Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГРОМОВЫЙ ГУЛ 1 страница



ГРОМОВЫЙ ГУЛ

 

Историческая повесть

 

 

Памяти моего деда

З. П. Лохвицкого (Аджук-Гирея)

 

«И были люди только единым

народом, но разошлись…»

 

Причин, заставивших меня государственного преступника Якова Кайсарова, сосланного в места не столь отдаленные, а именно, на Верхнюю Тунгузку, или, как ее именуют тунгузы, Ангару, за измену воинскому долгу и оскорбление, нанесенное члену царствующей фамилии, причин этих, заставивших меня взяться за перо, несколько. Вернее, главная причина одна, а вот соображений, вытекающих из нее, предостаточно

Я не литератор, мне не приходилось писать ничего, кроме писем, — говорили, правда, что они удавались, — и не знаю, как писатели находят ту именно первую фразу, с которой должно начинаться их творение, будь то роман или повесть, или биографические записки. Впрочем, решись я писать мемуары, дело обстояло бы проще пареной репы. Мемуары нынче на Руси пишут все, кому не лень, и начинаются они одинаково: «Я, такой-то, родился…» Или: «Мой дед, такой то, был…» И пошла писать губерния! Мемуары, по мо им наблюдениям, в большинстве своем пишутся людьми самовлюбленными, воображающими, что жизнь и образец для подражания, наука потомкам. Такие мемуары все равно что памятник, поставленный при жизни самому себе калужским купцом третьей гильдии по фамилии, насколько мне помнится, Опришкин. Памятник представлял собой аляповатое сооружение из

 405

 

полированного мрамора, с крестом, с разными колоннами по углам и позолоченной надписью: «Зри, прохожий, се я, человек, до последнего дня трудившийся на благо отечеству, за что был окружен бесконечным уважением сограждан». Но я не намереваюсь вспоминать своих предков и не ради удовлетворения тщеславия и возвеличивания своей персоны сижу сейчас перед окном, выходящим на потемневшую Ангару, рву лист бумаги за листом, грызу перо и чувствую себя человеком, заблудившимся в бескрайней степи. Поскольку я взялся писать, не умеючи, буду излагать все, как бог на душу положит, по возможности кратко, задерживаясь лишь на том, что представляется важным или лучше помнится, или очень уж дорого мне, и ничего не стану исправлять, зачеркивать и переписывать. Если иные воззрения мои покажутся наивными, суждения излишне резкими, а события и люди обрисованными с пристрастием в ту или иную сторону, пусть читатель, прежде чем осудить меня, подумает о том, что строки эти написаны не образованным литератором и мыслителем, а всего лишь разжалованным поручиком ссыльным, а главное, пусть не побоится прямо и честно посмотреть в лицо правде.

С записок этих я сниму копию. Второй экземпляр отдам, когда буду в пути кому-либо из надежных людей на сохранение, а первый отошлю в «Отечественные записки». Что бы там ни говорили, а по моему разумению, это нынче самый порядочный из наших журналов. Если опубликуют, цель моя будет достигнута, не примут, что ж, не я первый, не я последний. Авось прочтут в грядущие времена. Когда наступят они? Не знаю. Я их, во всяком случае, не дождусь.

Решение излить свою душу на бумаге зрело во мне, как я теперь догадываюсь, постепенно и порождено было тайными муками совести, той постоянной болью, которая иссушила меня и превратила человека средних лет почти в старика. Имею в виду не только свою собственную совесть, а и ту всеобщую, частица которой есть и в вас, и во мне, в каждом человеке. В многострадальном народе нашем она не выражена осознанно, она еще дремлет и пробивается в бытии лишь в уродливой форме пьянства. Вливает в себя мужик белую,

 

с двуглавым орлом, рвет на груди рубаху и мычит от боли, непонятной ему, а потому не высказанной словами. Среди книг и журналов моих, собранных за годы ссылки, - большая часть их о Кавказе, - есть девятая книга Современника за 1859 год с рецензией г-на Н. Добролюбова на чье-то, не помню, сочинение, и в ней сказано о том, что неурожай, падеж скота, немилость старосты, гнев барина, наезд станового - эти нравственные причины, препятствуя ровному течению жизни, и приводят человека к стремлению затопить свою тоску в вине. Очень верно замечено. Почему, однако, никто из наших из литераторов не возвысил свой голос против преступления, совершенного именно в те годы, когда высочайшим манифестом повелено было покончить с крепостным правом? Впрочем, виновный не менее других, могу ли я бросать в кого-нибудь камень? Спасибо и на том, что наиболее просвещенные деятели выказывали жалость и сострадание к безвинно страдающим черкесским племенам. Что же касается до народа нашего, то прелесть своеволия горцев всегда действовала на него притягательно и две капли крови: русская и черкесская - давно бы слились, если б не противодействие монархической власти на Руси.

