Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГРОМОВЫЙ ГУЛ 6 страница



Несколько раз перечитывая исписанные моим корявым почерком страницы, — не завидую тому, кто будет разбирать его, — я ловил себя на мысли о том, как воспримет читатель, хотя бы такой просвещенный, как мой енисейский знакомец, нравы и обычаи шапсугского племени поверит ли он мне. Общество наше, особенно провинциальное, издавна относится к сочинителям с подозрительностью, видя в них не только взломщиков установленного порядка, но и обманщиков, вроде цыган, продающих полудохлую кобылу с надутым воздухом животом. Какая-нибудь мелкопоместная шваль, берясь за книжку, обязательно произносит: «Поглядим, поглядим, как писаки пытаются нам очки втереть». Отсюда, наверно, у сочинителей, чувствующих недоверие к себе, пристрастие к ссылкам на признанные авторитеты. Вот и сейчас я живо представил себе недоверчивые глаза енисейского знакомца, услышал его приятный, но преисполненный сарказма голос: «Так уж шапсуги и принимали нашего брата с распростертыми объятиями, так уж и признавали эти магометане заповедь о любви к ближнему своему». Что ж, усилю свою позицию и я цитатою из авторитетной статьи Л. Я. Люлье. Муж сей, рассказывая про общее мехкеме шапсугов, абадзехов, убыхов и других адыгов, состоявшееся в 1841 году, — Аджук был в то время ребенком, а автор сих строк еще не родился — приводит тогдашний дефтир, в котором имеется такая статья: «Всем беглым и выходящим из России давать убежище, мусульманам, пришедшим для помощи против врагов черкесского народа, оказывать всякое содействие, обращаться к пришлым дружески и, если нужно, то для устранения всякого недоверия - выдавать им своих дётей в аманаты»*.

* Аманат – заложник.

 

Попрощавшись со мной, Озермес ушел. Я с грустью спросил, когда мы свидимся, на что джегуако ответил: друзей помнят всегда, и он, когда вновь навестит эти края, не забудет повидать меня.

Началась новая моя жизнь. Тосковал ли я по прежней, по привычному ее укладу? Скучать было некогда — я работал на поле, рубил лес, ходил на зверя и ловил рыбу, учился говорить по-адыгски, жадно, в охотку познавая неведомый мир, в котором не было самого, пожалуй, страшного для человека — принуждения в том его обличии, которое я знавал прежде. Об этом я снова подумал, когда Аджук познакомил меня с двумя беглыми солдатами, живущими в ауле, — Кнышевым и кунаком Озермеса Ильей.

На мой вопрос, как им живется здесь, тихий, видимо, испуганный моим появлением Кнышев пробормотал:

— Дак, ведь, вашбродь, кому как гленется, попервой, оно, конечно, вам внове покажется, но не обижают, живем мирно...

Горластый великан Илья перебил его и, оглушая голосом, закричал, что жить тут хоть и дымно, но сытно, и буза имеется в изобилии.

Оба женаты на вдовах — Кнышев на молчаливой, старше его годами, и маленькой женщине, имевшей дочь. Жена была крепкой, не по-черкесски крутобокой, быстрой в движениях и, надо думать, проворной в любовных утехах. В аул Илья пришел сам, принес на плече медную пушку — она валялась во дворе его, подле сакли, со всеми сразу сошелся, варил и пил чуть ли не ведрами бузу и даже жену стал поколачивать. Мехкеме наложило на него штраф, и ему посоветовали либо перестать колотить жену, либо оставить ее и взять другую. «Ладно, — заявил он, — раз у вас нельзя, не трону больше». К нему относились с почтением из-за имени: Алия — Илья было вторым именем бога грома Шибле, — и из-за невероятной, бычьей силы. Догадаться, откуда Илья родом, я не смог. Иногда он нажимал, как волгари, на «о», иногда говорил по-сибирски «че? ». Я спросил, из каких он краев, но в ответ услышал: «Я и тутошный, я и тамошний, и где я ходил, меня давно нет». Скорее всего был он или беглым солдатом,

 

или сбежавшим с каторги преступником или вольным бродягой, каких на Руси много.

