ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Я иду с вокзала, - приехал навестить Адольфа Бетке. Дом его узнаюсразу: на фронте Адольф достаточно часто и подробно описывал его. Сад с фруктовыми деревьями. Яблоки еще не все собраны. Много их лежит втраве под деревьями. На площадке перед домом огромный каштан. Земля подним густо усеяна ржаво-бурыми листьями; целые вороха их и на каменномстоле и на скамье. Среди них мерцает розовато-белая изнанка ужерасколовшейся, колючей, как ежик, кожуры плодов и коричневый глянецвыпавших из нее каштанов. Я поднимаю несколько каштанов и рассматриваюлакированную, в прожилках, как красное дерево, скорлупу со светлымпятнышком у основания. Подумать только, что все это существует, - яоглядываюсь вокруг, - эта пестрядь на деревьях, и окутанные голубой дымкойлеса, а не изуродованные снарядами обгорелые пни, и веющий над полямиветер без порохового дыма и без вони газов, и вспаханная, жирнопоблескивающая, крепко пахнущая земля, и лошади, запряженные в плуги, а заними, без винтовок, вернувшиеся на родину пахари, пахари в солдатскихшинелях... Солнце за рощей, спрятавшись в тучу, мечет оттуда пучки лучистогосеребра, высоко в небе реют яркие бумажные змеи, запущенные ребятишками,легкие дышат прохладой, вбирая и выдыхая ее, нет больше ни орудий, ни мин,нет ранцев, стесняющих грудь, нет ремня, туго опоясывающего живот, нетбольше ноющего ощущения в затылке от постоянного настороженного ожидания ивечного ползания, этой ежесекундно висящей над тобой необходимостиприпасть к земле и лежать неподвижно, нет ужаса и смерти, - я идусвободно, выпрямившись во весь рост, вольно расправив плечи, и со всейостротой ощущаю: я здесь, я иду навестить своего товарища Адольфа. Дверь полуоткрыта. Направо - кухня. Стучусь. Никто не откликается.Громко говорю: "Здравствуйте". Никакого ответа. Прохожу дальше и открываюеще одну дверь. У стола одиноко сидит человек. Он подымает глаза.Потрепанная солдатская куртка, одичалый взгляд. - Бетке. - Адольф! - кричу я обрадованно. - Ты ничего не слышал, что ли?Вздремнул, небось? Не меняя положения, он протягивает руку. - Хорошо сделал, Эрнст, что приехал, - грустно отзывается он. - Стряслось что-нибудь, Адольф? - с тревогой спрашиваю я. - Да так, Эрнст, пустяки... Я подсаживаюсь к нему: - Послушай, что с тобой? Он отмахивается: - Да ладно, Эрнст, оставь... Но это хорошо, что ты вздумал навеститьменя. - Он встает. - А то просто с ума сходишь, все один да один... Я осматриваюсь. Жены его нигде не видно. Помолчав, Адольф повторяет: - Хорошо, что ты приехал. Порывшись в шкафу, он достает водку и сигареты. Мы пьем из толстыхстопок с розовым узором на донышке. В окно виден сад и аллея фруктовыхдеревьев. Ветрено. Хлопает калитка. В углу тикают травленные под темноедерево стоячие часы с гирями. - За твое здоровье, Адольф! - Будь здоров, Эрнст! Кошка крадется по комнате. Она прыгает на швейную машину и мурлычет. Мымолчим. Но вот Адольф начинает говорить: - Они все время приходят - мои родители и тесть с тещей, и говорят,говорят, но я не понимаю их, а они не понимают меня. Словно нас подмениливсех. - Он подпирает голову рукой. - Когда мы с тобой разговариваем,Эрнст, ты меня понимаешь, я - тебя, а между ними и мною будто стенакакая-то... И тут я узнаю все, что произошло. Бетке подходит к своему дому. На спине ранец, в руках мешок с ценнымипродуктами - кофе, шоколад, есть даже отрез шелка на платье. Он хочет войти как можно тише, чтобы устроить жене сюрприз, но собакалает, как бешеная, и едва не опрокидывает конуру; тут уж он не в силахсдержать себя, он мчится по аллее между яблонями. Его аллейка, егодеревья, его дом, его жена... Сердце колотится, как кузнечный молот,колотится в самом горле, дверь настежь, глубокий вздох. Наконец-то! Мария!.. Он видит ее, он одним взглядом охватил ее всю, радость захлестывает его- полумрак, родной кров, тиканье часов, старое глубокое кресло, жена... Онхочет броситься к ней. Но она отступает на шаг, уставившись на него, какна привидение. Он ничего не может понять. - Ты что, испугалась? - спрашивает он, смеясь. - Да... - робко отвечает она. - Да что ты, Мария, - успокаивает он ее, дрожа от волнения. Теперь,когда он наконец дома, его всего трясет. Ведь так давно он не был здесь. - Я не знала, что ты скоро приедешь, Адольф, - говорит жена. Онаприслонилась к шкафу и смотрит на мужа широко раскрытыми глазами. Какой-тохолодок змейкой вползает в него и на миг сжимает сердце. - Разве ты мне не рада, Мария? - беспомощно спрашивает он. - Как же, Адольф, конечно, рада... - Что-нибудь