Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ДОЛЬЧЕ 2 страница



Люсиль больше не слышала ни звука, немец не шевелился, затаил дыхание. «Уа», – квакнула в потемках лягушка. Будто выдохнул кто‑то басовито и тихо, будто лопнул пузырь на воде с серебристым, дрожащим звуком. «Уа! Уа!» Люсиль прикрыла глаза. Какой покой вокруг, печальный, недвижимый… Наступала минута, и в молодой женщине словно бы просыпалось что‑то, вспыхивало, призывало людей, движение, шум. Жизнь призывало. Господи! Жизнь! Сколько времени еще продлится война?! Сколько лет придется тихо двигаться в полутьме, в полусне, сторожко прислушиваясь, напрягаясь, будто зверь в преддверии грозы? Люсиль пожалела, что не слышит привычного бормотанья радио, но перед приходом немцев они спрятали приемник в погреб. Испугались, что его отберут или разобьют. «Французские дома покажутся им пустоватыми», – подумала Люсиль с невольной улыбкой, припомнив, сколько разных вещей мадам Анжелье рассовала по ящикам и заперла на ключ, пряча от врага.

Когда они ужинали в столовой, вошел денщик немецкого офицера и подал мадам Анжелье записку:

Лейтенант Бруно фон Фальк приветствует дам Анжелье и просит передать солдату, подателю сего письма, ключи от пианино и книжного шкафа. Лейтенант обещает, что не заберет инструмент с собой и не будет рвать книг.

Мадам Анжелье‑старшую шутка не развеселила. Она возвела глаза к небу, губы у нее зашевелились, похоже, она читала молитву, вручая себя воле Господа. «Кто силен, тот и прав?» – спросила она солдата, и тот, не понимая французского, с широкой улыбкой ответил: «Ja wohl», – и в подтверждение закивал головой.

– Скажите лейтенанту фон… фон… (тон мадам Анжелье был презрительный), что он у нас тут хозяин.

Она отделила от связки два ключа и бросила их на стол. Повернулась к невестке и с надрывом прошептала:

– Будет играть «Wacht am Rhein»…

– Думаю, у них теперь какой‑нибудь другой гимн, матушка.

Но лейтенант ничего не сыграл на пианино. В доме царствовала все та же неколебимая тишина, пока громкий стук ворот, словно гонг посреди вечернего покоя, не известил дам Анжелье, что офицер вышел из дому, обе с облегчением перевели дух.

«Теперь, – думала Люсиль, – он отошел от окна. Ходит туда‑сюда по комнате. Сапоги… Ох уж эти сапоги… Все минует. Кончится оккупация. Наступит мир, благословенный, замечательный. Война, поражение 1940 года станут воспоминанием, страницей истории, школьники будут изучать места боев и переговоров, а я до последнего своего дня буду слышать размеренное, глухое поскрипыванье паркета под офицерскими сапогами. Почему же он не ложится? Почему не наденет у себя вечером домашние тапочки, как все штатские, как все французы? (Люсиль услышала шипенье сифона с сельтерской водой и слабый звук «пс‑с, пс‑с», там выжимали лимон. Свекровь непременно сказала бы: «Вот почему у нас нет лимонов! Они отобрали у нас все!») Теперь он перелистывает книгу. Как это неприятно! – Люсиль вздрогнула. Он открыл пианино: она узнала стук откидываемой крышки и поскрипыванье крутящегося табурета. – Нет! Он же не будет играть среди ночи! Правда, сейчас всего девять часов вечера. И возможно, во всем остальном мире люди не ложатся спать так рано?.. Да, он заиграл». Она слушала, опустив голову, нервно закусив губу. Не арпеджио, а вздохи пронеслись в воздухе – нежное трепетанье нот, – он едва прикасался, ласкал клавиши, а кончил легкой быстрой трелью, похожей на щебет птиц. И опять тишина.