Илья зазвал меня и Кнышева к себе — отпраздновать наше знакомство

Пока Илья жарил оленье мясо, — жене сего важного дела он не доверял, — Кнышев, осмелев, разговорился:

- Два года, вашбродь отбарабанил я в денщиках. Капитан мой, извиняйте, конечно, был спереди картина, а в середке скотина... Имущество его, сколь сумею, на лошадь навьючу, остальное на себе несу. Верст двадцать пройдешь — привал. Другие солдаты ранцы долой и наземь. А я бегом к барину, завтрак подавать. Пока подам, пока он поест, собирай снова вьюки, а батарея, глянь, и поднялась. Идешь голодный, подбираешь где ветку, где поленце, чтобы вечером огонь развести. К воде на привале тоже не пробьешься, другие солдаты не пущают, пока сами не напьются. А отстанешь — казачий разъезд наскочит, и ну нагайками тебя, нагайками!.. Они ж завсегда позади ездят, чтобы солдатики, не дай бог, к дому не повертались...

Я слушал, не перебивая, хотя все это было мне так знакомо и так, слава тебе, господи, далеко теперь от меня. Однако был у меня другой интерес — я ожидал, что Кнышев поведает мне о том, как однажды надоела ему рабья жизнь и он дал стрекача от нее. Но Кнышев молчал. Тогда я спросил, как он перебежал к черкесам. Ухмыльнувшись, он признался:

— Нелегкая помогла, вашбродь. Биваком мы стояли, они наскочили в темноте, кто-то меня огрел дубиною аль прикладом, не знаю досель, свой или чужой. Я и загремел с обрыва. Тут уж надумал, стал кричать: братцы абреки, возьмите меня к себе! Так и попал. В яме посидел, не без того, конечно, потом сказал, что с ними жить хочу, и прибился к берегу.

Илья внес оленьи шашлыки, уселся, разлил по мискам из кувшина бузу и первую миску преподнес мне, сказав, чтобы я благословил трапезу. Сам он был уже навеселе.

— Будьте здоровы, — пожелал я. — Мир этому дому,

Илья заголосил:

— Пей до дна, пей до дна!

— Ты уже готов? — спросил я, возвращая миску.

- Только вхожу в плепорцию. Спасибо кувшину, что размыкал кручину!

— Так и не скажешь, откуда ты родом? — спросил я

— А я позабыл, где родился. Да и береженого бог бережет. Царское око видит далеко, а ты, не в обиду будь сказано, ахвицер бывший, кто знает... Кныш тоже зверек ненадежный. А черкесов я люблю, им доверяю. Кунака, хоть режь на куски, не продадут. В свое время немало ихнего брата я положил, меня за то черти в аду на крюк повесят за седьмое ребро.

Илья произнес последние слова с тем выражением лица и голоса, с каким отличившиеся солдаты говорят: «За это уж дело мне беспременно Егория дадут». И я не мог понять, жалеет он о содеянном или хвастается им. Кнышев вздохнул.

Мы пили бузу, ели оленину. В голове моей зашумело. Илья, усмехаясь чему-то, смотрел на меня. Потом спросил:

— Хошь, сказку расскажу?

— Рассказывай, только побыстрее, а то мне идти пора.

— А ты не спеши, на тот свет завсегда успеешь, Значит, так: было или не было, а служил я в солдатах. — Он согнул в локте левую руку, а правой ударил по ней пальцами, как по струнам, и загорланил:

 

Погляжу я в тот конец,

Старшина идет подлец,

Старшина идет подлец,

Вора-писаря ведет,

Вор-от пишет в три пера

Государские дела,

Нас запишет в некрута

На будущи года!

 

Это присказка была, а сказка еще впереди. Служил я, значит, в солдатах. В форту тоска смертная. Лихоманка людей с ног валит, а полковник, что над всеми нами начальствовал, по фамилии Кругомстой...

— Как, как? — переспросил я.