случилось? - продолжает он расспрашивать, все еще невыпуская из рук вещей. Она не отвечает и начинает плакать. Она опустила голову на стол, - ужлучше пусть он сразу все узнает, ведь люди все равно расскажут: она тутсошлась с одним, она сама не знает, как это вышло, она вовсе не хотелаэтого и все время думала только об Адольфе, а теперь пусть он хоть убиваетее, ей все равно... Адольф стоит и стоит и вдруг чувствует, что ранец у него все еще наспине. Он отстегивает его, вытаскивает вещи. Он весь дрожит и всеповторяет про себя: "Не может этого быть, не может быть!" - и продолжаетразбирать вещи, только бы что-нибудь делать; шелк шелестит у него в руках,он протягивает ей: "Вот я... привез тебе..." - и все повторяет про себя:"Нет, нет, не может этого быть, не может быть!.." Он беспомощнопротягивает ей пунцовый шелк, и до сознания его еще ничего не дошло. А она все плачет и слышать ничего не хочет. Он садится в раздумье ивнезапно ощущает острый голод. На столе лежат яблоки из его собственногосада, чудесный ранет; он берет их и ест, - он должен что-нибудь делать. Ивдруг руки у него опускаются: он понял... Неистовая ярость вскипает в нем,ему хочется что-нибудь разнести вдребезги, он выбегает из дому на поискиобидчика. Адольф не находит его. Идет в пивную. Его встречают радушно. Но всебудто на иголках, в глаза не смотрят, в разговорах осторожны, - значит всезнают. Правда, он делает вид, будто ничего не случилось, но кому это подсилу? Он пьет что-то и уже собирается уходить, как вдруг его спрашивают:"А домой ты заходил?" Он выходит из пивной, и его провожает молчание. Онрыщет по всей деревне. Становится поздно. Вот он опять у своей калитки.Что ему делать? Он входит. Горит лампа, на столе кофе, на плите сковородкас жареным картофелем. Сердце у него сжимается: как хорошо было бы, будьвсе как следует. Даже белая скатерть на столе. А теперь от этого толькоеще тяжелей. Жена сидит у стола и больше не плачет. Когда он садится, она наливаетему кофе и приносит картофель и колбасу. Но для себя тарелки не ставит. Он смотрит на нее. Она похудела и побледнела. И опять острая горечьбезнадежности переворачивает всю его душу. Он ни о чем не хочет большезнать, он хочет уйти, запереться, лечь на кровать и превратиться в камень.Кофе дымится, он отодвигает его, отодвигает и сковородку с картофелем.Жена пугается. Она знает, что произойдет. Адольф продолжает сидеть, - встать он не в состоянии, качнув головой,он только произносит: - Уходи, Мария. Не говоря ни слова, она накидывает на себя платок, еще раз подвигает кнему сковородку и робко просит: "Ты хоть поешь, Адольф!" - и уходит. Онаидет, идет, как всегда, тихой поступью, бесшумно. Стукнула калитка,тявкнула собака, за окнами воет ветер. Бетке остается один. А потом наступает ночь. Несколько дней такого одиночества в своем собственном доме длячеловека, вернувшегося из окопов, - это тяжкое испытание. Адольф пытается найти своего обидчика, он хочет изувечить его, избитьдо полусмерти. Но тот, почуяв опасность, своевременно скрылся. Адольфподкарауливает его, ищет повсюду, но не может напасть на след, и этовконец изводит его. Приходят тесть и теща и уговаривают: жена, мол, давно образумилась,четыре года одиночества тоже ведь не безделица, виноват во всем этотчеловек, во время войны еще и не такие вещи бывали... - Что тут станешь делать, Эрнст? - Бетке поднимает глаза. - Будь оно трижды неладно! Дерьмо! - говорю я. - И для этого, Эрнст, мы возвращались домой... Я наливаю, мы пьем. У Адольфа вышли все сигары, и так как ему нехочется идти за ними в пивную, отправляюсь туда я. Адольф заядлыйкурильщик, и с сигарами ему будет легче. Поэтому я сразу беру целый ящик"Лесной тишины"; это толстые коричневые обрубки, вполне отвечающие своемуназванию: они из чистого, без всякой примеси, букового листа. Но этолучше, чем ничего. Когда я возвращаюсь, у Адольфа кто-то сидит. Я сразу догадываюсь, чтоэто его жена. Она держится прямо, а плечи у нее покатые. Есть что-тотрогательное в затылке женщины, что-то детское, и, верно, никогда нельзяна женщину всерьез рассердиться. Толстухи с жирным затылком, конечно, не всчет. Я снимаю фуражку и здороваюсь. Женщина не отвечает. Я ставлю передАдольфом сигары, но он не притрагивается к ним. Часы тикают. За окномкружатся листья каштана; изредка одинокий листок прошуршит о стекло, ветерприплюснет его, и тогда кажется, что эти пять зеленых зубцов на одномстебельке грозят в окно, как растопыренные пальцы хватающей руки - темной,мертвой руки осени. Наконец Адольф шевелится и говорит незнакомым мне голосом: - Ну, иди, Мария. Она послушно, как школьница, встает и, глядя прямо перед собой, уходит.