Толчком, заставившим меня сесть к столу, стало внезапное решение бежать отсюда. Не столь отсюда, сколь туда, в места, где жизнь моя претерпела такой крутой переворот, что сейчас и мне самому он кажется почти невероятным. Внезапные взрывы свойственны многим и особенно русскому человеку. Таких взрывов в моей жизни было немного, но меняли они все совершенно. А в промежутках я жил, как все, и это-то и было самым худшим, ибо именно так живут овцы, которых гонят сперва на пастбище, потом на убой.

Третьего дня уездный исправник, посетивший наше село, - вы, конечно, наслышаны, как приезжают в деревни исправники, имеющие в здешних местах, на площади величиною почти с Италию, никем не сдерживаемую власть над людьми: влетает с криком верховой, за ним из тарантаса, запряженного тройкой с бубенцами, вываливается жирная, с заплывшими от пьянства глазами, шестипудовая туша, слышится ругань, раздаются

 

зуботычины, творится суд, и расправа, затем в избе у старосты льется сивуха, и утром - стук копыт, звон бубенцов, и все облегченно вздыхают, — так вот, уездный исправник, оказавшийся каким-то чудом из читающих, забыл Книжку Р. А. Фадеева «60 лет Кавказской войны». Об этом известном военном публицисте я был наслышан, даже встретился однажды с ним, когда он состоял при главнокомандующем не Кавказе

князе А. Барятинском. Знал, что он рьяно проповедовал объединение славянских народов под главенством России и воспевал в своих статьях наши подвиги на Кавказе. Как личность, он показался при знакомстве излишне развязным, самоуверенным, а рассуждения его поверхностными. Староста принес томик, забытый исправником, мне, как единственному книгочию в селе. Разумеется, я набросился на книжку, сперва читал более или менее безразлично, ибо все описываемое пережил, но, дойдя до слов: «Правда, то были похороны исчезавшего народа... Нечего жалеть, что береговая полоса пуста покуда. Вырваны плевела, взойдет пшеница», отбросил книгу и, не в силах усидеть спокойно, вышел на берег Ангары и стал ходить. Я прислушивался к ровному рокоту могучей воды, к плеску хариусов у самого обрыва и остановился взглядом на дали, в которой река словно бы вливалась в алеющее небо, и краски эти напомнили мне другой совсем день и багровое солнце, опускающееся в море, ужас, охвативший меня от увиденного на берегу, одним словом все, опрокинувшее тогда мою жизнь. И я удивился, как можно было столь рабски покорно просуществовать столько лет. Бежать, во что бы то ни стало бежать! И не только ради того, чтобы снова пройти когда-то исхоженными скорбными дорогами, но и с целью отыскать девочку и мальчика - единственных, кто, как я полагаю, остался в живых, они приходились друг другу, несмотря на небольшую разницу лет, тетей и племянником, она доводилась и мне родственницей, а он был моим племянником и воспитанником. Если б мне удалось отыскать их!

Вернулся в избу. Сперва сидел при лучине, просматривая газеты. Доставляют сюда с запозданием на два-три месяца, часто целой кипой, а то и вообще

 

корреспонденция оказывается утерянной и не доходит до адресата.

Первое время по прибытии я жадно набрасывался на газеты, однако сведения, в их числе и сообщения российского телеграфного агентства, столь отрывочны и скудны, что составить по ним даже поверхностное представление о происходящем в России и тем более в Европе, почти невозможно. Где-то затонул пароход, там пострадали от землетрясения или наводнения жители, там убийство произошло, где-то на противоположном конце света канал прорыли... За все время самой значительной была весть о покушении Каракозова на государя. Да и то сперва пронесся слух, затем нарочный привез указание отслужить в нашей церковке благодарственный о спасении царя молебен, и уже спустя два месяца я прочел в газете официозное уведомление. А про то, что во Франции в 1871 год случилась революция, я узнал только в позапрошлом году, и не из газет, а рассказал чиновник канцелярии губернатора, следовавший мимо по какому-то делу, кажется, переписи тунгузов. Остерегаясь клопов и тараканов, кишмя кишащих в избах, он заночевал у меня, благо в моей комнате стоит вторая кровать. Кровати здесь в диковинку, спят обычно на полу и в одежде. Вечером, за чаем из сушеных сосновых почек, мы разговаривали, и чиновник сообщил, якобы одним из деятелей революции в Париже был поляк, бывший офицер русской службы. Поляки и здесь, в иркутской губернии, на каком-то руднике не столь давно бунт подняли. Кончился бунт кровопролитием...