— Кругомстоем солдаты его прозвали, по-настоящему Крузенштерном он был. Так вот, стало быть, Кругомстой этот все смотры нам делал, строй ужасть как любил. Наш батальонный приспособился болящих солдат

 

спиной к стене ставить, чтобы не падали. А-ну, братцы, ишшо по одной!

Илья ухмыляется, ровно бы паясничая, и я не знал, правду ли он взялся рассказывать или сочиняет. В ротах у нас всегда находился какой-нибудь любитель складно соврать.

Заметив мой взгляд, он спросил:

— Чё ты на меня вытаращился?

— Ты когда в форту служил? Еще в сороковом году, что ли?

— В аккурат! — он расхохотался. — Обожди, спрашивать опосля будешь... Значит так, с главного теперича начинаю: велел однажды Кругомстой наш пленного добыть, посулил за то медаль и рому от пуза. Я и вызвался. Пошел в лес, хожу, птичек слушаю, тропки высматриваю, выбрал одну поутоптаннее и пошел по ней. Расчет правильный сделал, вышел я к аулу, залег в кустах, наблюдаю. Детишки, гляжу, бегают, бабы ихние рубашки мужнины в речке полощут, мужик один за сохой идет, быков погоняет. И чего-то расхотелось мне пленного брать, труд его рушить. Одначе про ром вспомнил и думаю: не-ет, шалишь, от дареного не отказываются. Сграбастал я пахаря, — здоровый был мужик, пока связал его, потом изошел. Взвалил на спину и понес... Кругомстой от радости света не взвидел. Черкеса допрашивать начали, он молчит, его по уху да в погреб, чтобы в сырости и в холоде призадумался, а мне почет: сижу, миска в руках и унтер в нее рому наливает. Сколько-то выдул, унтер спрашивает: может, хватит? — Лей, — кричу, — не жалей, ром государский, не твой! Я и счас здоров пить, а тогда.. С бочонок, поди, усидел. Все бы хорошо, не придумай Кругомстой построения — медаль мне на грудь вешать. А я, братцы, нрав такой имею — нахлестаюсь если, всех любить начинаю, каждую букашку, можно сказать. И когда полковник прицепил мне медаль, я и его полюбил. Обнял и цалую. Кругомстой нескладный, длинный, что верста, я, сами видите, мужик не хлипкий, он упал, я на него повалился, и все цалую, цалую, солдаты с хохоту дохнут, ахвицеры меня стаскивают с полковника, я упираюсь...

Кнышев, часто моргая, во все глаза смотрел на рассказчика.

 

— Чтобы долго не томить, закончу: посадили меня за поцалуи мои в погреб, где черкеса пленного держали. Полюбил и черкеса, обнял, поцаловал, прощения попросил, сказал, давай кунаками будем, наклюкаемся вместе, а помрем если, не беда, нас на том свете Петр-ключник с чарой примет у входа в рай и опохмелиться подаст. Черкес мне толкует, что буза у него в ауле, здесь с собой нету. Лады говорю, пошли в аул...

Илья хлопнул себя руками по коленям.

— Ушли мы с ним ночью, камни стене расковыряли и ушли. Очнулся я, где нахожусь, не пойму воды попросил. Они мне бузы. Выпил, и опять насуслился. Ну ее, думаю, службу такую, на которой и полковника цаловать не дозволяют…

— Выдумал все, небось? — спросил я.

Он захохотал.

— Умора с тобой! Может, сбрехал, а может и нет. — Насмешливо поглядев на меня и Кнышева, он пропел:

 

Очи на очи глядят,

Очи речи говорят

— А тебя в самом деле Ильей зовут? — поинтересовался я.

— По правде коли, — посерьезнев вдруг, ответил он, — крестили меня Афанасием, а уж потом, на Волге-матушке, взял я себе другое имя. С дружком одним сменялся.

— Сменялся? — удивился Кнышев.

— Ага, так надо было.

— Ты с сорокового года все у черкесов жил? — спросил я.

— Повсюду жил, земля велика... Попал я в горы Афанасием, а вернулся, что оборотень, Ильей... Чё, братцы, загадал я вам загадку?