Мягкая линия затылка, узкие плечи - и как только все это могло случиться? - Вот так она приходит каждый день и сидит здесь, молчит, ждет чего-тои все смотрит на меня, - с глубокой горечью говорит Адольф. Мне жаль его, но теперь уже не только его, но и женщину. - Поедем в город, Адольф, какой смысл тебе торчать здесь? - предлагаюя. Он отказывается. На дворе залаяла собака. Стукнула калитка. Это Марияушла к своим родителям. - Она хочет вернуться к тебе, Адольф? Он кивает. Я больше ни о чем не расспрашиваю. С бедой своей он долженсам справиться. - Поедем же, Адольф, - стараюсь я уговорить его. - Как-нибудь в другой раз, Эрнст... - Ты хоть закури! - Я придвигаю к нему ящик и жду, пока он беретсигару. Затем протягиваю ему на прощание руку: - Я скоро опять приеду к тебе, Адольф. Он провожает меня до калитки. Отойдя немного, я оглядываюсь. Он все ещестоит у забора, а за ним сгустился вечерний сумрак, как тогда, когдаАдольф сошел с поезда и ушел от нас. Лучше бы он остался с нами! А теперьон один и несчастен, и мы не в силах помочь ему, как бы мы этого нихотели. Эх, на фронте куда проще было: жив - значит, все хорошо.
Я лежу на диване, вытянув ноги, положив голову на валик и закрыв глаза.В дреме мысли мои странно путаются. Сознание расплывается, - это небодрствование, но еще и не сон, и как тень пробегает в голове усталость.За ней смутно колышется отдаленный гул канонады, тихий посвист снарядов, авот и металлический гул гонга, возвещающий газовую атаку. Но прежде, чем яуспеваю нащупать противогаз, тьма бесшумно отодвигается. Теплое, светлоечувство охватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается вплюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я -дома... Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется взаглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол. Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней - рокот артиллерийскойпальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы,доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл ипроникают в сознание. - Колбасу прислал дядя Карл, - слышу я голос матери среди отдаленногогрохота орудий. Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю. Всплывает сытое, самодовольное лицо. - Ах, этот, - говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложенватой. - Этот... Дерьмо паршивое... И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны ихзаливают меня, они все темнее и темнее... Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нетравномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мнесознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужасалицом и смотрит на меня. - Что с тобой? - спрашиваю я испуганно и вскакиваю. - Ты больна? Она отмахивается: - Нет... Нет... Но как ты можешь говорить такие вещи... Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла. - Да ну, мама, не будь такой чувствительной, - смеюсь я. - Ведь дядяКарл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь. - Дело не в этом, Эрнст, - тихо отвечает она. - Меня ужасает, какие тыслова говоришь... Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что этослучилось как раз при матери. - Это, мама, у меня просто вырвалось, - говорю я в свое оправдание. -Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царилагрубость, мама, но там была сердечность. Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А матьвсе поглядывает на меня, и руки у нее дрожат. Я останавливаюсь, пораженный. - Послушай, мама, - говорю я, обнимая ее за плечи, - право же, не такэто страшно. Все солдаты такие. - Да, да... Я знаю. Но то, что и ты... Ты тоже... Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг,ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь надиван, - мне надо в чем-то разобраться... Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Онасложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожупроступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттогоони такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я былслишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой,изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя. Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом.Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни еесына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которогоона так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению ксыновьям других матерей. Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 годазаколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня попальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвалопотом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меняуспокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это былапервая атака, в которой я участвовал. Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля - наши войскапытались тогда осуществить большой прорыв - я застрелил этими руками трехчеловек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвалсяснаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что онигрозят кому-то, а иногда - что молят о помощи. В другой раз гранатой,которую я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ногианглийскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув голову, широкораскрыв рот и вздыбив торс, как тюлень, он руками уперся в землю. Онпрожил недолго, изошел кровью. А теперь я сижу около матери, и она чуть не плачет, не понимая, как этоя так огрубел, что употребляю неприличные слова. - Эрнст, - тихо говорит она, - я уже давно хотела тебе сказать: тысильно изменился, стал каким-то неспокойным. Да, с горечью думаю я, я сильно изменился. Да и что ты знаешь обо мне,мама? Осталось только воспоминание, одно воспоминание о тихом,мечтательном мальчике. Ты никогда, никогда не узнаешь от меня ничего обэтих последних годах. Я не хочу, чтобы ты хотя бы и отдаленнодогадывалась, что собой представляла действительность и во что она меняпревратила. Сотая часть правды надломила бы тебе сердце, если одно грубоеслово приводит тебя в трепет, смущает тебя, потому что не вяжется с твоимпредставлением обо мне. - Дай срок, мама, и асе опять пойдет на лад, - говорю я довольно-такибеспомощно, пытаясь прежде всего убедить в этом самого себя. Мать присаживается ко мне на диван и гладит мне руки. Я убираю их. Онаогорченно смотрит на меня. - Ты, Эрнст, иногда какой-то совсем чужой; в такие минуты я даже лицатвоего не узнаю. - Мне нужно сначала привыкнуть, - стараюсь я утешить ее. - Мне всекажется, будто я только на побывку приехал... Сумерки вползают в комнату. Из коридора выходит моя собака и ложится умоих ног. Глаза ее мерцают, когда она смотрит на меня. Она тоженеспокойна, ей тоже сначала надо привыкнуть. Мать откидывается из спинку дивана: - Какое счастье, Эрнст, что ты вернулся... - Да, это главное, - говорю я и встаю. Она сидит в своем углу, маленькая, окутанная сумерками. С какой-тоособенной нежностью я чувствую, что роли наши переменились: теперь она -дитя. Я люблю ее, я никогда не любил ее сильнее, чем сейчас, когда знаю, чтоуже не смогу прийти к ней, все рассказать и, может быть, обрести у неепокой. Я потерял ее. Разве это не так? И вдруг сознаю, как я, в сущности,одинок и какой я в самом деле чужой здесь. Она закрыла глаза. - Я сейчас оденусь и пойду немного пройдусь, - говорю я шепотом,стараясь не нарушать ее покоя. Она кивает. - Иди, мой мальчик, - тихо говорит она. - И через миг, еще тише: -Милый мой мальчик... От слов ее больно сжимается сердце. Осторожно притворяю за собою дверь.
Луга напоены влагой, и с дорог, булькая, бегут ручьи. В кармане шинелиу меня небольшая стеклянная баночка. Я иду по берегу канала. Мальчиком яудил здесь рыбу, ловил бабочек, лежал под деревьями и грезил. Весной канал зацветал лягушечьей икрой и водорослями. Светлые зеленыестебельки элодеи тихо покачивались над прозрачной рябью воды, междукамышами зигзагами петляли длинноногие водяные паучки, и стаи колюшек,играя на солнце, бросали свои шустрые узкие тени на испещренный золотымипятнами песок. Холодно и сыро. Длинными рядами тянутся по берегу канала тополи. Ветвиих оголены, но как будто окутаны легкой голубой дымкой. Придет день, и ониопять зазеленеют и зашумят, и солнце вновь тепло и благодатно озарит этотуголок, с которым у меня связано столько юношеских воспоминаний. Топаю ногой по выступу берега. Несколько рыбешек испуганно шныряет усамых ног. Тут уж я не в состоянии себя сдержать. Бегу туда, где каналсуживается настолько, что можно стать над ним расставив ноги, и,наклонившись над водой, выжидаю, пока мне не удается поймать двух колюшек.