Люсиль долго стояла, не двигаясь, держа в руке гребень, не прикасаясь к длинным распущенным волосам. Вздохнула и подумала: «Жаль!» (Чего жаль? Что снова так безнадежно тихо? Что этот мальчик больше не играет? Что в соседней комнате враг, захватчик, а мог бы быть кто‑нибудь другой?) Люсиль раздраженно взмахнула рукой, будто отодвинула слишком плотную пелену воздуха, из‑за которой невозможно дышать. Жаль… Она улеглась в большую пустую кровать.

 

 

Мадлен Лабари осталась в доме одна и сидела в той самой комнате, где Жан‑Мари прожил не одну неделю. Каждое утро она стелила постель, на которой он спал. Сесиль злилась. «Тебе делать нечего? Никто здесь не спит, так какой смысл стелить чистые простыни, словно ждешь кого‑то. Или ты и правда ждешь?»

Мадлен не отвечала и каждое утро взбивала пуховую перину.

Она чувствовала себя счастливой, оставшись наедине с малышом, он сосал, прижавшись щечкой к ее груди. Перекладывая его к другой, она любовалась влажной, красной, похожей на вишенку щечкой, иногда на ней даже отпечатывался сосок, и осторожно целовала потную вишенку. «Хорошо, что мальчик, – думала она всякий раз, – мужчинам легче живется». Она смотрела на огонь и подремывала, выспаться‑то ей никогда не удавалось. Работы всегда через край, раньше десяти‑одиннадцати не ляжешь, а иной раз и среди ночи вставали, когда хотелось послушать английское радио. А в пять утра уже на ногах, скотину пора обихаживать. Потому и приятно сегодня немного отдохнуть, обед на огне, стол накрыт, все в доме в порядке. Скудный свет дождливого весеннего дня, зеленый пух на деревьях, серое небо. На дворе под дождем утки щелкают крепкими клювами, а индюшки и куры, взъерошенные горстки перьев, притулились печально под навесом. Мадлен услыхала, как залаяла на дворе их собака.

– Неужто уже вернулись? – удивилась она.

Бенуа повез все семейство в город.

Кто‑то шел по двору, кто‑то обутый не в сабо, как обувался Бенуа. Всякий раз, когда она слышала чужие шаги, не мужа, не других обитателей фермы, всякий раз, когда видела вдалеке незнакомый силуэт, она с волнением думала: «Нет, это не Жан‑Мари, откуда ему тут взяться, я просто сумасшедшая, во‑первых, он не вернется сюда, а даже если б вернулся, то что бы изменилось, раз я вышла замуж за Бенуа? Я никого не жду, напротив, молю Господа, чтобы Жан‑Мари никогда не возвращался, потому что мало‑помалу привыкну к мужу и буду счастлива. Да что я говорю? Чего мне еще надо? Я уже счастлива, честное слово!» Думать‑то она думала, но сердце у нее, не больно‑то рассудительное, принималось колотиться с такой силой, что заглушало все на свете – голос Бенуа, плач малыша, завыванье ветра под дверью, – словно морской волной накрывало Мадлен волненье крови. На секунду она чуть ли не теряла сознание и приходила в себя, увидев перед собой почтальона, который пришел в новых скрипучих ботинках с каталогом семян, или виконта де Монмора, их хозяина.

– Что с тобой, Мадлен? – удивлялась матушка Лабари. – Ты даже не поздоровалась.

– Похоже, я вас разбудил, – говорил гость, а Мадлен извинялась слабым голосом, шепча в свое оправдание:

– Отчего‑то я напугалась…

«Разбудил? От какого сна?»

Вот и сейчас ее охватило то же волнение, та же паника, она почувствовала, кто‑то вторгается (или возвращается?) в ее жизнь. Мадлен приподнялась со стула и уставилась на дверь. Мужчина? Шаги, легкое покашливание, запах хорошего табака!.. Мужская рука, белая, холеная, легла на щеколду, и на пороге появился немецкий мундир. Разочарование, что вошедший вовсе не Жан‑Мари, было, как всегда, до того велико, что Мадлен, переживая его, и думать забыла о расстегнутой блузке. Немец, офицер, совсем молоденький, наверное, и двадцати еще нет, с бесцветным лицом, белесыми ресницами, волосами и короткими усиками, поглядел на ее открытую грудь, улыбнулся и поприветствовал с преувеличенной, почти оскорбительной вежливостью. Кое‑кто из немцев умел вложить в свои приветствия французам презрение (а может быть, им, побежденным, униженным, полным гнева и обиды, так только казалось?). Немецкая вежливость не была знаком приязни между равными, она была данью покойнику, вроде приказа «взять на караул!» возле трупа только что расстрелянного.

– Я вас слушаю, сударь, – выговорила наконец Мадлен, торопливо запахнув блузку.

– Вот бумага, мне приказано поселиться на ферме Нонен, – ответил молодой человек на прекрасном французском языке. – Простите, что досаждаю вам, но просил бы показать мою комнату.

– Нам сказали, что у нас будут стоять простые солдаты, – застенчиво отозвалась Мадлен.

– Я – лейтенант, переводчик, работаю в комендатуре.

– До города вам далековато, да и комната вряд ли устроит офицера. Ферма есть ферма, тут у нас ни водопровода, ни электричества, ни других удобств, к каким господа привыкли.

Молодой человек обвел глазами комнату. Плиточный пол, когда‑то темно‑красный, теперь истертый и кое‑где выцветший до розового, посередине большая печь, в углу парадная кровать, прялка (ее спустили с чердака, где она пылилась с Первой мировой, но, с тех пор как готовая шерсть исчезла из магазинов, все девушки деревеньки учились прясть). Немец внимательно рассмотрел фотографии, висящие в рамках по стенам, дипломы сельскохозяйственных конкурсов, пустую маленькую нишу, где стояла когда – то статуэтка святой, и полустертый выцветший узор вокруг ниши; и снова опустил глаза, глядя на молодую крестьянку с младенцем на руках.

– Не беспокойтесь. Я устроюсь у вас прекрасно, – с улыбкой сказал он.

Его голос странно вибрировал, звенел металлом. Серо – стальными были глаза, острыми черты лица, а очень светлые, блестящие, идеально гладкие волосы походили на металлическую каску. Молодой человек поразил Мадлену четкостью движений, четкостью черт, лоском совершенства. «Не человек, а машина какая‑то», – подумала она. Но глаз не могла отвести от зеркально сверкавших сапог, начищенной пряжки, пускавшей зайчиков.

– Надеюсь, у вас есть денщик, – сказала она. – У нас никто не начистит вам сапог до такого блеска.

Он рассмеялся и повторил:

– Не беспокойтесь обо мне.

Мадлен отнесла сыночка на постель. В наклоненном зеркале, висящем над кроватью, отражался немец. Она видела его взгляд, улыбку. И подумала с опаской: «А если приглянусь ему, что скажет Бенуа?» Молодой человек ей не нравился, он ее даже пугал немножко, но и притягивал невольно сходством с Жаном‑Мари, на которого был похож не как мужчина, а как горожанин, «барин». Оба гладко брились, вежливо говорили, у обоих белые руки, тонкая кожа. Она поняла, что присутствие немца у них в доме будет вдвойне тяжело для Бенуа: мало того что враг, но и чужак к тому же. У Мадлен люди высших классов вызывали любопытство, живой интерес, а Бенуа их терпеть не мог, он даже вырвал из рук Мадлен журнал мод, а когда она просила его побриться или переменить рубашку, бросал: «Пора бы привыкнуть. Ты взяла себе мужа из деревни, мужика, мужлана, мне не до хороших манер». Говорил с такой горечью, с таким ревнивым недоброжелательством, что она сразу понимала, откуда ветер дует: Сесиль, конечно, Сесиль чего‑то наболтала. Да и Сесиль относилась к ней не так, как прежде. Мадлен вздохнула. Многое переменилось с начала этой проклятой войны…

– Пойдемте, я покажу вам вашу комнату, – сказала она наконец.

Немец отказался, взял стул и уселся у очага.

– Чуть попозже, если не возражаете. Давайте пока познакомимся. Как вас зовут?

– Мадлен Лабари.

– А меня Курт Боннет (он произносил: «Боннеттт»), У меня французская фамилия, как видите. Предки, видно, из ваших соотечественников, тех, что Людовик Четырнадцатый изгнал из Франции. В немцах есть французская кровь, а в немецком языке – французские слова.

– Ну‑ну, – отозвалась она без всякого интереса.

Ей хотелось ответить: «Есть немецкая кровь и во Франции, впиталась в землю с тысяча девятьсот четырнадцатого». Но она не отважилась, благоразумнее промолчать. И вот что странно: немцев она не ненавидела, ни к кому она не испытывала ненависти, но мундир, что появился рядом, сразу из свободной гордой Мадлен сделал рабыню, опасливую, осторожную, изворотливую, способную льстиво улыбнуться победителю, а закрыв дверь, тут же плюнуть, пожелав: «Чтоб вы сдохли!» – так говорила ее свекровь, но свекровь, по крайней мере, не притворялась, не лебезила перед победителями, думала Мадлен, и ей стало за себя стыдно. Она нахмурилась, выражение лица стало отчужденным, она отодвинула свой стул подальше, давая понять немцу, что не хочет больше с ним разговаривать, что его присутствие ей в тягость.

А немец, напротив, смотрел на Мадлен с удовольствием. Как очень многие молодые люди, приученные чуть ли не с пеленок к суровой дисциплине, он привык помогать себе внутренней злостью и жесткостью, считая, что настоящий мужчина должен быть железным. И старался вести себя соответственно во время военных операций в Польше, во Франции и на оккупированных территориях. Но гораздо чаще руководствовался совсем не принципом, а велением сердца, как оно и свойственно молодости. (Мадлен, посмотрев на него, решила, что ему лет двадцать, но ему и двадцати не было – совсем недавно, уже во Франции, едва исполнилось девятнадцать.) Он проявлял доброту к тем, кто ему понравился, и был жесток с теми, кто не пришелся по душе. Испытывая неприязнь, не скупился и зла мог причинить предостаточно. Во время отступления французской армии он сопровождал в Германию колонны пленных. В эти страшные дни немецким офицерам был дан приказ убивать ослабевших, которые начинали отставать, и Боннет приканчивал их без жалости, а тех, кто ему не нравился, с удовольствием. Но с теми из пленников, кто вызвал его симпатию, он становился на удивление добрым и милосердным, кое‑кто был ему обязан даже жизнью. Его жестокость была жестокостью уязвимого подростка со слишком живым воображением, подростка, целиком сосредоточенного на себе; страдания других не вызывают в юных душах жалости, они не замечают их, замкнувшись на самих себе. Жестокость молодого немецкого офицера объяснялась отчасти позерством, свойственным возрасту, отчасти склонностью к садизму. Безжалостный к людям, он покровительствовал животным, благодаря его усилиям несколько месяцев назад комендатура Кале издала даже особый указ. Боннет заметил на ярмарке крестьян, которые несли кур за связанные лапки вниз головой. «Из соображений гуманности» носить таким образом кур запретили. Крестьяне не приняли во внимание распоряжения, и Боннет еще больше настроился против «легкомысленных варваров – французов», тогда как французы оскорбились до глубины души, прочитав после призыва к гуманности сообщение, что ввиду саботажа восемь человек приговорено к расстрелу. В северном городке, где до этого стоял на квартирах полк, Боннет очень подружился со своей хозяйкой, а все потому, что та взяла на себя труд принести ему завтрак в постель, когда он лежал простуженный. Боннет вспомнил свою матушку, годы детства и благодарил со слезами на глазах мадам Лили, в прошлом содержательницу борделя. С тех пор он всячески о ней заботился, обеспечивал пропусками, талонами на бензин, а вечерами сидел с капризной старухой, сочувствуя, как он говорил, ее одиночеству и тоскливой старости, когда же ездил по делам службы в Париж, то баловал дорогими подарками, хотя богатством не отличался.

Симпатии Боннета часто возникали по ассоциации с каким‑то романом, или музыкальным произведением, или, вот как сейчас в доме Лабари, с живописным полотном: Боннет много читал, музицировал и даже рисовал. Просторная деревенская комната, низкая, полутемная, где в этот дождливый день слегка пахло влагой, розоватый истертый плиточный пол, пустая ниша, куда его живое воображение тут же поместило фигурку Девы Марии, на которую посягнула революция, веточка букса над колыбелью и золотистое мерцанье воды в медном тазу возле очага показались юному офицеру «интерьером в духе фламандцев». Молодая женщина с младенцем на руках, сидевшая на низеньком стульчике, сама казалась картиной – в полутьме светились мягкой белизной ее полуобнаженная грудь, округлый подбородок, выпуклый лоб, а щеки горели румянцем. Глядя на нее, восхищаясь, Боннет ощущал себя словно бы в картинной галерее Дрездена или Мюнхена наедине с шедевром, пробуждающим в нем чувственное и эстетическое волнение, а такие впечатления он ценил превыше всего. На холодность, а вернее, даже враждебность молодой женщины он не обратил внимания, почти не заметил ее. От дома и от его хозяйки требовалось одно: снабжать и питать Боннета художественными впечатлениями, сохранять игру света и тени, радующую глаз в живописи, сияние телесной белизны, бархат потемок на заднем плане.

Большие настенные часы громко пробили двенадцать. Боннет чуть не рассмеялся от удовольствия. Наслаждаясь картинами голландцев, он всегда воображал себе именно этот глуховатый и басовитый бой старинных часов с расписным футляром, непременно висящих где‑нибудь на стене, и еще острый запах свежей сельди, которую чистит на кухне хозяйка, и шум улочки, что видна за окном сквозь зеленоватые квадраты оконного переплета.

Боннету захотелось разговорить Мадлен, насладиться звуком ее свежего певучего голоса.

– Вы живете здесь одна? Ваш муж ведь в плену, не так ли?

– Вовсе нет! – живо отозвалась Мадлен.

И тут же вновь ощутила под ложечкой сосущий страх: Бенуа попал в плен к немцам, но сбежал, и Мадлен вдруг показалось, что немец может догадаться об этом и арестовать беглеца. «Глупость какая!» – осадила она себя, но инстинктивно смягчилась – с победителями нужно вести себя повежливей – и кротким ясным голоском спросила:

– Вы к нам надолго? Говорят, на три месяца.

– Мы и сами не знаем, – ответил Боннет. – Мы – солдаты, зависим от приказа, прихотей командиров, случайностей войны. Нас направили в Югославию, но военные действия там уже закончились.

– Вот оно что! Уже закончились?

– Вопрос двух‑трех дней, не больше. В любом случае мы попали бы туда уже после победы. Так что думаю, мы пробудем тут все лето, если только нас не перебросят в Африку или Англию.

– А… вам нравится такая жизнь? – поинтересовалась Мадлен как можно простодушнее и все‑таки не справилась с отвращением, искривившим ее губы, – она словно бы спрашивала людоеда: а вам вправду нравится есть людей?

– Мужчина рожден для войны, а женщина для увеселения воина, – ответил Боннет и улыбнулся, сочтя забавным цитировать Ницше хорошенькой французской крестьянке. – Ваш муж, если он молод, думает, очевидно, так же.

Мадлен промолчала. Честно говоря, не очень‑то она знала, что думает Бенуа, хоть они и выросли вместе. Бенуа разговорчивостью не отличался, спрятавшись за тройной стеной – мужской суровости, крестьянской осторожности и сдержанности француза. Она ведать не ведала, что он любит, что ненавидит, но уверена была в одном: ненавидеть и любить он умеет.

«Господи! – взмолилась она про себя. – Только бы он не возненавидел немца!»

Мадлен слушала, что говорит офицер, но сама едва отвечала, настороженно прислушиваясь к шумам за дверью: вот телеги проехали по дороге, вот зазвонили колокола к вечерне – первым разносился по округе легкий серебристый звон с часовенки в Монморе, потом гулко ударял городской колокол, а уж следом торопливо догонял их маленький колокольчик из Сент‑Мари, услышать его можно было только в дурную погоду, когда ветер дул со стороны холмов.

– Скоро уж мои вернутся, – тихо проговорила Мадлен.

И поставила на накрытый к обеду стол кремовый фаянсовый кувшинчик с букетом незабудок.

– Вряд ли вы будете у нас столоваться, – сказала она.

Немец сразу ее успокоил:

– Нет, нет, мы на полном пансионе в городе. У вас я попрошу только чашку кофе с молоком поутру.

– Труда нет, охотно, – отозвалась Мадлен, машинально воспользовавшись привычной для этих мест фразой и произнеся ее с приветливой улыбкой. Ничего не значащая формула вежливости, и только. В нее не вкладывали даже обещания что‑то исполнить, и если не исполняли, то наготове была другая формула, которую произносили уже тоном сожаления: «Ах, сударь, не всегда мы делаем то, что хотим». Но немец воспринял вежливость всерьез и растрогался.

– До чего тут у вас народ доброжелательный, – простодушно заявил он.

– Вам так показалось?

– Надеюсь, вы будете приносить мне кофе в постель?

– В постели завтракают только больные, – с усмешкой сообщила Мадлен.

Немец хотел взять ее за руку, но она ее мгновенно отдернула.

– А вот и мой муж!

Бенуа еще не вошел, но вот‑вот войдет, Мадлен узнала цоканье их кобылки на дороге. Она вышла во двор. Лил дождь. В ворота въехала старинная бричка, которой не пользовались со времени прошлой войны, – а что поделать? – на автомобиле без бензина не поездишь. Бенуа уже слезал с облучка. Свекровь и золовка сидели под мокрыми зонтиками. Мадлен подбежала к мужу и обняла его за шею.

– У нас немчура, – шепнула она.

– На постое? – Да.

– Не повезло.

– Пустяки, – возразила свекровь, – они люди незлые, если взяться умеючи, и платят хорошо.

Бенуа распряг кобылу и повел ее в конюшню. Свекровь оробела немного от присутствия немца, но, помня, что она при параде – в воскресном платье, шляпе и шелковых чулках, – гордо вошла к себе в дом.

 

 

Под окнами Люсиль Анжелье проходил немецкий полк. Солдаты пели. Звучные голоса, слаженный хор, но его мощное, грозное, скорбное звучание подходило скорее монахам, а не солдатам; французы ему удивлялись.

– Молятся они, что ли? – спрашивали друг у друга женщины.

Солдаты возвращались с учений, и так рано, что в городе все еще спали. Разбуженные пением горожанки подскакивали на кроватях, подбегали к окнам и невольно улыбались. До чего ясное, свежее утро! Хриповатые после холодной ночи петухи сопровождали хор своим оркестром. Утренняя дымка отсвечивала серебристо‑розовыми бликами, и невинный солнечный свет играл на довольных лицах шагающих солдат – а как иначе? Как не быть довольным такой прекрасной весной? На высоких, хорошо сложенных мужчин с твердыми решительными лицами и красивыми голосами, заглядевшись, долго смотрели женщины. Кое – кого среди них они уже отличали. Безликие колонны первых дней, ряды одинаковых зеленых мундиров, неотличимых друг от друга, как неотличимы сменяющие друг друга волны, сливающиеся с предыдущими, переходящие в последующие, распались на отдельных солдат. А у солдат появились имена. «Вот, – говорили горожанки, – тот невысокий блондин живет у сапожника, и товарищи зовут его Вилли. А рыжий заказывает омлет из восьми яиц и выпивает кряду восемнадцать рюмок коньяку, а потом ни в одном глазу, и голова у него не болит. Молоденький маленького роста, да, да, что так и тянется вверх, – переводчик. В комендатуре он – царь и бог. А вот и немец Анжелье…»

В старину фермеров называли именами тех семейств, на чьих землях они селились, – и прозванья прижились так прочно, что почтальона, потомка арендаторов, до сих пор называли Огюст Монморов, – а теперь вот и немцам прибавляли фамилии их квартирных хозяев, что распределяло их еще и по ступеням социальной лестницы. Про солдат говорили: «Фриц Дюранов, Эвард Форже, Бруно Анжелье».

