Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Пантелеев Алексей Иванович (Пантелеев Л) 9 страница



Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок.

До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка - с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли - уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева.

Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же "товаром": на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало.

Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку "Кексгольмской мануфактуры" (была и такая марка) давали сто - сто пятьдесят граммов хлеба.

Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек?

* * *

Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! "За три килограмма хлеба продам рояль".

Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что я успел получить в сберкассе и от издательств, ушли главным образом на приспособление нашей пещеры к зимним условиям: поставили две кирпичные времянки, забили щитами семь окон - во всех трех комнатах и на кухне.

Чем же топили времянки? Пока были дрова - дровами. Потом - мебелью. Началось с того, что я подрезал, укоротил ножки у одного из моих кабинетных стульев - чтобы удобнее было сидеть у открытой дверцы буржуйки. Потом выяснилось, что вовсе не нужна этому коротконогому стулу спинка. Какое-то уродство, диспропорция. Спинку удалил, сжег. Получилась удобная, мягкая, даже изящная табуреточка. Потом я сделал такие же табуретки и всем своим близким. Оставшиеся стулья оказались лишними. А дерево, из которого они лет пятьдесят-шестьдесят назад были сделаны, так хорошо горело, так уютно потрескивало в жерле печки... И не только дерево, но и мочало. Очень хорошо горят рамки. Отличное топливо - бумага. Она дает синий спиртовой огонь. Но книг я, конечно, не жег. Кроме старых учебников и всяких ненужных брошюр сжег комплект журнала "Кинонеделя". Теперь горюю. Хранились они у меня с лет моей (и Гришиной) юности.

* * *

Июнь 1942 года. Каменный остров.

Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.

Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:

- Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части...

После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.

Один раз предался таким воспоминаниям:

- У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу - лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался цап его за шкирку. Взял и - башкой тюк! - о буфетную доску.

- Убили?

- А что с ним чикаться. Кричу тещу: "Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!" Она - в слезы, дура.

Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.

- Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.

В тот же день его перевели в общую.

Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.

* * *

Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?

Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..

* * *

Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове - с обрезанными вершинами.

* * *

У Екатерины Васильевны две сестры - Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна - стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.

Сестры Пластинины - из города Яранска. Вятские. Отец - земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е.В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в "уплотненной квартире".

У Е.В. - дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.

* * *

Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.

* * *

Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е.В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. "Академик". Галя почему-то стесняется своего... нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.

* * *

Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.

Потом переехал в Питер. Первый редактор "Ленинских искр".

А у отца Феодосия в детские годы учился (в Котельниче, кажется) Л.Н.Рахманов. И Галю он хорошо помнит. До чего же в самом деле тесен этот мир!

* * *

Подарил Екатерине Васильевне немецкую "Шкиду", ту самую, которую жгли на берлинской площади. Написал шуточное посвящение, целый мадригал. Там изложена история моего появления на Каменном острове, история воскрешения из мертвых. Уже забыл. Впрочем, хороша там более или менее только одна строфа:

Снова сердце тикает,

Снова ножки топают.

Только зубы грешные

Что-то мало лопают...

* * *

Почему-то вспомнился сегодня 1922 год. Я - в школе Достоевского. Читаю "Петроградскую правду".

"Итальянские фачисты снова бесчинствуют на улицах Милана"...

Именно так и в таком написании - фачисты, а не фашисты - вошло в мою жизнь это слово...

* * *

Шел, еще в декабре, кажется, по улице Некрасова. Впереди идет парень лет 28-30, ведет за руку маленькую-премаленькую девочку. Скользко. Девочка поминутно падает. И без умолку говорит:

- Папа, а где Коля?

- Коля уехал.

- А мама где?

- А мама - в ямочке лежит.

- В ямочке? А где она?

- Кто?

- Мама где?

- Я говорю: в ямочке, в ямке она. Вырубили ямку и закопали.

- А где она?

- В ямке, в ямке... Пойми ты.

А девочка не хотела понимать. Шла и спрашивала:

- Папа, а где мама?

* * *

И снова я мыслями на Мальцевском рынке. В той стихии, о которой с годами уже забыл. А ведь послереволюционное детство и отрочество мои были барахольные.

Спекулянтов, как я уже писал, видеть мне не приходилось. Но жулики были. Даже меня, представьте, обманывали. А ведь я считал себя почему-то стреляным воробьем.

Один раз принес домой порядочный кусок дуранды, которую невозможно было есть, настолько она была горькая. Потом мне объяснили, что дуранда была сделана из полыни. Кто, когда и зачем делал ее из полыни - не знаю.

Другой раз глухонемой парень предложил мне купить бутылку какого-то растительного масла. Кто-то рядом сказал: хлопковое.

Глухонемой щелкал ногтем по бутылке, щелкал языком, закатывал глаза, всем видом своим показывал: ах, до чего вкусно! И просил немного растопыривал пять раз по десять пальцев: 50 рублей!

- А почему оно не булькает, не болтается? - поинтересовался я.

И тот же доброхот объяснил:

- Что ж, не видишь? Замерзло! Двадцать семь градусов сегодня объявляли.

Жидкость в бутылке была белесая, желтоватая.

Купил, принес домой, поставил бутылку на печурку. Через десять минут гляжу - бутылка пустая. Только на дне чего-то чуть-чуть... Воск!

Ловко придумал этот глухонемой! Растопил воск, разболтал его по стенкам бутылки, и - готово, можно ловить на пушку фрайеров и простачков.

* * *

Нет курева. Редко-редко удается достать настоящую папиросу или щепотку табаку на закурку.

Курим суррогат: 1/10 табак, а остальное - мох, солома, мочало, прелый березовый лист, елочная хвоя. Недаром и названия этому табаку придумали соответствующие: "Елки-палки", "Сказка Венского леса", "Матрас моей бабушки".

Нет спичек. Даже я уже обеднял. Покупаю по рублю за спичку. В больнице раскалывают каждую спичку на две части. По вертикали. А некоторые умельцы умудряются расщеплять ее даже на четыре части!..

К весне появились трут, кремень и огниво. Много зажигалок, но трудно достать к ним кремни. Эстонские "камушки" еще зимой продавались по 150 рублей за штуку или выменивались на 300 граммов хлеба.

В большом ходу увеличительные стекла.

Вспоминается послереволюционное детство. Откуда эта радость; когда наводишь солнечного зайчика на бумагу или на собственную штанину, добиваешься, чтобы зайчик этот делался все меньше и меньше, все ярче и ярче - и вдруг сам собой возникает легкий дымок, а за ним и огонь, почти не видный на солнце. А через мгновенье - коричневая, а потом и черная дымящаяся лохматая дыра.

* * *

Взял вчера в соседней палате "ничью" книжку. Ни обложки, ни первых восьми страниц нет - ушли на курево или на другие надобности. Что-то приключенческое, шпионское. Прочел 10 или 12 страниц и на этих двенадцати страницах насчитал - 67 штампов! Образцы выписываю:

"Недобрая усмешка пробежала по его губам".

"Ночь прошла в томительном ожидании".

"Сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя поднять руку".

"Недоброе предчувствие ледяным холодом сжало его сердце".

"Ногти помимо воли впились в ладони, мышцы сжались стальными пружинами".

"Чудовищный удар в лицо бросил его в угол".

"И вдруг, пораженный внезапной мыслью, он хлопнул себя по лбу".

"Все дальнейшее происходило словно во сне".

"Это было словно гром среди ясного неба".

"Усталые глаза потеплели, сочувственно дрогнули кончики губ".

"Но тут же другая мысль, еще более страшная, заставила его содрогнуться".

"Эти два часа, грозившие ему неминуемой гибелью, показались вечностью".

"Подстегиваемый нетерпением, он отправился на поиски"... И так далее и тому подобное.