— Никаких загадок тут нет, — сказал я, — ты не Афанасий и не Илья, ты леший.

— Ай, молодец! — в восторге заорал он. — Уважил, ваше благородие! Кныш, наливай! Назюзюкаемся, братцы.

Глядя на Илью, я подумал, что таких удальцов не счесть среди русских людей. На все они способны — и на подвиг безумно храбрый, и на неоглядное самопожертвование,

 

и на разгул дикий. Вся беда в том, что сила, из них бьющая, в условиях нашей жизни часто растрачивается попусту, направляется не туда, куда нужно было бы.

Встреча эта на долгое время стала последним напоминанием о моем прошлом. Отношения наши с Кнышевым и Ильей были такими же добрососедскими, как и со всеми другими жителями аула. И только. Словно бы сговорясь, мы избегали вспомнить былое. Правда, однажды Илья остановил меня и спросил: «А ты не немец случайно, Яшка? Сумнение имею — почему не пьешь? ». И захохотал на все ущелье. Рассказал же я подробно об Илье и Кнышеве потому, что без рассказа этого может стать непонятным их поведение в последние дни аула. Но до этого было еще далеко.

 

Надобно обрисовать и фамилию, среди которой я жил и отношения с которой у меня складывались по-родственному. Начать, само собой, следует с главы семьи Аджука. В ауле его называли «языком народа», как самого уважаемого, разумного и красноречивого человека. Это не было титулом, званием или должностью, дающими какие-либо преимущества. На общих народных собраниях — мехкеме к мнению «языка народа» прислушивались с особым вниманием, что, впрочем, не мешало спорить с ним и не соглашаться. У шапсугов исключалось преимущество одного человека над другим или одной, пусть большей части народа над остальной. Единственной силой у них была сила слова. Возможно поэтому парни, собираясь вместе, стариковали, принимая на себя вид поживших, многоопытных людей. Какое-либо решение, введение нового адата считалось принятым если не оставалось ни одного неубежденного. Иные мехкеме из-за этого продолжались по году и более. Вспоминая об этом сейчас, я невольно думаю об енисейском исправнике - тираническом владыке сих мест, о наших сельских сходках, на которых мироед, поставив ведро сивухи или запугав несогласных, всегда проведет свое, а строптивых парней, сунув взятку чиновнику, спровадит в солдаты. Как часто приходится слышать о задушенных или утопленных младенцах — молодые солдатки,

 

лишенные на четверть века своих мужей и сошедшиеся с кем попало, пытаются, убивая свое дитя, спастись от позора, но большею частью бывают сысканы и осуждены. В газетах пишут о каждом таком случае, но что в сем толку?

На время военных действий Аджук избирался еще и вождем однако и тут он имел право распоряжаться лишь во время боя. Как-то я поделился своими воспоминаниями с названным уже знакомцем в Енисейске. Он спросил, — сколь характерно это для нашего мышления, — как вознаграждаются усердствования «языка народа» или вождя-военачальника, ведь у них остается меньше времени на обработку земли, Я объяснил, что вознаграждение заключается в удовлетворении, которое чувствует избранный от сознания того, что он помогает людям. В случае долгого отсутствия из-за общих дел поле «языка народа» поочередно обрабатывается соседями, а семью его поддерживают провизией, Платы же «язык народа» или военный вождь не получает, даже трофеи делятся на всех поровну, ибо в бою жизнью каждый рискует одинаково. Знакомец мой нашел сие несправедливым. Я, вспылив, заявил, что при таком мнении ему не остается ничего другого, как кричать «ура» императору, князю Барятинскому и иже с ними.

Дома Аджук бывал со всеми ровен, никогда не повышал голоса. На первый взгляд казалось, что он держит жену, сына и своячениц на известном расстоянии от себя, но я не раз улавливал нежность в глазах его, особенно когда он посматривал на жену.

Зара с самого начала относилась ко мне с сочувствием и лаской, как-то сказала даже, что, не будь Аджука, она вышла бы замуж за меня. Он, услышав, обхватил пальцами рукоять кинжала и сделал свирепое лицо, глаза его при этом смеялись, и все-таки при Заре я чувствовал себя, как мальчишка при строгой старшей сестре. В решительном характере ее было нечто мужское. Недаром на голову Заре несколько раз надевали папаху. Таков у шапсугов обычай — высшая похвала для мужественной девушки, если ее увенчают папахой, и наивысшее одобрение скромности лихого джигита — покрыть ему голову женской шапочкой. По

 

рассказам Зайдет я знал, при каких обстоятельствах Зара вышла замуж за Аджука.

После гибели их отца мать, поручив детей соседкам, бросилась со скалы в водопад. Зара и Зайдет тоже надумали броситься на камни, а Бибу решили оставить в лесу, чтобы кто-нибудь подобрал ее. Биба хныкала, хотела спать. Неподалеку от водопада Зара сделала ей ложе из сухих листьев, и она заснула. Сестры поднялись на скалы, покрылись белыми покрывала ми. — Обнимемся и прыгнем, сказала Зара. Зайдет испугалась и стала говорить, что убивать себя грех, ведь они еще не родили детей. Зара предложила сесть на самый край обрыва и заснуть — во сне они не заметят, как упадут. Они, правда, уснули, но не упали. Разбудило их солнце. — Видишь, — сказала Зайдет, — аллах не хотел нашей смерти. — Кое-как они спустились вниз и, спускаясь, увидели несколько белых покрывал висящих на скалах — Не смотри, — сказала сестре Зара. Они пошли за Бибой. В лесу кто-то громко говорил. Это были русские солдаты. Они варили на костре пищу. Один, старый, держал на коленях Бибу и кормил ее. Зайдет струсила, а Зара вышла из кустов и взяла у солдата Бибу. Он очень удивился, когда увидел Зару и потом Зайдет. Солдаты накормили их и ничего им не сделали. Один только, молодой, хотел погладить Зару по щеке, но она так на него посмотрела, что он отскочил, а другие солдаты стали хохотать. Сестры ушли и в тот же день догнали своих. Заре пришлось заменить младшим сестрам родителей. Родственников у них не осталось. Аджук, размышляя, кому бы из холостых джигитов поручить заботу о сиротах, спросил у Зары при Зайдет: — Как по-твоему, кто пойдет на охоту для тебя? Зара преспокойно молвила: — Но почему ты спрашиваешь о других, у тебя ведь тоже нет жены. — Он замолчал, вроде бы шел себе спокойно по ровному месту и вдруг споткнулся. Они стали смотреть друг другу в глаза и разговаривать так быстро, будто, скользили по откосу в пропасть и спешили договорить до конца, прежде чем ударятся о камни. — Ты хочешь готовить еду для меня? — А ты хочешь есть еду, приготовленную моими руками? — Разожги костер и покорми сестер! — Зайдет уже взрослая,

 

 

приказывай и ей. — Зайдет, собери сучья для костра! — крикнул Аджук. — Слушаюсь, — сказала Зайдет, взяла на руки Бибу и пошла в лес и нарочно ходила долго, чтобы Аджук и старшая сестра могли побыть наедине, а когда вернулась, их не было... Аул тогда находился в пути, и все-таки вечером сыграли свадьбу. Мужчины убили трех оленей, женщины наготовили еды, и при свете костров все долго плясали и веселились.

Как я уже поведал, историю эту до подробностей мне рассказала Зайдет. Она, если можно так определить наши отношения дружила со мной, охотно отвечала на вопросы, но разговаривала только в присутствии старшей сестры, а когда той не бывало дома, лишь издали поглядывала на меня своими полными лукавства и веселья глазами. Ей исполнилось шестнадцать, она была мягче Зары, но казалась мне еще ребенком.

Самая младшая из сестер - Биба была сорванцом из сорванцов. Девичьей застенчивости она пока не приобрела, раздевалась при всех и в одной рубашке прыгала вместе с мальчишками в речную заводь. Груди у нее еще не обозначились, соски только темнели сквозь рубашку, как две пуговицы. Большеглазая, она обещала стать красивее своих сестер. Вот кто постоянно должен был щеголять в мужской папахе.

