|
|||
Хуан Рульфо 7 страница— Вот, Херардо, возьми. Да смотри береги их хорошенько, они не дают потомства. — Да, но и убитые не дают потомства, — проговорил он, все еще погруженный в свои мысли. И добавил: — К сожалению.
До рассвета было еще далеко. На небе паслись частые, тучные звезды, отъевшиеся в черноте ночи. Выглянул месяц, поднялся чуток и закатился: грустно стало, что никто на него не любуется. Часок только и постоял на небе, унылый, сам на себя не похожий — ни свету от него, ни радости; постоял и спрятался за горы. Где-то далеко, во мраке, ревели быки. — И сон их не берет, зверюг, — бормотала Дамиана Сиснерос. — Ни днем не спят, ни ночью. Дьявольское отродье рогатое. Дьявол, он тоже вроде них: глаз не смыкает, знай рыщет, выискивает, чью бы душу в пекло уволочь. Она повернулась на другой бок, лицом к стене. В то же мгновение раздался стук. Дамиана затаила дыхание, лежала, широко раскрыв глаза. Вот опять. Три отрывистых удара, будто кто-то постучал в стенку согнутыми пальцами. Нет, не там, где лежала она, гораздо дальше, но в ту же стенку. «С нами крестная сила! Трехкратный стук! Уж не святой ли это Паскуале Байлон[8] возвещает какому-нибудь своему чтителю час кончины? » Впрочем, соображение это не очень-то обеспокоило Дамиану Сиснерос — она к числу чтителей святого Паскуаля не принадлежала, ибо, мучаясь костоломом, давненько не заглядывала в церковь. Но все-таки ей стало страшно, больше того — любопытно. Она бесшумно поднялась со своей грубо сколоченной кровати и осторожно растворила окно. В полях чернела непроглядная ночь. Но Дамиана сумела-таки разглядеть то, что ей было нужно: слишком хорошо была ей знакома могучая стать Педро Парамо. Он стоял у стены и, пригнувшись, стучал в низенькое окошко, за которым спала служанка Маргерита. — Ох уж этот дон Педро, — вздохнула Дамиана. — Седина в волосах, а ему бы все греховодничать. Одного не пойму, зачем это он тайком да украдкой. Что бы ему сказать мне, так, мол, и так. Да я бы мигом Маргерите шепнула, дескать, пойдешь нынче на ночь к хозяину, нужда у него до тебя. Ему бы и вставать не пришлось, себя беспокоить. Снова заревели быки, и Дамиана Сиснерос прикрыла окошко. Она легла на кровать, укуталась с головой в одеяло и стала представлять себе, что происходит сейчас со служанкой Маргеритой. Скоро она сбросила с себя одеяло и скинула рубашку — ночь вдруг сделалась жаркой… — Дамиана! — услышала она свое имя. Она была тогда молоденькой девушкой. — Открой дверь, Дамиана! Сердце пойманной лягушкой запрыгало у нее в груди — сейчас выскочит промеж ребер. — А что вам надо, хозяин? — Открой, Дамиана! — Я уже сплю, хозяин. Он повернулся и пошел прочь от ее дверей. Сапоги его так и загремели по каменным плитам длинной галереи; шаги были злые-презлые. Дамиана испугалась его гнева и на другую ночь оставила дверь незапертой и даже разделась догола, чтобы не вызвать у него, упаси бог, неудовольствия. Но Педро Парамо никогда больше не постучался в ее дверь. Вот почему, хоть она тогда и сумела себя поставить так, что теперь все служанки Медиа-Луны у нее под началом, и хоть сама уже состарилась, все вспоминается ей та далекая ночь, когда она услышала хозяйский голос: «Открой дверь, Дамиана! » Дамиана так и уснула, думая, как счастлива, наверно, сейчас Маргерита. Потом она снова проснулась, но уже не от стука, а от грохота. Дубасили в большие ворота поместья: похоже было, их пытаются разбить ударами прикладов. Она опять раскрыла окно, всматриваясь в ночную тьму, однако ничего не увидела, ей только почудилось, что вся земля вокруг усадьбы ровно бы копошится, как после дождя, когда выползают из подземных нор дождевые черви. И еще ей почудилось, будто пахнуло в лицо теплом от многих собравшихся вместе людей. Громко квакали лягушки, трещали цикады. Безветренная, тихая ночь — в пору дождей бывают иной раз такие ночи. На ворота обрушился новый град ударов. Свет фонаря выхватил из темноты несколько человеческих лиц и тут же погас. «Не моя печаль», — сказала себе Дамиана Сиснерос и захлопнула окно.
— Я слышал, Дамасио, тебя разбили. Как ты до этого допустил? — Вам неправду сказали, хозяин. И сам я цел, и люди мои целехоньки. Со мной сейчас прибыло семьсот человек, да еще по разным местам сотни две-три наберется. А что пала молва, так это вот почему. Ребята мои, которые из «старичков», соскучились, без дела сидя, а тут как раз возьми да и подвернись отряд голоштанников. У них-то и людей было всего ничего, ну, завязали перестрелку и напоролись: на поверку-то там армия целая стояла. Вильисты. Слыхали небось? — А откуда они? — С севера. Где пройдут, так будто после урагана: камня на камне не оставляют. И цель они себе поставили, по всему судя, такую: в каждом месте побывать, ни одного города стороной не обойти. Людей у них — гибель. И сильны, этого не отнимешь. — Вот бы ты к ним и присоединился. Я же тебе говорил: присоединяйся к тому, кто сильней. — А я уже с ними. — Зачем же ты приехал? — Деньги нужны, хозяин. Устали мы одно мясо жрать. Глаза бы на него не смотрели. А в долг провианта не добудешь. Мы и подались к вам. Дайте нам денег на довольствие, а то ведь прямо хоть народ иди разоряй. Оно конечно, где-нибудь подальше от наших мест мы бы и сами не прочь налететь да амбары почистить. А тут — несподручно, у всех родня кругом, своих-то совестно грабить. Вот дело какое получается. Денег нам надо. Мы бы хоть маиса на лепешки и перцу-чиле прикупать стали. Обрыдло нам мясо-то лопать. — Вот ты как теперь со мной заговорил, Дамасио? — Ничего такого я вам не сказал, хозяин. Я ведь не ради своей корысти — я о ребятах пекусь. — Это, конечно, хорошо, что ты о своих людях заботишься. Но только деньги добывай-ка уж где-нибудь в другом месте, не у меня. С меня взятки гладки: я вам свое выдал. Советовать тебе тоже, конечно, дело не мое, какой уж из меня советчик, но почему бы твоему отряду не захватить Контлу? Не приходило на ум? Для чего ж ты тогда пристал к революции? Будешь выпрашивать милостыню — останешься в дураках. Уж лучше бы тебе дома сидеть, возле жениной юбки, да цыплят разводить. Мало ли городов? Любой бери, все в твоей власти. Ты каждый день головой рискуешь. Какого же черта? Пусть и другие чем-нибудь пожертвуют. В Контле богачей как собак нерезаных. Вот и пускай с тобой поделятся. Или, может, они думают, ты к ним нянькой приставлен, чтобы цацкаться с ними и всю жизнь оберегать ихние кошельки? Нет, Дамасио. Дай им почувствовать, что ты не в бирюльки с ними играешь и не шуточки шутишь. Не церемонься, тряхни их как следует, посмотришь, деньги на тебя дождем посыплются. — Что ж, попробуем, хозяин. Надоумили, спасибо. От вас всегда что-нибудь дельное услышишь. — Желаю успеха. Педро Парамо смотрел на уезжающих. Сотрясая топотом землю, пронеслась мимо на рысях темная масса неразличимых во мраке коней. Пахнуло в лицо конским потом и пылью. И снова вспыхнули в воздухе, скрещиваясь и расходясь, огни светляков — отряд ускакал. Педро стоял один — огромный, крепкий, как заматерелый дуб. Но с начинающей загнивать сердцевиной. Он думал о Сусане Сан-Хуан. И о девочке, от которой только что вышел. Он даже не успел ее как следует распробовать. Дрожащее от страха полудетское тельце. А как колотилось у нее сердце — вот-вот выскочит изо рта. «Плоти-то в тебе, — сказал он ей, — на разок куснуть». И он подгреб ее под себя, пытаясь обратить это хрупкое тело в желанную плоть Сусаны Сан-Хуан, женщины, которая, как видно, не была создана для этого грешного мира.
Потревоженный рассветом день просыпается, лениво потягивается, с трудом разлепляя глаза. Старуха земля сонно зевает, выдыхая клубы тумана, вздрагивает от предутреннего холода и, наконец, стряхивает с себя темноту ночи. — Ночь — гнездилище всех пороков, верно, Хустина? — Да, Сусана. — Это и в самом деле так? — Наверно, так, Сусана. — Тогда и жизнь тоже, вероятно, грех. Правда, Хустина? Прислушайся. Слышишь? Это земля скрежещет зубами. — Нет, Сусана, я ничего не слышу. Ведь я не отмечена судьбой, как ты. — Ты была бы поражена, да, ты не могла бы прийти в себя от изумления, если бы услышала то, что слышу я. Хустина продолжала приводить комнату в порядок. Она тщательно вытерла тряпкой мокрые доски пола. Вылила остатки воды из разбитой вазы, подобрала рассыпавшиеся цветы, бросила осколки стекла в ведро с водой. — Ты много убила птиц в своей жизни, Хустина? — Много, Сусана. — И тебе их не было жалко? — Было, Сусана. — Так чего же еще ты ждешь, чтобы умереть? — Смерти, Сусана. — Не беспокойся, она себя ждать не заставит. Сусана лежала на высоко взбитых подушках. Беспокойный взгляд ее перебегал с одного предмета на другой, ни на чем не задерживаясь. Руки были сложены на животе, прижаты к нему оберегающим и защищающим жестом. Ей чудилось, будто в воздухе, над головой у нее, звенит и всплескивает, как от взмахов чьих-то невидимых, легких крыльев. Где-то скрипело колодезное колесо, доносились еще какие-то шумы, голоса — обычные звуки пробуждающегося дня. — А ты веришь в ад, