспидными досками. Открываю окно. Ветер приносит ароматывлажных лугов, лесов, весны. Жадно вдыхаю напоенный ими воздух. Все ещеторопливо бегут тучи. У меня такое чувство, будто прошли целые столетия,будто пожелтевшие страницы там, на кафедре, протащили меня сквозь векаограниченности, тупой покорности и ханжества. - Дети! - в волнении говорю я, чувствуя, как по спине у меня бежитхолодок от мартовского ветра. Сорок пар глаз смотрят на меня. Но я уже не помню, что хотел сказать.Да я и не мог бы выразить в словах все то, что меня волнует. Мне хотелосьбы, чтобы дети ощутили ветер и вечную тревогу туч. Но об этом в учебномплане ничего не сказано... Пронзительно звенит звонок. Первый урок окончен. На следующий день мы с Вилли надеваем наши визитки - моя как развовремя подоспела - и отправляемся с визитом к пастору. Это входит в нашиобязанности. Пастор принимает нас любезно, но сдержанно: после нашего бунта всеминарии о нас пошла дурная слава в солидных кругах. Вечером нам ещепредстоит посетить общинного старосту - это тоже входит в нашиобязанности. Но со старостой мы встречаемся в трактире, которыйодновременно является и почтовым отделением. Староста - хитрый крестьянин с морщинистым лицом; первым делом онпредлагает нам несколько стаканов водки. Мы не отказываемся. Подмигивая,подходят еще несколько крестьян. Они кланяются, и каждый в свою очередьпредлагает нам по стаканчику. Мы вежливо чокаемся. Они исподтишкаподмигивают друг другу и подталкивают один другого локтем, - бедные, мол,цыплята. Мы, конечно, тотчас смекаем, что им, потехи ради, хочется наснапоить. По-видимому, они проделывали такие шутки не раз: с усмешкойрассказывают они о прежних молодых учителях, преподававших в здешнейшколе. Они уверены, что мы скоро сдадим; на то есть три причины:во-первых, горожане несомненно не столь выносливы; во-вторых, учителя людиобразованные и потому по части выпивки ничего не стоят; в-третьих, у такихмолодых парней, ясно, и опыта нет в этом деле. Возможно, что по отношениюк прежним семинаристам это было так, но в данном случае они упустили извиду немаловажное обстоятельство: что мы несколько лет были солдатами иводку дули кастрюлями. Мы принимаем вызов. Крестьяне хотят лишь слегкаподшутить над нами, мы же троекратно защищаем свою честь, и это усиливаетнашу отвагу. С нами за столом сидят староста, писарь и несколько дюжих крестьян. Повсей вероятности, из здешних пьянчуг это самые крепкие. С легкой,по-крестьянски хитрой усмешкой они чокаются с нами. Вилли делает вид, чтоон уже навеселе. Смешки вокруг усиливаются. Мы от себя ставим по круговой пива и водки. Затем, без передышки,следует еще семь круговых, от каждого из остальных. Крестьяне полагают,что тут-то нам и будет крышка. Несколько оторопело смотрят они, как мы,глазом не моргнув, осушаем стаканы. Во взглядах, которыми они окидываютнас, мелькает некоторое уважение. Вилли с невозмутимым видом заказываетеще одну круговую. - Пива не нужно, гони горячее! - кричит он хозяину. - Одну водку? Вот черт! - говорит староста. - Не сидеть же нам до утра, - спокойно замечает Вилли, - от пива ведь скаждой кружкой только трезвеешь! В глазах у старосты растет изумление. Едва ворочая языком, один изнаших собутыльников признает, что мы горазды закладывать за галстук. Двоемолча встают из-за стола и исчезают. Кое-кто из наших противников пытаетсяукрадкой вылить содержимое стаканов под стол. Но Вилли следит, как бы ктоне уклонился. Он требует, чтобы руки у всех лежали на столе, а стаканыопрокидывались в глотки. Смех прекратился. Мы явно выигрываем. Через час большинство крестьян с позеленевшими лицами валяется поразным углам комнаты или, пошатываясь, бредет во двор. Группа за столомвсе убывает, остаются, кроме нас, только староста да писарь. Начинаетсяпоединок между этой парой и нами. Правда, и у нас двоится в глазах, но теуже давно лопочут что-то нечленораздельное. Это придает нам свежих сил. Еще через полчаса, когда лица у нас уже стали багрово-синими, Виллинаносит главный удар. - Четыре чайных стакана коньяку! - кричит он трактирщику. Староста отшатывается. Приносят коньяк. Вилли всовывает стаканы им вруки: - Ваше здоровье! Они только таращат на нас глаза. - Вылакать! - орет Вилли. Огненная шевелюра его полыхает. - Ну, единымдухом! - Писарь пытается уклониться, но Вилли не отстает. - В четыре глотка! - смиренно молит староста. - Нет! Единым духом! - настаивает Вилли. Он встает и чокается списарем. Я тоже вскакиваю. - Пей! Ваше здоровье! Ваше драгоценнейшее! - ревем мы ошеломленнымкрестьянам. Как телята, ведомые на заклание, они смотрят на нас и отпивают глоток. - До дна! Не сметь жульничать! - рявкает Вилли. - Встать! Шатаясь, те встают и пьют. Они всячески пытаются не допить, но мы,крякая, показываем на свои стаканы: - Ваше здоровье! Допить остатки! Досуха! И они проглатывают все до дна. С остекленевшими глазами, медленно, новерно соскальзывают они на пол. Мы победили; при медленных темпах они,верно, уложили бы нас, но в быстром опрокидывании рюмок у нас большойопыт. Мы хорошо сделали, навязав им свой темп. Плохо держась на ногах, но с гордым сознанием победы, оглядываем мыполе битвы. Лежат все, кроме нас. Почтальон, он же хозяин трактира,опустив голову на стойку, плачет по жене, которая умерла от родов, когдаон был на фронте. - Марта, Марта... - всхлипывает он неестественно высоким голосом. - В этот час он всегда такой, - рассказывает служанка. Вой хозяина неприятно режет слух. Да и пора уже идти. Вилли сгребает старосту, я обхватываю более легкого писаря, и мы тащимих по домам. Это венец нашего триумфа. Писаря мы укладываем у крыльца истучим, пока в окне не показывается свет. Старосту ждут. Жена его стоит вдверях. - Господи Исусе, - визжит она, - да это наши новые учителя! Такиемолодые и такие пропойцы! Что же дальше будет! Вилли пытается объяснить ей, что это было делом чести, но запутывается. - Куда его девать? - спрашиваю я наконец. - Положите вы этого пьянчугу пока сюда, - решительно говорит она. Мывалим его на диван. Улыбаясь как-то совсем по-детски, Вилли просит ухозяйки кофе. Та смотрит на него, как на готтентота. - Ведь мы вам доставили вашего супруга, - говорит он, весь сияя. Перед таким невероятным, но беззлобным нахальством капитулирует дажеэта суровая старуха. Покачивая головой и читая нам длинные нравоучения,она наливает две большие чашки кофе. На все ее речи мы неизменно отвечаем:"да", что в такой момент самое правильное. С этого дня мы слывем в деревне настоящими мужчинами и при встрече снами крестьяне кланяются с особым почтением.
Однообразно и размеренно идут дни за днями. Четыре часа школьныхзанятий утром, два часа - после обеда; а в промежутках бесконечно длинныечасы сидений или хождений наедине с собой и со своими думами. Хуже всего воскресные дни. Если не сидишь в трактире, то дни этипрямо-таки невыносимы. Старший учитель - кроме меня есть еще и такой -живет здесь тридцать лет. За это время он стал прекрасным свиноводом, зачто получил несколько премий. Кроме свиноводства, с ним ни о чем нельзяговорить. Когда я смотрю на него, мне хочется немедленно удрать отсюда:одна мысль о возможности превратиться в нечто подобное приводит меня всодрогание. Есть еще и учительница - немолодое добродетельное создание;она вздрагивает, если при ней скажешь: "к чертовой матери". Тоже не оченьвесело. Вилли приспособился лучше меня. Его зовут в качестве почетного гостя навсе свадьбы и крестины. Когда у кого-нибудь заболевает лошадь или не можетотелиться корова, Вилли помогает словом и делом. А по вечерам сидит скрестьянами в трактире и режется в скат, сдирая со своих партнеров по тришкуры. А мне наскучили пивнушки, и я предпочитаю оставаться у себя в комнате.