Читателю не представить, как оторван от мира ссыльный поселенец и особенно в такой глухомани, как Приангарье. Слухи, и те доходят до здешних таежных мест искаженными до невероятия. Писем же я не получаю, не от кого, а новостями запасаюсь лишь во время редких наездов в Енисейск.

Отложив газеты, лег, но сон бежал от меня. Я лег с открытыми глазами, и передо мной река катила свои воды в алеющее небо. Какие просторы здесь! Места богатейшие, совершенно не освоенные, на протяжении тысяч верст не встретишь человека, разве что  горстку кочующих тунгузов или остяков, доверчивых,

 

гостеприимных людей. Это здешними дебрями два века тому пробирались казацкие дружины да вольница промышленников на лыжах и на нартах, с пищалью и луком за плечом, а за ними - воеводы, снабженные царскими наказами, назначавшие зимовья и остроги.

Под утро стал строить планы побега. Осуществить его вовсе не трудно, я не раз отлучался то с добрым моим хозяином в тайгу, на охоту, на месяц и больше, то ездил, и не единожды, в Енисейск, так что хватятся меня не скоро. Нужные бумаги за деньги раздобыть, наверное, не трудно будет, а у меня есть кое-какиё сбережения, оставленные мне покойной матерью. Хорошо еще, что меня поселили на Ангаре, а не в Тобольске, Нарыме или Березове, бежать откуда, судя по рассказам, почти невозможно. Собственно, попал я сюда по пословице - не было бы счастья, да несчастье помогло. Заболел в дороге, был оставлен при смерти в красноярском остроге, однако поправился, а потом, поскольку высокое начальство обо мне не запрашивало, стараниями бывшего кавказца, одного из чиновников канцелярии енисейского губернатора, был направлен на поселение сюда, откуда затем можно было бы перебраться в Енисейск, да мне не хотелось. Все последние годы я жил будто в тяжелом сне и ничего не намеревался менять в своем бессмысленном существовании.

Не исключено, что я не сумею добраться до места и меня схватят. Каторжных работ мне тогда не миновать, и конец будет один - сгину бесследно на каком-нибудь прииске. И тут я смутился одним вопросом: в случае неудачи со мной вместе исчезнет и все, что я знаю и помню. Того, что я пережил, не пережил или, во всяком случае не видел так, как я, никто другой. А если я ошибаюсь, если были и другие, пережившие то же самое, то они молчат. Так имею ли я право унести в могилу свое знание, не рассказать людям о живых кладбищах, о заросших бурьяном пепелищах, о той единственной, которую я любил и которая погибла из-за того, что я не сумел защитить ее?

Можно ли надеяться на снисходительность судьбы, на милость божью, которые отведут от беглеца полицию

 

и надолго сохранят ему здоровье и жизнь? Сперва все записать, а потом уже в путь-дорогу или, как говорят варнаки, в бега.

 

Подобно другим людям моего круга, я мало понимал в большой политике и редко задумывался о тех или иных действиях нашего и других правительств, не разбирался в хитросплетениях дипломатии, привык верить газетам, нисколько не стараясь, особенно в юности, иметь собственное суждение. Воспитывали всех нас, тем более кадетов, в верноподданническом духе, и даже заговор декабристов не дал нам, получившим в середине века военное образование, пищу для размышлений. Упоминать о декабре 1825 года в печати запрещалось. Мне были известны лишь имена повешенных, зачитывался я повестями А. Марлинского, о котором знал, что Марлинский - псевдоним декабриста Бестужева, он в одном из сражений на Кавказе, у мыса Ардилер, якобы не погиб, а перешел на сторону горцев. Говорили так потому, что тело его не было найдено среди убитых. Поскольку такая версия была романтической и простая логика прямо-таки диктовала воображению: заговорщик, восставший против царя не мог не перейти на сторону головорезов-черкесов, мы, молодежь, больше хотели верить в эту легенду, чем сомневаться в ней. Презабавно, что по своему извечному придворному германофильству чиновники заменили черкесское Ардилер на немецкое Адлер, то ли по названию притока Эльбы в Богемии, то ли потому, что такое звучание могло ласкать слух советчика и императора графа Адлерберга.