Я опускаю их в банку и внимательно разглядываю. Они мечутся взад и вперед, грациозные я изумительные. У них стройныекоричневые тельца с тремя иглами на спинке и шуршащими груднымиплавниками. Вода прозрачна, как хрусталь, и блики на банке отражаются вней. И эта вода в стеклянном сосуде, блики и переливы так прекрасны, что уменя захватывает дыхание. Осторожно держа банку в руках, бреду дальше. Я несу ее бережно и времяот времени заглядываю в нее. Сердце у меня бьется, точно здесь заключенамоя юность, которую я поймал и уношу домой. У заводи опускаюсь накорточки. Колышутся густые заросли кувшинок; сине-мраморные тритоны,похожие на маленькие фугасы, покачиваются из стороны в сторону ивысовываются из воды, чтобы набрать воздуху; медленно ползут по илуличинки мошек, лениво плывет жучок-плавунец, а из-под гнилой корягисмотрят на меня удивленные глаза неподвижно сидящей лягушки. Я вижу весьэтот мир, но в нем заключено больше того, что можно разглядеть глазами, -в нем воспоминания о былом, его порывах, его счастье. Бережно поднимаю банку и иду дальше, что-то ищу, на что-то надеюсь...Дует ветер, на горизонте синеют горы. И вдруг меня пронзает дикий страх. Вниз... вниз... под прикрытие...Ведь я совершенно не защищен, местность со всех сторон просматривается!..Я судорожно вздрагиваю. в ужасе, раскинув руки, как безумный бросаюсьвперед, спешу спрятаться за дерево, дрожу, задыхаюсь... Через секундуперевожу дыхание. Прошло... Осторожно оглядываюсь... Нет, меня никто не видел. Толькочерез несколько минут прихожу в себя. Наклонившись, поднимаювыскользнувшую из рук банку. Вода пролилась, но рыбки еще барахтаются. Идук берегу канала и наполняю банку водой. Погруженный в свои мысли, медленно бреду дальше. Вот уж и лес близко.Кошка пробирается через дорогу. По полю, вплоть до лесной опушки, вьетсяжелезнодорожная насыпь. Здесь можно было бы построить хорошие блиндажи,глубокие и с бетонным перекрытием, думаю я, а потом Провести линию окоповс сапами и секретами влево... А по ту сторону поставить несколькопулеметов. Нет, всего только два туда, остальные надо разместить у опушки;тогда почти вся местность будет защищена перекрестным огнем. Тополи надо,конечно, срубить, чтобы они не служили ориентирами для неприятельскойартиллерии... А за холмом установить несколько минометов. И пусть тогдапопробуют сунуться... Свистит паровоз. Я поднимаю глаза. Чем это я занимаюсь? Я пришел сюда,чтобы встретиться с любимыми уголками моей юности. А что я делаю? Провожуздесь линию окопов... Привычка, думаю я. Мы больше не видим природы, длянас существует только местность, местность, пригодная для атаки илиобороны, старая мельница на холме - не мельница, а опорный пункт, лес - нелес, а артиллерийское прикрытие. Всюду, всюду это наваждение... Я стряхиваю его с себя и пытаюсь вернуть свои мысли к прошлому. Но мнеэто не удается. Нет прежней радости, и даже пропало желание бродить познакомым местам. Поворачиваю назад. Издали замечаю одинокую фигуру, идущую мне навстречу... Это Георг Рахе. - Ты что здесь делаешь? - спрашивает он удивленно. - А ты? - Ничего, - говорит он. - И я ничего. - А что это за банка? - насмешливо осведомляется он. Я краснею. - Чего ты стесняешься, - говорит Рахе. - Захотелось, верно, по старойпамяти рыбок наловить, а? Я киваю. - Ну и как? - спрашивает он. Я только качаю головой в ответ. - То-то и есть. Эти вещи плохо вяжутся с солдатской шинелью, -задумчиво говорит он. Мы садимся на штабель дров и закуриваем. Рахе снимает фуражку: - А помнишь, как мы здесь марками менялись? - Помню. От свежесрубленного леса крепко пахло на солнце смолой идегтем, поблескивала листва на тополях, и от воды поднимался прохладныйветерок... Я все помню, все-все... Как мы искали зеленых лягушек, какчитали книжки, как говорили о будущем, о жизни, которая ждет нас заголубыми далями и манит, как чуть слышная музыка... - Вышло немножко не так, Эрнст, а? - Рахе улыбается, и улыбка у неготакая же, как у всех у нас - чуть-чуть усталая, горькая. - На фронте мы ирыбу ловили по-другому. Бросали в воду гранату, и рыба с лопнувшимипузырями сразу же всплывала на поверхность белым брюхом кверху. Это былопрактичнее. - Как случилось, Георг, - говорю я, - что мы слоняемся без дела и незнаем толком, за что взяться? - Как будто чего-то не хватает, Эрнст, правда? Я киваю. Георг дотрагивается до моей груди: - Вот что я тебе скажу. Я тоже много об этом думал. Вот это все, - онпоказывает на луга перед нами, - было жизнью. Она цвела и росла, и мыросли с нею. А что за нами, - он показывает головой назад, - было смертью,там все умирало, и нас малость прихватило. - Он опять горько улыбается. -Мы нуждаемся в небольшом ремонте, дружище. - Будь сейчас лето, нам, быть может, было бы легче, - говорю я. - Летомвсе как будто легче. - Не в этом дело. - Георг попыхивает сигаретой. - По-моему, тут совсемдругое. - Так что же? - спрашиваю я. Он пожимает плечами и встает: - Пошли домой, Эрнст. А знаешь? Сказать тебе разве, что я надумал? - Оннаклоняется ко мне: - Я, вероятно, вернусь в армию. - Ты спятил, - говорю я, вне себя от изумления. - Нисколько, - говорит он, и лицо его на мгновение становится оченьсерьезным, - я только последователен. Я останавливаюсь: - Но послушай, Георг... Он идет дальше. - Я ведь вернулся домой на несколько недель раньше тебя, Эрнст, -говорит он и переводит разговор на другую тему. Когда показываются первые дома, я выплескиваю колюшек в канал. Взмахнувхвостиками, рыбки быстро уплывают. Банку я оставляю на берегу. Я прощаюсь с Георгом. Он медленно удаляется. Я останавливаюсь переднашим домом и гляжу вслед Георгу. Его слова меня странно взволновали. Совсех сторон подкрадывается что-то неуловимое, оно отступает, как только яхочу схватить его, оно расплывается, как только я наступаю на него, апотом опять ползет за мной, смыкается вокруг меня, подстерегает. Свинцом нависло небо над низким кустарником в сквере у Луизенплаца,деревья оголены, где-то хлопает на ветру окно, и в растрепанной бузинепалисадников прячутся сырые, безнадежные сумерки. Взгляд мой, блуждая, переходит с предмета на предмет, и мне начинаетказаться, что я это впервые вижу, что все здесь настолько чужое мне, что япочти ничего не узнаю. Неужели этот сырой и грязный кусок газона и в самомделе обрамлял годы моего детства, такие крылатые и лучезарные в моихвоспоминаниях? Неужели эта пустынная будничная площадь, это фабричноездание напротив и есть тот тихий уголок вселенной, который мы называлиродиной и который один среди бушующего моря ужасов означал для нас надеждуи спасение от гибели? Неужели эта унылая улица с рядом нелепых домов иесть та самая, образ которой в скупые промежутки между смертью и смертьювставал над окопами, как несбыточная. томительно манящая мечта? Разве вмыслях моих эта улица не была гораздо светлее и ярче, гораздо оживленнее ишире? Неужели все это не так? Неужели кровь моя лгала, неужеливоспоминание обманывало меня? Меня трясет как в лихорадке. Вокруг все другое, хотя ничто неизменилось. Башенные часы на фабрике Нойбауэра по-прежнему идут ипо-прежнему отбивают время, как в ту пору, когда мы, не отрывая глаз,смотрели на циферблат, стараясь уловить движение стрелок, а в окнетабачной лавочки, в которой Рахе покупал для нас первые сигареты,по-прежнему сидит араб с гипсовой трубкой; и по-прежнему напротив, вбакалейной лавке на рекламе мыльного порошка, те же фигуры, которым всолнечные дни мы с Карлом Фогтом выжигали глаза стеклышками от часов.Заглядываю в витрину: выжженные места еще и теперь видны. Но между вчера исегодня легла война, и Карл Фогт давно убит на Кеммельских высотах. Я не могу понять, почему, стоя здесь, я не испытываю того же, чтотогда, в воронках и бараках. Куда девалась та полнота чувств, все тотрепещущее, светлое, сверкающее, все то, чего не выразишь никакимисловами? Неужели в воспоминаниях было больше жизни, чем вдействительности? Не обращались ли они в действительность, между тем каксама действительность отходила назад, все больше и больше выдыхалась, покане превратилась в голый остов, на котором некогда развевались яркиезнамена? Не оторвались ли воспоминания от действительности и не парят лиони теперь над нею лишь как хмурое облако? Или годы фронта сожгли мост кбылому? Вопросы, все только вопросы... А ответа нет...
Распоряжение о порядке школьных занятий для участников войны получено.Наши представители провели все наши требования: сокращенный срок обучения,специальный курс для солдат и льготы при сдаче выпускного экзамена. Нелегко было всего этого добиться, хотя у нас и революция. Ибо весьэтот переворот лишь легкая рябь на поверхности воды. В глубь он непроникает. Какая польза от того, что один-два руководящих поста занятыновыми лицами? Любой солдат знает, что у командира роты могут быть самыелучшие намерения, но если унтер-офицеры не поддержат его, он бессиленчто-либо сделать. Точно так же и самый передовой министр всегда потерпитпоражение, если он окружен реакционным блоком тайных советников. А тайныесоветники в Германии остались на своих местах. Эти канцелярские наполеонынеистребимы. Первый урок. Мы опять на школьной скамье. Почти все в военном. Троебородачей. Один женат. На своей парте я узнаю резьбу - мои инициалы; они аккуратно вырезаныперочинным ножом и раскрашены чернилами. Я хорошо помню, что сиепроизведение было создано на уроке истории. И все же мне кажется, что стех пор прошло сто лет, так странно снова сидеть здесь. Война отодвигаетсяв прошлое, и круг смыкается. Но нас в этом кругу уже нет. Входит учитель немецкого языка Холлерман и прежде всего приступает ксамому необходимому: возвращает нам наши вещи, оставшиеся в