Но в одиночестве время тянется невыносимо медленно, и часто, когда сидишьодин, из углов выползают странные мысли; как бледные безжизненные руки,машут они и грозят. Это тени призрачного вчерашнего дня, причудливопреображенные, снова всплывающие воспоминания, серые, бесплотные лица,жалобы и обвинения... В одно ненастное воскресенье я поднялся рано, оделся и пошел настанцию. Мне захотелось навестить Адольфа Бетке. Это хорошая идея: я хотьнемного побуду с близким, по-настоящему близким человеком, а когда приедуобратно, томительный воскресный день будет кончен. К Адольфу попадаю во вторую половину дня. Скрипит калитка. В конурелает собака. Быстро прохожу по фруктовой аллее. Адольф дома. И жена тутже. Когда я вхожу и протягиваю ему руку, она выходит. Сажусь. Помолчав,Адольф спрашивает: - Ты удивлен, Эрнст, а? - Чем, Адольф? - Тем, что она здесь. - Нисколько. Тебе виднее. Он подвигает ко мне блюдо с фруктами: - Яблок хочешь? Выбираю себе яблоко и протягиваю Адольфу сигару. Он откусывает кончик иговорит: - Видишь ли, Эрнст, я все сидел здесь и сидел, и чуть с ума не спятилот этого сидения. Одному в таком доме прямо пытка. Проходишь по комнатам -тут висит ее кофточка, там - корзинка с иголками и нитками, тут стул, накотором она всегда сидела, когда шила; а ночами - эта белая кровать рядом,пустая; каждую минуту глядишь туда, и ворочаешься, и не можешь уснуть... Втакие минуты, Эрнст, многое передумаешь... - Представляю себе, Адольф! - А потом выбегаешь из дому и напиваешься и творишь всякую чепуху... Я киваю. Часы тикают. В печке потрескивают дрова. Женщина неслышновходит, ставит на стол хлеб и масло и снова выходит. Бетке разглаживаетскатерть: - Да, Эрнст, и она, конечно, тоже так мучилась, тоже так сидела дасидела все эти годы... Ложась спать, все чего-то боялась, пугаласьнеизвестности, без конца обо всем раздумывала, к каждому шорохуприслушивалась. Так, в конце концов, это и случилось. Я уверен, чтосначала она вовсе не хотела, а когда уж случилось, не сумела справиться ссобой. Так и пошло. Женщина приносит кофе. Я хочу с ней поздороваться, но она не смотрит наменя. - Почему ты не ставишь чашку для себя? - спрашивает ее Адольф. - Мне еще на кухне нужно кой-чего поделать, - говорит она. Голос у неетихий и глубокий. - Я сидел здесь и говорил себе: ты охранял свою честь и выгнал своюжену. Но от этой чести тебе ни тепло, ни холодно, ты одинок, и с честьюили без чести так и так тебе не легче. И я сказал ей: оставайся. Кому, всамом деле, нужна вся эта дребедень, ведь устал до черта и живешь, в концеконцов, какой-нибудь десяток-другой лет, а если бы я не узнал того, чтобыло, все оставалось бы по-старому. Кто знает, что стали бы делать люди,если бы они всегда все знали. Адольф нервно постукивает по спинке стула: - Пей кофе, Эрнст, и масло бери. Я наливаю себе и ему по чашке, и мы пьем. - Ты понимаешь, Эрнст, - тихо говорит Бетке, - вам легче: у вас естьваши книги, ваше образование и всякое такое, а у меня ничего и никого вцелом свете, кроме жены. Я не отвечаю, - он меня все равно не поймет сейчас: он не тот, что нафронте, да и я изменился. - А что она говорит? - спрашиваю я, помолчав. Адольф беспомощно роняет руку: - Она говорит мало, от нее трудно чего-нибудь добиться, она все толькосидит, молчит и смотрит на меня. Разве что заплачет. - Он отставляет своючашку. - Иногда она говорит, будто все это случилось потому, что ейхотелось, чтобы кто-нибудь был рядом. А в другой раз говорит, что она самасебя не понимает, она не думала, что причиняет мне зло, ей будто быказалось, что это я и был. Не очень-то понятно все это, Эрнст; в такихвещах Надо уметь разобраться. А вообще-то она рассудительная. Я задумываюсь. - Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словносама не своя, жила как во сне? - Может быть, - отвечает Адольф, - но я этого не понимаю. Да все,верно, не так долго и продолжалось. - А того она теперь, верно, и знать не хочет? - спрашиваю я. - Она говорит, что ее дом здесь. Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать? - Так ведь тебе лучше, Адольф? Он смотрит на меня: - Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по-твоему? Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен. - Конечно, наладится, - говорю я и кладу на стол несколько сигар,которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец ясобираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметнопроскользнуть мимо. - До свидания, фрау Бетке, - говорю я, протягивая ей руку. - До свидания, - произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку. Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю наАдольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, омире. К чему все это свелось! Поезд трогается. - Адольф, - поспешно говорю я из окна, - Адольф, поверь мне, я тебяочень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо... Одиноко бредет он по полю домой. Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок встаршем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимоменя на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд онисовершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретаютсвежесть и непосредственность, свойственные их возрасту. Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это илитихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь летшколы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие,прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всегоживого: самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собойостальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой,искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивалиотличия, объявляли лучшим. Его товарищам рекомендовали брать с негопример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но онивынуждены были покориться, ибо хороший ученик - это раз навсегда идеалшколы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошиеученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветениемпустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности ираболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохимученикам. Я смотрю на играющих. Верховодит сильный и ловкий мальчик, кудрявыйДамхольт; своей энергией он держит в руках всю площадку. Глаза искрятсявоинственным задором и удовольствием, все мускулы напряжены, и ребятабеспрекословно подчиняются ему. А через десять минут на школьной скамьеэтот самый мальчуган превратится в упрямого, строптивого ученика, никогдане знающего, заданных уроков, и весной его наверное оставят на второй год.Когда я взгляну на него, он сделает постное лицо, а как только отвернусь,скорчит гримасу; он без запинки соврет, если спросишь, переписал ли онсочинение, и при первом удобном случае плюнет мне на брюки или вставитбулавку в сиденье стула. А Первый ученик (на воле весьма жалкая фигура)здесь, в классной комнате, сразу вырастает; когда Дамхольт не сумеетответить и, ожесточенный, скрепя сердце будет ждать обычной своей двойки,первый ученик самоуверенно поднимет руку. Первый ученик все знает, знаетон и это. Но Дамхольт, которого, собственно, следовало бы наказать, мне втысячу раз милей бледненького образцового ученика. Я пожимаю плечами. Разве на встрече полка в ресторане Конерсмана небыло того же самого? Разве там человек не потерял