Вспоминаю я обо всем этом по причине того, что пытаюсь по крупицам собрать воедино почву, на которой мог зародиться и произрасти мой безумный по взглядам нынешнего времени поступок. Что знал я в юности о Кавказе? Если в нескольких словах, то складывалось мо знание из следующего: живут там дикие, непокорные племена, разбойники - абреки, вся жизнь которых проходит в набегах на соседей, басурмане - люди магометанской веры, пока их не покорят окончательно, православные не будут знать спокойствия. Одним словом, не было для меня, молодого человека

 

дворянских кровей службы более почетной, чем война горцами. Кроме того, черкесы, как и все азиаты ленивы и несообразительны. Несколько противоречили этому повести А. Марлинского, из которых следовало, что черкесы красивы, благородны, умны, скромны и трудолюбивы. Противоречие, как и всех моих знакомых, меня не смущало и не вызывало никаких вопросов, потому что бы нечто третье, из которого вытекало наше собственное всеобщее великодушие и благородство. Умиляясь собственной гуманности, мы твердили, что, дескать, дикость кавказских племен и их нападения на казачьи станицы можно по-христиански простить, ибо набеги - проявление варварства. Покорив горцев, мы принесем к ним православную веру, нашу просвещенность (грабители чиновники и просвещенность! Где ты, о великий Гоголь, со своими образованнейшими Собакевичем и Кувшинным рылом?! ) и облагодетельствуем их. Мы жалели несчастных,  погрязших в невежестве горцев и, наверное, до сих пор, как это было при мне, модно еще приглашать в дом и обласкивать случайно занесенного в наши края аварца, черкеса, грузина или армянина - столь гордившееся своей образованностью провинциальное общество совершенно не умело их различать. До отъезда на Кавказ я заехал в Калужскую губернию повидаться матерью, и она рассказала, что побывала в Калуге, была приглашена на бал к губернатору, где увидела горцев переселенных в Калугу с Шамилем. Сам Шамиль от приглашения отказался, но родственники и приближенные ого были. «Очень привлекательные, статные молодые люди, - поделилась своими впечатлениями мать, - и с большим достоинством держались. Все были к ним внимательны, но, знаешь, мне почему-то показалось, что также внимательны были бы наши дамы и к молодым львам, если б их привезли из Африки». Тогда это живое наблюдение матери проскользнуло мимо, а теперь вспомнилось. Припоминается еще одна, услышанная мною от очевидцев, совершенно достоверная история. В сентябре 1861 года в урочище Мамрюк-огой, где помещалась ставка его императорского величества, всемилостивейшего царя - освободителя крестьян Александра II, приехала черкесская депутация –

 

просить, чтобы русские войска перестали изгонять мирных жителей, прекратили военные действия. Не став слушать, царь бросил: «Выселиться, куда укажут, или переселиться в Турцию! » Повернувшись спиной к черкесам, он вышел. Когда взгляды свиты обратились к царю, он закрыл повлажневшие глаза рукой и тихо, скорбно произнес: «Я не мог смотреть на этих несчастных страдальцев». Офицеры после с восхищением рассказывали друг другу о великодушном сердце государя. Общество наше твердо следовало по стопам своего гуманного императора. О фарисействе православия я даже не хочу говорить подробно. Отцы святой церкви так откровенно освящали именем Христа уничтожение людей, что это должно было броситься в глаза каждому, тем более верующему человеку. В ноябрьском номере «Церковной летописи» за 1864 год напечатано было сообщение о приезде великого князя Михаила в Херсонесский монастырь и о молебствии в церкви святых Седьми великомучеников. Настоятель монастыря архимандрит Евгений, приветствуя великого князя, сказал, имея в виду «замирение Западного Кавказа», что князь «принес оливу мира туда, где некогда остановили ковчег Ноев (почтенный архимандрит видимо, не изучал географии) и где тогда было гнездо врагов России». Ничего себе «олива мира»! Представляю, как запрыгали от этих слов в своих гробах мощи великомучеников. А словечко «замирение» каково? Надо же было такое придумать!