И, наконец, самый младший в семье — Закир. Он стал самым мне близким. Заночевав однажды в моей комнате, он постепенно перебрался совсем, начал называть дядей, и в ауле его стали считать моим воспитанником, хотя по-настоящему, в полном смысле слова я не мог называться его воспитателем — аталыком, ибо на полное обеспечение не брал. Со мной он чувствовал себя свободно, мог вдруг забраться мне на плечи, обо всем спрашивая, болтать часами, и сопровождал повсюду. Отца он побаивался. Отец для него где-то высоко, над обоими нами, а я вроде няньки, на которую даже можно было рассердиться или обидеться. У шапсугов родители, особенно отец, были суровыми к своим чадам, иной раз и по имени их не называли, зато ласково обращались с племянником, соседскими мальчишками, вообще с детьми. Дядя считался столь близким племяннику или воспитаннику, что адат налагал на него обязанность мстить за нанесенные им

 

оскорбления. До пяти лет Закир жил на женской половине, с матерью, потом его перевели к отцу. Весной он уронил на ногу отцовский кинжал, острие вонзилось в стопу, и мальчишка заревел. Аджук молча уставился на сына, выждал, пока тот не перестал стенать, выдернул кинжал и сказал, будто камнями бросая:

— Мужчина плачет только в горе. Если он льет слезы от боли, значит, он шакал, а не мужчина.

На этом воспитание не кончилось. Вечером того же дня Аджук рассказал мне две истории, которые предназначались стоявшему рядом со мной Закиру.

— Старик один, Хатук звали его, умирал. Приехали из соседнего аула мужчины, проведать, попрощаться. Боли у Хатука были такие, будто его кинжалом кололи, но он встретил друзей с улыбкой. — Кто вам сказал, что я болен? — Хатук смеялся до тех пор, пока ему не поверили. Гости тоже посмеялись, пошутили и сели на коней. Жена спросила Хатука: — Для чего ты обманул их, ты ведь мучаешься? — Он не сумел ответить, был уже мертв. За гостями послали гонца — вернуть их, они только успели выехать из аула... А еще я помню двух друзей, один был высокий, как сосна, по имени Хушт, другой маленький, как гриб, имя ему было Гучипс. Оба славились как шутники. Хушт, вытянув руку, говорил; — Гучипс иди, я тебя от дождя ладонью прикрою. — А Гучипс предупреждал: - Эй, осторожнее, не поцарапай головой облака! — И еще уверял: — Когда-нибудь и я достану до неба. — В одном бою Хушта прикололи к земле шашками, а Гучипса подняли на пики. Умирая, он посмотрел на Хушта и, смеясь, прохрипел: — Какой ты, оказывается, сверху маленький. — А Хушт, ухмыльнувшись, отозвался: — Хоть ты и достал головой до неба, это не в счет, ноги-то у тебя болтаются, не достают до земли...

Переносить боль, как шапсуги, я не научился. Наверно, выдержка и терпение должны прививаться с детства. Когда я заговорил об этом с Аджуком, он сказал, что я ошибаюсь, думая, будто мужчины терпят боль. Терпеть — значит уступать поддаваться от этого можно даже умереть. А надо сказать себе: мне не больно, и тогда боль перестанешь ощущать, она сама уступит тебе.

 

В тот вечер, когда он это промолвил, мы сидели у сакли, в тени, на ветерке, Зара и Зайдет провеивали зерно, и Закир сидел подле меня, ожидая, пока я кончу обстругивать ножом палку, чтобы из нее получился кинжал. Биба, как обычно, где-то, пропадала. Получив кинжал, Закир ринулся сражаться с крапивой. Я сказал:

— Хороший у тебя сын. В нем продолжится твоя жизнь.

Аджук погладил свою вьющуюся бородку, он любил любопрения, уверяя, что хороший спор для ума, как точило для кинжала.

— То, что ты сказал, Якуб, несправедливо. У султана сто детей и больше, а у меня один. По-твоему вы ходит, будто один человек взамен своей жизни получит сто, другой — одну, а бездетный — ни одной.

— Так и есть, — подтвердил я. — В чем же несправедливость? Каждый может иметь столько детей, сколько захочет. Скажи, а почему у вас никто не имеет гаремов?

Аджук развеселился.

— Этот вопрос задают все — и русские, и турки, и франки... Один мудрый человек хорошо ответил. Его ответ — мой ответ. Во-первых, я люблю свою жену, во-вторых, иметь много жен слишком дорого, в-третьих, слишком шумно. Ты знаешь, у нас мужчина может жениться на сестре умершей жены, а женщина стать женой брата покойного мужа. Это разумный обычай — вдовец и вдова не остаются одинокими. Но мы не докончили разговора. Ты, Якуб, был бы прав, если б чело век умирал, и - дети рождались после него, а так — и я живу, и мой сын живет...

— Но все-таки жизнь ему дали ты и Зара, — не согласился я.

— Нет. Мы лишь передаем жизнь один другому, а дали нам жизнь они, — он показал на небо, на горы и на водопад.

Я не нашел, чем возразить, и умолк, наблюдая за гибкими движениями Зайдет. Безотносительно к ней подумал, что придет и мое время, кто-то мне полюбится, и у нас будут дети, которым я передам полученную мною от своих родителей жизнь.

 

Той осенью я стал заглядываться на женщин, ходить на вечеринки - джегу, где можно было послушать песни, поплясать, а потом хоть до утра гулять с понравившейся тебе девушкой, если она на это соглашалась. По совести сказать, мне нравились в ту пору все девушки вместе, каждая по-своему. Лишь одна особо обращала на себя внимание, да не только мое, ею любовался весь аул. По имени Чебахан* с огромными, неописуемо огромными серыми глазами, отражавшими все оттенки неба, легкая, со скользящей поступью, она словно бы принадлежала и земной жизни, и какой-то другой, нам, людям, неведомой. Шутник, старший брат Чебахан как-то поставил ей на голову, одну на другую миски с водой, и она прошла по аулу, ни капли воды не расплескав. На парня рассердилась за его проделку. Предполагаю потому, что в отношении джигитов к Чебахан проскальзывал оттенок суеверного почитания. И я, сколь бы ни напрягал своего воображения, не сумел бы представить ее своей или кого-либо другого женой. Попробуй-ка ты, читатель мой, представить собственною супругой будущую богоматерь.

До чего все же причудлива человеческая натура! Не могу объяснить себе, как уживались у адыгов преклонение перед женщиной со своевластием над ней. У Чебахан была младшая сестра, подружка Зайдет, такая же стройная и приветливая. Отец продал ее не то турку, не то сирийцу-торговцу, появившемуся как-то в ауле. У торговца были с собой ткани, браслеты и ожерелья для женщин и ружья для мужчин, если не ошибаюсь, штуцеры. Девушка была отдана за два ружья. Аджук, которому я излил свое негодование, с безразличием сказал: каждый сам себе хозяин, он не продал бы ни Бибу, ни Зайдет, однако это вовсе не означает, что другие обязаны поступать так же. Сколько я ни спорил с ним, к согласию в тот раз мы не пришли.

 

Одним весенним днем мы с Аджуком пошли мотыжить кукурузу. Было непривычно душно, листья на деревьях обвисли, как перед ненастьем. Еще поднимаясь по склону, я обратил внимание на духоту и провел ладонью

* Чебахан — сероглазая.

 

по рукаву черкески — послышалось слабое потрескивание, стало быть, приближалась гроза. Посмотрел на горный хребет — из-за него выползала туча. Не беда, можно пересидеть дождь где-нибудь в ельнике.

Мы сняли черкески, засучили рукава бешметов, подоткнули полы и взялись за мотыги. Ростки кукурузы были крепкими, сочными, но после дождей пахота засорилась дикими травами.