вдруг своего значения, апрофессия не поднялась надо всем, хотя раньше все было наоборот? Я качаюголовой. Что же это за мир, в который мы вернулись? Голос Дамхольта звенит на всю площадку. А что если бы учителю подойти кученику по-товарищески, думаю я, может быть, это дало бы лучшиерезультаты? Не знаю, не знаю... Такой подход, возможно, улучшил быотношения, позволил бы избежать того или иного. Но, по существу, это былбы самообман. Я по собственному опыту знаю: молодежь проницательна инеподкупна. Она держится сплоченно, она образует единый фронт противвзрослых. Она не знает сентиментальности; к ней можно приблизиться, новлиться в ее ряды нельзя. Изгнанный из рая в рай не вернется. Существуетзакон возрастов. Зоркий Дамхольт хладнокровно принял бы товарищескоеотношение учителя и извлек бы из него выгоду. Не исключено, что он ипривязался бы к учителю, но это не помешало бы ему использовать выгодностьсвоего положения. Наставники, которым кажется, что они понимают молодежь,- чистейшие мечтатели. Юность вовсе не хочет быть понятой, она хочетодного: оставаться самой собой. Взрослый, слишком упорно навязывающий ейсвою дружбу, так же смешон в ее глазах, как если бы он нацепил на себядетское платьице. Мы можем чувствовать заодно с молодежью, но молодежьзаодно с нами не чувствует. В этом ее спасение. Звонок. Перемена кончилась. Дамхольт нехотя становится с кем-то в паруперед дверью класса. Я бреду через деревню в степь; Волк бежит впереди. Вдруг из какого-тодвора пулей вылетает собака и кидается на Волка. Волк не заметил ееприближения, поэтому ей удается при первом натиске свалить его. Вследующее мгновение по земле катается с глухим рычанием клубок из пыли исцепившихся тел. Со двора с дубинкой в руках выбегает крестьянин и еще издали кричит: - Ради бога, учитель, кликните вашу собаку! Плутон растерзает ее вклочья! Я отмахиваюсь. - Плутон, Плутон, ах ты стервец, ах ты проклятый, сюда! - взволнованнокричит крестьянин; запыхавшись, подбегает он к собакам и пытается разнятьих. Но вихри пыли с отчаянным лаем уносятся метров на сто дальше и сновасвиваются в клубок. - Погиб ваш пес, - стонет крестьянин и опускает руку с дубинкой. - Но язаявляю вам наперед: платить за него я не стану. Вы могли позвать его. - Кто погиб? - переспрашиваю я. - Ваш пес, - упавшим голосом повторяет крестьянин. - Треклятый догприкончил уже с дюжину собак. - Ну, что касается Волка, то мы еще посмотрим, - говорю я. - Это непросто овчарка, любезный; это фронтовой пес, старый солдат, понятно? Столб пыли рассеивается. Собаки выкатились на луг. Я вижу, как Плутонноровит насесть на Волка и укусить его в спину. Если это ему удастся,собака моя погибла, - дог раздавит ей позвонки. Но овчарка, увертливая какуж, на расстоянии сантиметра ускользает от своего противника и,перекувырнувшись, опять набрасывается на дога. Тот рычит и тявкает. Волкже нападает беззвучно. - Ах, черт! - бормочет крестьянин. Дог отряхивается, подскакивает, хватает воздух, яростно поворачивается,снова подскакивает - опять мимо, и кажется, будто дог там один, такнезаметна овчарка. Как кошка, прыгает она, почти вровень с землей (навыксвязной собаки), проскальзывает у дога между ног, хватает его снизу,кружит вокруг него, гонится за ним, вдруг впивается зубами ему в живот икрепко, не выпуская, держит. С бешеным воем припадает дог к земле, пытаясь таким же образом схватитьВолка. Но, воспользовавшись этим, овчарка уже отпустила своего противникаи, мелькнув как Тень, рывком впивается догу в глотку. И лишь теперь, когдаВолк крепко держит дога, который отчаянно бьется и катается по земле, я впервый раз за время этой схватки слышу глухое, злобное рычание своейсобаки. - Ради бога, учитель, - кричит крестьянин, - позовите своего