Бруно, живший у Анжелье, гарцевал во главе кавалерийского эскадрона. Сытые пританцовывающие лошадки косились огненным гордым глазом на крестьян, вызывая у тех неподдельное восхищение.

– Мам! Видела, да? – кричали мальчишки.

Принадлежащий лейтенанту золотисто‑коричневый конь с шелковистым лоснящимся крупом, похоже, так же, как его хозяин, не оставался равнодушным к восхищенным восклицаниям женщин. Красавец жеребец круто выгибал шею и яростно грыз удила. Офицер слегка улыбался и изредка ласково причмокивал коню губами, что оказывалось куда действеннее удара хлыста. А когда одна девушка, глядя в окно, одобрительно крикнула: «Немчура‑то здорово с конем управляется!» – всадник поднес руку в перчатке к козырьку и с серьезным лицом поклонился.

Испуганная родня зашептала девушке в спину:

– Ты же знаешь, они не любят, когда их так называют! С ума, что ли, сошла?

– Да я нечаянно! Забыла просто, – оправдывалась девушка, покраснев до ушей.

На площади полк спешился, и солдаты разошлись по домам, топая сапогами, звеня шпорами. Солнце уже припекало – горячо, почти по‑летнему. Во двориках возле домов солдаты принялись умываться – голые до пояса, красные, обветренные, мокрые от пота. Один солдат прикрепил маленькое зеркальце к стволу дерева и брился. Другой погрузил лицо и руки по локоть в ведро с холодной водой. Третий окликнул проходящую мимо молодую женщину:

– Доброе утро, мадам!

– Ну и ну! Вы что же, по‑французски говорите?

– Чуть‑чуть.

Они смотрят друг на друга, они улыбаются. Женщины идут к колодцам, с грохотом разматывают длинные цепи. И когда на свет появляется ведро, полное ледяной подрагивающей воды, отражающей голубое небо, всегда находится солдат, который поторопится освободить от тяжелой ноши женщину. Одни – показывая, что и немцы умеют быть любезными, другие – из природного добродушия, третьи – потому что в этот солнечный день благодаря свежему воздуху, приятной усталости чувствуют особую полноту телесных сил, которая радостно возбуждает их, делая особо чувствительными к слабости и особо яростными к сильным (в подобном же возбуждении, наверное, дерутся по весне самцы животных, грызут землю, играют и валяются в пыли перед самками). Молодой солдатик провожает женщину до порога ее дома; он идет за ней следом и с важностью несет две бутылки белого вина, которые она достала из колодца. Солдатик совсем мальчишечка, голубоглазый, курносый, а руки у него большие, мускулистые.

– Хороши, однако, – говорит он, поглядывая на ее ноги, – хороши, однако, мадам…

Она оборачивается и прикладывает палец к губам:

– Тш‑ш… муж…

– А‑а, муж bose… злой! – восклицает немец и делает испуганное лицо.

Муж стоит позади закрытой двери и слышит их разговор, в жене своей он уверен, поэтому что ему злиться? Он чувствует гордость. «Жены‑то у нас хороши, красавицы у нас жены!» – думает он. И утренний стакан белого холодного вина кажется ему еще вкуснее.

Солдаты заглянули в мастерскую, где делают деревянные сабо. Сапожник – инвалид войны, стоит, работает за верстаком, и как же пронзительно пахнет свежей древесиной, и сосновые только что напиленные чурки еще слезятся свежей смолой. На этажерке выставлены сабо в виде разных фигурок – каких только нет: химеры, змеи, бычьи головы. Одна пара сделана в виде свиных морд. Немец подошел и рассматривает их с восхищением.