Вернусь к себе. Село Троицкое, где мы жили, - отец был там управляющим, умер он рано, когда мне было девять лет, - стоит на берегу Протвы. Имение когда-то принадлежало княгине Воронцовой-Дашковой, первому президенту Российской академии наук и искусств. Старики рассказывали, что в Италии она подружилась с возлюбленной адмирала Нельсона Эммой Гамильтон и что та будто бы приезжала в гости в Троицкое. Наверняка, это досужие фантазии, но рядом с Троицким стоит и по сей день деревня Гамильтон, заложенная Дашковой. Мы жили во флигеле, рядом со старым домом княгини, за которым шел огромный парк с мраморным обелиском в честь Екатерины II, на берегу реки бумажная фабрика, а напротив дома

 

церковь, в которой похоронена Дашкова. Парк был изрядно заброшен и от этого запустения особенно привлекателен. Летними вечерами над кустами вспыхивали огоньки светлячков. К реке шел крутой обрыв, на воде плавали кувшинки, а другой берег был пологим, заросшим осокой. Река не велика, саженей семь-восемь шириной, но в половодье она разливалась иной раз так, что село превращалось в остров посреди неоглядного озера. Как хороши мы в детстве, и как от этого все хорошо вокруг нас! В мелководных старицах Протвы произрастал водяной орех - чилим. Осенью орех тонул, на дне зимовал, а весной прорастал, и росток, дотянувшись до верха, распускал по воде листья, похожие на

березовые, только в листовых черешках находились воздушные пузырьки, они держали листья на воде, а скорлупа чилима оставалась на дне, как якорь. До кадетского корпуса я с мальчишками в августе плавал по реке за орехами, а чаще мы сражались на деревянных саблях или палили из мушкетов, вырезанных тоже из дерева старым унтер-офицером, отслужившим двадцать пять лет на Кавказе, Тимофеем Кузьминым. Не помню, рассказывал ли он мне что-либо о горцах, когда да я был маленьким, но, приезжая на вакации ужё старшеклассником, я несколько раз пытался его расспросить. Чем ближе было к окончанию кадетского корпуса, тем чаще толковали мы между собой о будущем, о карьере, о службе на Кавказе, которая давала молодому офицеру скорейшую выслугу и ряд других преимуществ. Тимофей хмыкал в продымленные табаком усы и не очень охотно образовывал меня. Вот как выглядела в его изложении причина Кавказской войны.

- Ежели начать издалеча, то было так: черкесы всегда жили вольно, никого не пущали воевать с землю. А тут не пондравилось царице Екатерине, что запорожские казаки тоже построили себе вольготную жизнь, взяла она, да и переселила казаков на Кавказ в надежде, что черкесы и казаки зачнут друг дружку трескать по усысям, на помин души и взаимно истребят. А казаки возьми, да и стали с черкесами кунаками и одежду их переняли, и обычаи, одним словом здоровы стали так ужасно, что царица совсем испужалась, Тогда сенат и порешил: с богом, ура, солдатушки,

 

за матушку-царицу! И казаков тож прижимать начали...

Когда я спрашивал, какие они, черкесы, Тимофей почему-то ухмылялся и бормотал:

- Баской народ, нравный.

Другого ответа я от него не сумел добиться. Ничего не смог он рассказать и о том, что меня более всего занимало - о лихих атаках и сражениях. По воспоминаниям Тимофея получалось, будто вся боевая служба его состояла из валки леса, рубки фруктовых деревьев, строительства дорог, сжигания посевов и сакль. Для чего было вырубать сады и рушить дома горцев, я не мог понять и заподозрил, что Тимофей или выдумывает, чего не было, или все двадцать пять лет торчал в интендантской команде и ни разу пороха не нюхал. Однажды, подвыпив, Тимофей спел старую солдатскую песню, позже я еще раз услышал ее от капитана Закурдаева, сыгравшего такую значительную роль в моей судьбе. Тимофей встал по стойке «смирно» скомандовал самому себе:

- Шаго-ом арш!

И сиплым тенором, - наверное, он был в молодости ротным запевалой, -  загорланил, маршируя:

 

Эй, черкесы, вы чваньтесь,

Ваши панцири нам прах!

Лучше вы в горах останьтесь,

Чем торчать вам на штыках!

Александра умоляйте

О пощаде ваших дней!

И колена преклоняйте

Пред великим из царей!..

 

Солдатскую песню я одобрил, и она немного восполнила нехватку боевых подвигов в воспоминаниях Тимофея. Я даже повел его к нам и попросил мать угостить старика домашней наливкой. Он выпил рюмку, крякнул и гаркнул так, что мать вздрогнула:

- Пок-корнейше благодарю!

Закончив корпус, я уже более основательно образовался в правительственной политике. Мы, молодые офицеры, могли с уверенностью втолковать какому-нибудь неучу, что Англия издавна стремится овладеть Кавказом, ибо он ключ к Малой Азии, Персии, Афганистану,

 

наконец, Индии, что англичане и прочие наши враги, утвердившись на Кавказе или добившись хотя бы союза с горцами, нанесут урон российскому государству, и, спасая от британцев свое отечество, мы должны, исполняя свой патриотический долг, повторю приведенные мною слова архимандрита Евгения, уничтожить гнездо врагов России. Удивительно, как слеп был я тогда, как мог, справедливо оценивая колониальную политику Англии, не видеть, что Афганистан, Персия, Царьград и Индия издавна манили и нас, что между лордом-поджигателем Пальмерстоном с королевой Викторией и нашим канцлером Нессельроде с царем Николаем I не было никакой разницы. «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться? » Никак мы не научимся по отношению к своей империи следовать мудрому совету баснописца Крылова. Чтобы прозреть, надо, видимо, самому по уши окунуться в кровь и грязь.

Мать благословила меня прадедовой иконой Георгия - Победоносца, и я двинулся на юг, повторяя про себя слова из поэмы Пушкина: «Смирись, Кавказ, идет Ермолов! » Вполне созревший для подвигов во имя России, я спешил навстречу славе.

Дорога и первое знакомство мое с горами свежи в моей памяти, словно это было вчера. Мне казалось, что я лечу навстречу теплу и свету. Уползали назад грязно-белые снега, сменяя их, курился над обнажившимся черноземом пар, потом по обеим сторонам езжалого пути легли словно бы только обмытые зеленя. Рябило в глазах от пестроты луговых цветов, и вскоре уже не брызги разлетались из-под копыт почтовых лошадей, а высевалась серая пыль. Так, меняя день на ночь и ночь на день, ехал я, пока вдали не показались горы.

В предгорье чуть не застрял - не оказалось сменных лошадей, но мне повезло: оглядев меня сумрачно, плотный, с темный жилистой шеей фельдъегерь взялся довезти меня до следующей станции. Жадно разглядывая приближающиеся горы, я стал расспрашивать фельдъегеря о Кавказе, но он отмалчивался, сидя рядом с ямщиком, и мне пришлось умерить свое любопытство, тем более, что тарантас невыразимо трясло на ухабистой дороге. Озабочивала меня пыль,

 

все более густым слоем покрывавшая мой новенький мундир, но с этим приходилось мириться. Я глазел по сторонам, на узловатые грабы, огромные дубы, на никогда не виденные каштановые деревья. Что это именно каштаны, мне объяснил ямщик. Узкая каменистая дорога извивалась среди гор, и мне показалось тесно здесь. Потом я увидел далекую, сверкающую под солнцем снежную вершину. Въехали в темное, молчаливое ущелье. Ямщик остановил лошадей, слез, подвязал колокольчики, взгромоздился на облучок, и мы поехали дальше. Я спросил у фельдъегеря, не грозит ли нам нападение, но он снова промолчал. В широкой спине его, в упорном нежелании разговаривать со мной таи лось нечто загадочное, казалось, он знает, что-то, но не хочет мне открыться. Я забеспокоился, потрогал рукой рукоять сабли, зачем-то отстегнул, ее, потом снова пристегнул. Мой тяжелый револьвер Смита и Вессона лежал в саквояже. Недавно полученный в армии, он был оружием повторного действия, преломившись, заряжался с казны шестью патронами. Я очень им гордился, но через несколько дней посла прибытия в полк, в порыве глупой щедрости, преподнес его командиру батальона, Я подосадовал, что не достал заранее револьвер из саквояжа, в случае нападения он весьма пригодился бы. Поглядывая на сырой, густой лес, я вспоминал то Амалат-бека, то Измаил-бея, воображал, что вот раздадутся выстрелы, из-за деревьев с диким визгом выскочат черкесы, я спрыгну и примусь рубиться. Черкесы в испуге скроются, повернувшись к тарантасу, я найду его пустым, из кустов выберутся бледные, трясущиеся фельдъегерь и ямщик. «Не велите казнить, ваше благородие, больно мы испужались, а вы-то, оказывается, смельчак, ишь, целую шайку разогнали».

От бесконечной тряски меня замутило, я, перестав смотреть на лес, погрузился в дремотное оцепенение. Вдруг раздался треск, похожий на выстрел, меня подбросило, я, тараща глаза и ничего толком не различая, соскочил на дорогу, упал, лошади заржали, и я, пытаясь выдернуть саблю из ножен, опрометью побежал к ближайшим кустам, тщась понять, кто и откуда на нас нападает.

 

- Куда вы, вашбродь? — крикнул ямщик.

Я повернулся, посмотрел внимательно на кренившийся тарантас и разглядел, что с передней оси соскочило колесо. От стыда кровь ударила мне в голову.

- Живот схватило, - неловко объяснил я. – Сейчас...

Зайдя за деревья, я долго, пока меня снова не окликнули, простоял под дубом. Вернувшись к тарантасу, старался не смотреть на фельдъегеря и ямщика. Если б я увидел на лицах их усмешку, мне, чтобы избавиться от позора, оставалось только застрелиться.

Когда приехал на станцию, я услышал из разговоров, что на перевале действительно пошаливают абреки - ямщик подвязал колокольчики отнюдь не для того, чтобы попугать меня.

По прибытии на место получил в штабе полка назначение. О службе субалтерном полуроты, а затем ротным рассказывать подробно не стану. Из всякого рода воспоминаний помещенных в «Военном сборнике», повседневная армейская служба достаточно хорошо известна. Обрисую в общих чертах лишь то, что было в моей собственной жизни наиболее примечательным.

Первые месяцы я наслаждался всем, всему радовался. И не только потому, что служба была внове, но и по причине моей молодости. Щенку нравится все окружающее. Отрадно было ощущать собственное здоровье и силу, бодрое расположение духа, нравились запахи кожи, махорки и, смазанных дегтем солдатских сапог, конского навоза, нравилось наблюдать за поздним, из-за гор, восходом солнца, задрав голову изучать крупные яркие звезды. И люди меня окружали такие славные, такие хорошие! Я не уставал любоваться офицерским Георгием, который красовался на могучей груди командира батальона - майора Офрейна, усатого, с сизым носом, с прожилками на одутловатых щеках и пристальными свиными глазками. Ругался он, как с восхищением определял наш фельдфебель, по-боцмански и я мечтал уметь изъясняться по-матушке так же замысловато, ходить с такой же развалкой, приобрести столь же сизый нос и, более всего, разумеется, получить георгиевский крест. Ради креста я тогда

 

без раздумий пожертвовал бы даже рукой или ногой. Стремясь поскорее отличиться, да еще помня свой испуг на перевале, - а я весьма переживал, что о моей трусости станет случайно известно, - я постоянно просился в дело, ходил вместо унтер-офицера, хотя это вовсе не требовалось, в залог, располагался вместе с солдатами в яме, за засеками из хвороста и все ждал, не мог дождаться, когда абреки нападут на нас и я смогу своей шашкой, которую фельдфебель навострил, как бритву, снести чью-нибудь голову.

Поначалу мне не везло. Никак не удавалось окреститься в бою. Вечерами мы собирались, пили при синем свете горящего спирта жженку и поздравляли смельчаков, ловко разрубивших противнику плечо или всадивших пулю в самую его голову. Я же все не попадал в удальцы. Но пришла и моя пора. Я увидел лежащего на траве человека в изодранной одежде, бритой головой, - папаха слетела с нее и валялась тут же, - с черными, быстро тускнеющими и страшно спокойными глазами. Упал человек этот от моей пули, и я от страха, ужаса и ярости ударил его несколько раз, уже лежавшего, саблей в живот, и из прорезей на ноги ему и на траву вывалилось что-то слизистое, округлое и дымящееся - так пар поднимается от теплой воды. Я вдруг понял, что это кишки, и, попятившись от умирающего, наскочил на унтера. Он проговорил не то с одобрением, не то упреком:

- Эк вы его!

Меня затошнило. Унтер поддержал мне, как маленькому, голову.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.