пса! Онрастерзает Плутона в клочья! - Я могу звать его сколько угодно, он теперь все равно не подойдет, -говорю я. - И вполне правильно поступит. Пусть сначала справится с этимпаршивым Плутоном. Дог скулит и повизгивает. Крестьянин поднимает дубину, чтобы отогнатьВолка. Я вырываю ее у него из рук, хватаю его за грудь и реву: - Не сметь! Ваш ублюдок первый начал! Я готов избить его. К счастью, мне видно, как Волк внезапно оставляет бульдога и мчится кнам: ему показалось, что на меня нападают. Мне удается перехватить его,иначе крестьянин остался бы по меньшей мере без куртки. Плутон между тем незаметно скрылся. Я похлопываю Волка по шее,успокаивая его. - Да это сущий дьявол! - бормочет перепуганный крестьянин. - Правильно, - с гордостью говорю я, - это старый солдат. Такогозадирать нельзя. Мы двинулись дальше. За деревней идут сначала луга, а потом начинаетсястепь, покрытая можжевельником и курганами. На опушке березовой рощицыпасется стадо овец. В лучах заходящего солнца их пушистые спины отливаютблеклым золотом. Вдруг Волк, вытянувшись в струнку" скачками несется к стаду. Боясь, чтоон еще разъярен после стычки с догом, бегу за ним, чтобы предотвратитькровавую бойню. - Берегись! Следи за собакой! - кричу я пастуху. Пастух смеется: - Да ведь это овчарка, она не тронет овец. - Нет, нет, вы не знаете, - волнуюсь я, - она таких вещей не понимает.Это фронтовая собака! - Да чего там толковать, - говорит пастух, - овчарка что фронтовая, чтоне фронтовая, - все равно. Она ничего им не сделает. Вот глядите, ну,глядите же! Хорошо, псина, молодчага! Лови их, лови! Я не верю глазам своим. Волк, Волк, который в жизни своей овцы невидел, сгоняет в кучу стадо, будто никогда ничем другим не занимался.Большими прыжками носится он с лаем за двумя ягнятами, отбившимися отстада, и загоняет их назад. Всякий раз, как какая-нибудь овечка отбегаетили останавливается, он загораживает ей дорогу и щиплет за ноги, так чтоона волей-неволей бежит к стаду. - Пес что надо! - восхищается пастух. - Видите, он только пощипываетих. Ах, молодчина! Собаки не узнать. Глаза сверкают, разорванное ухо болтается. Онабдительно обегает стадо, и я вижу, как она необыкновенно возбуждена. - Куплю вашу собаку без торга, - говорит пастух. - Она справляется состадом не хуже моей. Вы смотрите, как она гонит овец к деревне! Ее иобучать не надо. Я не знаю, что со мной происходит. - Волк, - зову я, - Волк! - и чувствую, что сейчас зареву, глядя нанего. Ведь вот он тоже вырос под пулями, а теперь, хотя никто никогда неучил его, он все-таки сразу находит свое призвание. - Сто марок наличными и в придачу овцу заколю, - предлагает пастух. Я мотаю головой: - Ни за какие миллионы. Понял? Пастух недоуменно пожимает плечами. Жесткие метелки вереска щекочут лицо. Я отгибаю их и кладу голову наруки. Собака спокойно дышит, улегшись рядом. Покой и тишина. И толькоиздалека доносится слабое позванивание колокольцев: где-то пасутся стада. По вечернему небу медленно плывут облака. Солнце заходит. Темная зеленьможжевельника становится густо-коричневой, и я чувствую, как в дальнихлесах рождается ночной ветер. Через час он зашумит и тут, в березовойрощице. Солдатам природа так же близка, как крестьянам и жителям лесов, -солдаты живут под открытым небом, знают пору разных ветров и густойчервонный аромат дымчатых вечеров, им знакомы тени, бегущие над землей,когда облака похищают свет, им известны пути светлого месяца... Однажды, во Фландрии, после бешеной артиллерийской атаки, одномураненому пришлось долго ждать, пока подоспела помощь. Мы извели на неговсе свои перевязочные пакеты, перевязали его всем, чем могли, но ранапо-прежнему кровоточила, он попросту истекал кровью. А за ним, на вечернемнебе, неподвижно стояло