Неподалеку Аслан мотыжил кукурузу на поле, посреди которого стоял высокий дуб.

Туча, перевалив через хребет, наползла на аул. Она была иссиня-багровой, не по-обычному округлой, и вниз, прямо в поле медленно спускался сизый отросток, похожий на рукав огромной черкески. Лицо опаляло сушью. Я бросил мотыгу и пошел к Аджуку. Он стоял, держа за туловище крота и рассматривая его. Крот шевелил остренькой, вытянутой хоботом мордочкой и перебирал широкими передними лапами, ладошки их были повернуты наружу и назад, безволосые, красноватые, они напоминали ладони человека. Подслеповатые глаза крота располагались не в верхней части морды, как у всех других животных, а внизу, наверно, в темноте так удобнее видеть.

— У нас думают, что кроты поедают корни фруктовых деревьев, — сказал Аджук, — но это неправда. Если б они поедали кони, фруктовых деревьев давно но осталось бы. Кроты едят мышей. — Он бережно опустил крота на землю и спросил: — Пойдем укрываться от ливня?

Мы забрались под ближайшую елку. Аджук о чем-то задумался, утирая рукавом пот с лица. Я смотрел на Аслана. Мотыга проворно ходила в его руках. Приземистый, могучий, он казался квадратным — хоть на ноги поставь, хоть положи на бок — все одинаково. Шрамов и рябинок на его лице издали не разглядеть было. Осенью Аслан нашел медвежонка, решил связать его и принести домой. Медвежонок заплакал. На Аслана налетела медведица. Прежде чем он проткнул ее сердце кинжалом, она изуродовала ему лицо и ободрала грудь и руку. Парни потом шутили, что медвежонок закричал, испугавшись рябого лица Аслана.

 

Птицы смолкли, цикады перестали трещать. В угнетающем затишье таилось что-то тревожное.

— Аслан! - позвал Аджук. — Поднимайся сюда!

Аслан выпрямился, помахал мотыгой, что-то сказал и продолжал работу.

— Трудолюбца воспитала Гошнах, — сказал Аджук о матери Аслана.

Из мохнатого, черного, похожего на рукав черкески отростка тучи, повисшего над нами, вылетела яркая, длинная, с изломом, как у штыка, молния, острие ее вонзилось в одинокий дуб на поле Аслана. Я на мгновение ослеп. В уши ударил гром — короткий, оглушительный, как пушечный выстрел, и гулкое эхо покатилось по ущелью.

Когда ослепление прошло, я увидел расколотый надвое дуб. На упавшем отрубе ствола плясали язычки пламени, Аслан же скорчился на ростках кукурузы. Аджук вскочил, я за ним, и мы побежали вниз по склону. Аслан лежал на боку, с подвернутой рукой, лицо его почернело. Рядом валялась мотыга с оплавленным, тоже почерневшим лезвием и обугленной рукоятью.

Аджук повернул Аслана на спину, встал на колени и приложился ухом к его груди. Потом закрыл ему глаза и сказал:

— Шибле взял Аслана к себе.

Смерть от молнии считалась у шапсугов наивысшим блаженством, сообщать об этом близким полагалось быстро, радостно, и хоронили погибшего на том месте, где его настиг удар молнии, с танцами, под веселые песни.

Пока мы осматривали тело Аслана, туча, не пролив и капли, стала уходить в сторону далекого моря.

Мы надели черкески и папахи. Аджук направился к аулу, а я постоял немного, глядя на изменившееся от черноты лицо Аслана и думая о непостижности этой, мгновенной смерти, и о том, как правы шапсуги, верящие, что будущего не отведешь, ибо оно предопределено всесильным роком.

Я поспешил за Аджуком и догнал его, когда он уже приближался к сакле Аслана.

— Для чего он понадобился Шибле? — с недоумением проговорил Аджук и остановился. — Аслан умер в поле, во время работы, а такая смерть не менее почетна,

 

чем гибель в бою. Я думаю — если мы не станем приплясывать, а скажем об Аслане, как о павшем воине, Шибле на нас не рассердится.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.