Все это из одной книги! Из 1/20 части ее! А сколько их во всем этом макулатурном произведении! И сколько их вообще существует в отечественной и в мировой литературе!

Занимался ли кто-нибудь из литературоведов этим вопросом? Ведь, вероятно, можно составить большой фразеологический словарь литературных штампов и пошлостей. Существует целый цех макулатурных дел мастеров, которые пользуются только этими готовыми словесными клише. И есть читатели (даже интеллигентные), которые любят эти "нечеловеческие усилия воли" и "ледяной холод, сжимающий сердце".

* * *

В самые страшные дни, зимой, я читал - впервые - "Большие надежды" Диккенса. Книга только что вышла в новом переводе, я купил ее на улице, с лотка.

Читал ночами, при свете коптящего ночника. И знаю, что навсегда соединились этот ночник, копоть, пар изо рта со всем тем, о чем читал - с духом, и мраком, и светом, и запахами диккенсовского романа.

Хочешь не хочешь, хочу не хочу, а ты со мной на всю жизнь, Пип! Ты блокадник.

* * *

Запахи!.. Копоть ночника, дым времянки, медицинский спирт, эфир...

В начале апреля, в морозный день вошел в палату, только что проветренную, и вдруг вспомнил...

Как хорошо было войти зимой в мамину спальню после того, как ее основательно проветрили. Форточка уже закрыта, в спальне тепло, но воздух свежий, и не по-летнему, а морозный, и в нем так тонко, чуть слышно слились - не запахи, а отзвуки запахов - маминых духов, папиных папирос "Яка", лампадного масла, легкого печного угара... И все это заглушается запахом мороза. Да, тот, кто был ребенком, согласится со мной: мороз пахнет.

* * *

В декабре или в начале января мама набралась храбрости, пошла на улицу Воинова попробовать получить для меня стандартную справку. Хороший человек (и отличный детский писатель) Иван Петрович Белышев (его уже нет, он умер от голода), не задумываясь, выдал маме стандартную справку для получения продуктовых карточек. Спросил: как я? Сказал, что знает о моей беде. Просил кланяться. Такие поклоны дорого стоят, не забываются.

Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:

- Я - мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.

- Молодая?

- Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.

- Пусть приходит.

И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.

* * *

Никто мне не отвечал. От Т.Гр.Габбе я знал, что письмо мое до С.Я. дошло, что он пробует что-то делать... Но что и как может он сделать, если он там - на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке - в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!

Однажды - не помню когда - в декабре, в январе? - пришел управдом.

- Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина... Вы - последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.

Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.

Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права... Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.

Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.

Ночами - почти каждую ночь - я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.

И вот был такой случай.

Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.

Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.

Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.

- Дежурный?

- Так точно. Дежурный.

- Где начальник объекта?

- Дома или в убежище.

- С вашего чердака кидают ракеты!..

И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.

Сердце... Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина - незнакомая мне. Спросил: кто такая?

- Мы с Гатчины. Беженцы.

Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.

Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они "кидали" не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.

А если бы у нас?!!

* * *

У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами...

Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана этим можно было даже любоваться. Но - не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!

* * *

Вот уже и лето на пороге. Конец мая.

В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками - где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.

Прохоров - дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра - для добычи.

Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.

Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.

Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах... Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой - никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10-15 колюшек.

За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.

Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала - не глядя в мою сторону:

- В следующий раз не спущу.

Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка...

* * *

Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся - уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит - держится несколько поодаль.

Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.

* * *

Прекрасное французское выражение Bruit de silence - звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941-1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.

* * *

Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру - и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.

Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как "ложь во спасение".

Но война подтачивает нас не только физически.

В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.

Врачи в пальто. Я - тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.

Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:

- Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.

- Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..

Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!

Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг... А вдруг - на дополнительное питание?

Дает мне бумажку. Читаю. Направление - в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.

- Зачем это?

- К накожнику. Лечить фурункулез.

* * *

В том доме, где был кинематограф "Паризиана" (теперь он называется "Октябрь"), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное "Севзапкино", - теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!

На вешалке - изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.

- Ходят тут! Еще один пришел...

Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.

- Сволочи! Давить вас всех надо...

Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.

- Сиди! Жди. Вызовут.

И через полминуты:

- Гады! Всех вас - из пулемета... Не лечить, а из пулемета... Без жалости.

Больные - человек пять-шесть - сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.

У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.

Не было такой власти у врачей.

Шишкина - пожилая женщина. Крупная.

Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.

- Витамины бы вам надо.

- Может быть, выпишете, доктор?

- Выписать могу, а где вы их достанете?

Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:

- Может быть, удастся через Союз писателей?

- Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог Фридлянд. Случайно не знаете?

- Ну, как же!

И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.

- Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.

И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.

- Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?

Что-то бормочу:

- Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.

* * *

Хожу в этот диспансер каждый день или через день.

Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:

- Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят...

А больных все меньше и меньше.

Один раз прихожу - гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.

- Повесь сам, - говорит она мне сонным голосом.

Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:

- Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..

Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:

- Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький...

Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.

- А где, - спрашиваю, - эта, которая всегда здесь работает?

- А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.

* * *

6 июня 1942 г.

Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:

- Серж Бантиков и Жорж Кантиков.

- Что это? Откуда?

- Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.

* * *

Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка - огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, - именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.

Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного "бекаса" - ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке... Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова - было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом...

* * *

Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то ("Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!"), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.

И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И.А.Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:

- Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.

Оказывается, он летал в Москву, видел С.Я. и тот просил его передать мне...

- Сейчас, сейчас, я все записал.

Листает свою маленькую элегантную записную книжку.

- Вот. "Передать Пантелееву, что его дело решено благоприятно. Ему следует зайти на Литейный, дом сорок один..."

Спрашиваю:

- Простите, Илья Александрович, а когда вы видели Самуила Яковлевича?

- Давно. В том-то и дело. Очень давно. Еще в марте.

- А когда вы вернулись в Ленинград?

- Тогда же. В марте.

Конечно, я благодарю его. Жму руку.

Поздравляет меня и К.:

- Вот видите!!!

Сегодня я лежу.

Поднялось кровяное давление. Зинаида Васильевна, которая измеряла это давление специальным аппаратом, спрашивает, были ли у меня какие-нибудь волнения.

- Нет, никаких особенных волнений не было.

* * *

Гулял сегодня с мамой. Показывал ей - издали - руины Елагина дворца. Показал немецкую вошебойку.

От вошебойки попахивает карболкой. Или хлоркой. Запах угрозыска, тюремной камеры...

Один из запахов детства.

Но это не раннее детство. Вспоминал сегодня запахи раннего, дореволюционного детства. Как же их много!

Запах лесного двора. Свежей сосновой доски, опилок.

Запах тополя (липкой тополевой почки).

Запах гриба-дождевика.

Запах корюшки. Чем-то напоминает запах молоденького огурца.

Запах ванили на страстной неделе перед пасхой.

Запах медной дверной ручки.

Запах каретного сарая (дегтя и кожи).

Пыльный запах курятника.

Запах прачечной.

Запах деревянного пенала.

Запах маминой муфты.

Запах закрытой печки, легкого угара.

Запах чернил и сургуча.

Горячий запах кондитерской Иванова на площади у Мариинского театра. Нарядная газовая печка, запах, который от нее исходил, не менее восхитителен, чем запах шоколада или каких-нибудь птифуров.

Запахи других магазинов: книжного, аптекарского, "колониальных товаров", зеленой лавки, мелочной, булочной...

Запах молочной. Да, и молоко, и творог, и сметана, и сливочное масло все пахнет! И пахнет по-разному.

Запахи магазина "табак-бумага". Запахи карандаша, резинки, "общей" тетради, клеенки, переводной картинки, грифельной доски, мела...



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.