громадное облако, одно-единственное облако, но этобыла целая горная цепь из белизны, золота и пурпурного блеска. Оно стоялонад растерзанной бурой землей, стояло неподвижно, излучая свет, аумирающий лежал неподвижно, истекая кровью; между ними было что-тородственное, и мне казалась непостижимой такая безучастная красота нанебе, когда умирает человек. Последние лучи солнца окрашивают степь зловещим алым отблеском. Сжалобным криком взлетают чибисы. Кричит выпь на озерах. Я гляжу на широкийпурпурно-золотистый простор... В одном месте под Хотхольстом росло столькомака, что луга были сплошь алыми. Мы называли их кровавыми, потому что вгрозу они приобретали тусклый оттенок только что пролитой, еще свежейкрови... Там сошел с ума Келер, когда мы однажды, светлой ночью,измученные и усталые проходили мимо. В неверном свете луны луга показалисьему озерами крови, и он все рвался броситься туда... Меня знобит, и я поднимаю глаза. Что это значит? Почему этивоспоминания стали так часто возвращаться? И какие-то они странные, насамом деле все было иначе... Не оттого ли это, что я слишком часто бываюодин? Волк шевелится и лает во сне визгливо и глухо. Может быть, ему снитсястадо? Я долго смотрю на него. Потом бужу, и мы медленно бредем обратно. Сегодня суббота. Я зашел к Вилли спросить, не поедет ли он со мной навоскресный день в город. Но Вилли и слышать не хочет. - Завтра у нас фаршированный гусь, - говорит он, - этого я никак немогу пропустить. А тебе в город зачем? - Мне невмоготу эти воскресные дни здесь... - говорю я. - Совершенно не понимаю тебя. При таких харчах! Я еду один. Вечером, с какой-то неопределенной надеждой, иду кВальдману. Там веселье горой. Некоторое время слоняюсь с места на место иприсматриваюсь к публике. Много совсем молодых парней, которых война неуспела задеть, носятся по залу. Они самоуверенны и знают, чего хотят. Вседля них с самого начала ясно, и цель у них одна: успех. Практичности уэтих парней гораздо больше, чем у нас, хотя они и намного моложе. Среди танцующих замечаю грациозную фигурку тоненькой белошвейки, скоторой я получил приз за уанстеп. Приглашаю ее на вальс и уже нерасстаюсь с ней. На днях я получил жалованье, поэтому заказываю несколькобутылок сладкого красного вина. Мы медленно распиваем его, и чем больше япью, тем сильнее овладевает мною какая-то странная грусть. Как это говорилтогда Альберт? Нужно иметь близкого человека, - так, кажется? Задумчиво прислушиваюсь к болтовне девушки; она щебечет, как ласточка,- о товарках, о поштучной оплате за белье, которое она шьет, о новыхтанцах и еще о тысяче всяких пустяков. Если бы за штуку белья платили надвадцать пфеннигов больше, она могла бы обедать в ресторане и была бывполне довольна. Я завидую ясности и несложности ее существования и всерасспрашиваю ее и расспрашиваю. Мне хотелось бы каждого, кто здесь смеетсяи веселится, расспросить о его жизни. Может быть, я узнал бы что-нибудьтакое, что помогло бы мне жить. Потом я провожаю мою ласточку домой. Она живет под самой крышей серого,густо населенного дома. У подъезда мы останавливаемся. В своей ладони яощущаю тепло ее руки. Смутно белеет во мраке ее лицо. Человеческое лицо,рука, таящая в себе тепло и жизнь... - Позволь мне пойти с тобой, - говорю я горячо, - позволь. Мы осторожно крадемся по скрипучей лестнице наверх. Я зажигаю спичку,но девушка тотчас задувает ее, берет меня за руку и ведет за собой. Узенькая комнатка. Стол, коричневый диван, кровать, несколько картинокна стенах, в углу швейная машина, камышовый манекен и корзина с недошитымбельем. Малютка проворно достает спиртовку и приготовляет чай из яблочнойкожуры и уже с десяток раз заваренных и высушенных чаинок. Две чашки,смеющееся, чуть плутоватое личико, трогатель
|