– Замечательная работа, – одобряет он.

Сапожник, болезненный, молчаливый, ничего не говорит в ответ, но его жена, которая накрывает на стол, не может удержаться и спрашивает:

– А вы в Германии чем занимаетесь?

Смысл вопроса доходит до солдата не сразу, но в конце концов он отвечает, что на родине занимался слесарным делом. Жена сапожника, подумав, наклоняется и шепчет мужу на ухо:

– Не показать ли ему сломанный замок в буфете, может, наладит?..

– Оставь, – отвечает муж, нахмурившись.

– Вы? Завтракать? – продолжает разговор солдат и показывает на тарелку с белым хлебом, разрисованную цветами: – Французский хлеб… легкий… в животе ничего… пусто…

Немец хочет сказать, что хлеб этот кажется ему несытным, потому что не держится в теле, но французам и в голову не приходит, что у кого‑то достанет глупости не оценить великолепия их продуктов, а тем более золотистых круглых булок, пышных плетенок, похожих на венки, которые, ходят слухи, скоро заменит смесь отрубей с низкосортной мукой. Нет, в это они никак не могут поверить. Слова немца кажутся им похвалой, и они чувствуют себя польщенными. Даже насупленное лицо сапожника разглаживается. Он садится за стол вместе со своим семейством. Немец присаживается в стороне на скамеечке.

– А страна вам нравится? – задает новый вопрос хозяйка.

По натуре она женщина общительная, молчаливость мужа ей не в радость.

– Да, да, красиво…

– А у вас? На наше похоже? – спрашивает она у солдата.

Тот морщит лоб, шевелит губами, видно, что напряженно ищет слова, страстно желая описать родные места, хмельники или густые леса. Но слов не находит и кончает тем, что широко растопыривает руки:

– Большая земля… хорошая… – Колеблется, вздыхает: – Далеко…

– А семья у вас есть?

Он кивает, давая понять, что есть.

Сапожник вмешивается и говорит жене:

– Не о чем тебе с ним разговаривать.

Женщине становится стыдно. Она больше уже ни с кем не разговаривает, молча разливает кофе, молча мажет хлеб маслом детям. Веселый шум доносится с улицы. Смех, топот, бряцанье оружия, голоса солдат кажутся весельем. Кто знает почему, но у людей легко на сердце. Может быть, из – за хорошей погоды? Из‑за неба, такого синего, такого ласкового, так нежно приникающего к земле на горизонте?

На дворе в пыли купаются куры, время от времени они с томным квохтаньем распускают крылья. В воздухе плавают соломинки, пух, золотится пыльца – подоспело время вить гнезда.

Так давно уже в городе не бьшо мужчин, что даже чужаки, захватчики, пришлись ко времени. И они это чувствуют, горделиво нежась на солнышке; матери попавших в плен и убитых сыновей, поглядев, как немецкие солдаты красуются, шепотом призывают на их головы Господню кару, зато девушки на них исподтишка поглядывают.

 

 

Дамы‑горожанки и несколько фермерш, из тех, что побогаче, собрались в классной комнате школы на ежемесячное заседание по поводу отправления посылок военнопленным. Еще до начала войны и отправки захваченных в плен французов в немецкие лагеря женский комитет взял на себя заботу о нуждающихся в помощи детях, живущих в этом районе. Возглавляет женский комитет мадам виконтесса де Монмор, молодая, очень застенчивая и очень некрасивая женщина, каждое выступление на публике для нее истинное мученье: язык у нее начинает заплетаться, ладони влажнеют, коленки дрожат, словом, особа королевской крови в особых отношениях с его величеством страхом. Однако она ему гордо противостоит, поскольку свою деятельность почитает Долгом: находясь по своему рождению выше всех на социальной лестнице, она считает своей обязанностью просвещать буржуа и крестьян, направлять их на путь истинный, проращивать в их душах зерна добра.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.