школе. Видимо,это давно лежало бременем на его аккуратной учительской душе. Он отпираетклассный шкаф и вынимает оттуда рисовальные принадлежности, чертежныедоски и, в первую очередь, толстые синие кипы тетрадей - домашниесочинения, диктовки, классные работы. На кафедре, слева от него, вырастаетвысокая стопка. Учитель называет имена, мы откликаемся, и каждый получаетсвою тетрадь. Вилли их нам перебрасывает, да так, что промокашкиразлетаются во все стороны. - Брайер! - Здесь. - Бюккер! - Здесь. - Детлефс! Молчание. - Убит! - орет Вилли. Детлефс, маленький, русый, кривоногий, когда-то остался на второй год;ефрейтор, убит в семнадцатом году на Кеммельских высотах. Тетрадьперекочевывает на правую сторону кафедры. - Диркер. - Здесь. - Дирксман! - Убит. Дирксман, сын крестьянина, большой любитель поиграть в скат, плохойпевец, убит под Ипром. Тетрадь откладывается вправо. - Эггерс! - Еще не прибыл, - сообщает Вилли. Людвиг добавляет: - Прострелено легкое. Находится в тыловом лазарете в Дортмунде. Черезтри месяца будет направлен в Липпшпринге. - Фридерихс! - Здесь. - Гизекке! - Пропал без вести. - Неверно, - заявляет Вестерхольт. - Но ведь он значится в списках пропавших без вести, - говоритРайнерсман. - Правильно, - отвечает Вестерхольт, - но он уже три недели находитсяздесь, в сумасшедшем доме. Я сам его видел. - Геринг первый! - Убит. Геринг первый. Писал стихи, давал частные уроки, на заработанные деньгипокупал книги. Первый ученик. Погиб под Суассоном вместе со своим братом. - Геринг второй, - уже только бормочет учитель немецкого языка и самкладет тетрадь направо. - Писал действительно хорошие сочинения, - говорит он задумчиво,перелистывая тетрадь Геринга первого. Не одна тетрадь еще перекочевывает вправо, и после переклички накафедре оказывается солидная горка нерозданных работ. Классный наставникХоллерман в нерешительности смотрит на нее. Чувство порядка в нем, видимо,возмущено: он не знает, что делать с этими тетрадями. Наконец находитвыход: тетради можно ведь послать родителям погибших. Но Вилли с этим не согласен. - Вы полагаете, что им доставит удовольствие такая тетрадь сомножеством ошибок и с отметками "неудовлетворительно" и "очень плохо"? -вопрошает он. - Бросьте вы эту затею! Холлерман смотрит на него круглыми от удивления глазами: - Но что же мне делать с ними? - Оставить в шкафу, - говорит Альберт. Холлерман прямо-таки негодует: - Это совершенно недопустимо, Троске, - тетради эти ведь несобственность школы, их нельзя просто взять да положить в шкаф. - О господи, как все это сложно! - стонет Вилли, запуская всю пятернюсебе в шевелюру. - Ладно, отдайте тетрадки нам, мы сами их разошлем. Холлерман не сразу решается выпустить их из рук. - Но... - в голосе его слышна тревога: речь идет о чужойсобственности... - Хорошо, хорошо, - успокаивает его Вилли, - мы сделаем все, что вамугодно. Тетради будут отправлены заказной бандеролью, с достаточнымколичеством марок. Только не волнуйтесь. Порядок прежде всего, а наостальное наплевать. Он подмигивает нам и стучит себя по лбу. После урока мы перелистываем наши тетради. Тема последнего сочиненияназывалась: "Почему Германия выиграет войну?" Это было в начале 1916 года.Введение, изложение в шести пунктах, заключение. Пункт четвертый - "порелигиозным мотивам" - я изложил плохо. На полях красными черниламизначится: "бессвязно и неубедительно". В общем же, вся работа на семистраницах оценена в четыре с минусом. Совсем неплохо, если принять вовнимание факты сегодняшнего дня. Та же тема разработана, конечно, и в тетрадях убитых товарищей. Самиони, правда, уже не могут убедиться в ошибочности или правильности своихвыводов. Один из них, Генрих Шютте, доказал в своем сочинении, чтоГермания проиграет войну. Он думал, что в школьных сочинениях нужноговорить правду. За это он вылетел бы из гимназии, если бы сам, в срочномпорядке, не вызвался пойти на фронт. Несколько месяцев спустя он был убит. Вилли читает вслух свою работу по естествознанию: "Лесная ветреница иее корневища". Скаля зубы, обводит нас глазами: - С этим мы, пожалуй, покончили, а? - Начисто! - кричит Вестерхольт. Да, в самом деле, покончили! Мы все перезабыли, и в этом приговор. То,чему учили нас Бетке и Козоле, мы никогда не забудем. После обеда Людвиг и Альберт зашли за мной, и все вместе мыотправляемся в больницу, навестить нашего товарища Гизекке. По дорогевстречаем Георга Рахе. Он присоединяется к нам: он тоже знал Гизекке. День выдался ясный. С холма, на котором стоит больничное здание,открывается далекий вид на поля. Там, под наблюдением санитаров вформенных куртках, группами работают больные, одетые в полосатые, белые сголубым. блузы. Из окна правого флигеля доносится пение: "На берегахвеселых Заале"... Поет, очевидно, больной... Как-то странно звучит сквозьжелезную решетку: "Тучи по небу плывут..." Гизекке и с ним еще несколько человек помещаются в просторной палате.Когда мы входим, один из больных пронзительно кричит: "Прикрытие!..Прикрытие!.." - и лезет под стол. Остальные не обращают на него никакоговнимания. Увидев нас, Гизекке тотчас же поднимается навстречу. У негохудое, желтое лицо; с заострившимся подбородком и торчащими ушами онкажется еще более юным, чем прежде. Только глаза беспокойные ипостаревшие. Не успеваем поздороваться с ним, как другой больной отводит нас всторону. - Новости есть? - спрашивает он. - Нет, никаких, - отвечаю я. - А что на фронте? Наши, наконец, заняли Верден? Мы переглядываемся. - Давно заключен мир, - успокаивающе говорит Альберт. Больной смеется неприятным, блеющим смехом: - Смотрите, не дайте себя околпачить. Это они тумана напускают, а самитолько и ждут, чтобы мы вышли отсюда. А как выйдем, они - хлоп! - и нафронт вас пошлют. - И таинственно прибавляет: - Меня-то им больше невидать! Гизекке здоровается с нами за руку. Мы поражены его поведением: мыждали, что он, как обезьяна, будет прыгать, беситься, гримасничать или, поменьшей мере, трястись, как контуженные, что просят милостыню на углах, ноон только жалко улыбается, как-то странно кривя губы, и говорит: - Что, небось, не думали, а? - Да ты совсем здоров, - отвечаю я. - У тебя разве что-нибудь болит? Он проводит рукой по лбу: - Голова. Затылок будто обручем сжимает. А потом - Флери... Во время боев под Флери Гизекке разрывом снаряда засыпало, и,придавленный балкой, он долго пролежал, прижатый лицом к вспоротому досамого бедра животу другого солдата. У того голова не была засыпана; онвсе время кричал, и с каждым его стоном волна крови заливала лицо Гизекке.Постепенно у раненого стали выпирать наружу внутренности, и это грозилоГизекке удушьем. Чтобы не задохнуться, он то и дело втискивал их обратно вживот раненого. И всякий раз слышал при этом глухой рев несчастного. Все это Гизекке рассказывает вполне гладко и последовательно. - Так вот каждую ночь, - говорит он. - Я задыхаюсь, и комнатанаполняется скользкими белыми змеями и кровью. - Но раз ты знаешь, что все тебе только кажется, неужели ты не можешьпобороть себя? - спрашивает Альберт. Гизекке мотает головой: - Ничего не помогает. Даже если я не сплю. Как только стемнеет, они туткак тут. - Он весь дрожит. - Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогдаони привезли меня сюда. Он молчит. Потом обращается к нам: - Что же вы теперь делаете? Выпускной экзамен уже сдали? - Скоро будем сдавать, - говорит Людвиг. - У меня, наверное, уж ничего не выйдет, - печально произносит Гизекке.- Такого к детям не пустят. Больной, кричавший: "Прикрытие!", тихонько подкрался сзади к Альберту ихлопнул его по затылку. Альберт вспыхнул, но тут же опомнился. - Годен, - хихикает больной, - годен! - Он смеется с какими-товзвизгами, но вдруг умолкает и тихо отходит в угол. - Слушайте, не можете ли вы написать майору? - говорит Гизекке. - Какому майору? - удивленно переспрашиваю я. Людвиг подталкивает меня. - О чем же ему написать? - быстро говорю я, спохватившись. - Чтобы он разрешил мне отправиться во Флери, - возбужденно отвечаетГизекке. - Мне это непременно помогло бы. Сейчас там должно быть тихо, а япомню это место, когда там все грохотало и взлетало на воздух. Я пошел быпешком через Ущелье Смерти, мимо Холодной Земли, прямо к Флери; если бы яне услышал ни одного выстрела, у меня бы все прошло. И я наверноеуспокоился бы, вы как думаете? - И так все уляжется, - уговаривает его Людвиг и кладет ему руку наплечо. - Тебе только надо ясно отдать себе во всем отчет. Гизекке грустно смотрит перед собой: - Так напишите же майору. Меня зовут Герхардт Гизекке. Через два "к". -Глаза его помутнели и словно ослепли. - Принесите мне немного яблочногомусса. Я бы с таким удовольствием поел сейчас мусса. Мы обещаем ему все, что он просит, но он уже нас не слышит, он уже ковсему безучастен. Мы прощаемся. Он встает и отдает Людвигу честь. Потом сотсутствующим взором садится за стол. Выходя, я еще раз оглядываюсь на Гизекке. Вдруг он, точно проснувшись,вскакивает и бежит за нами. - Возьмите меня с собой, - просит он каким-то высоким, страннымголосом, - они опять ползут сюда... Он испуганно жмется к нам. Мы не знаем, что делать. В эту минутупоявляется врач, оглядывает н
|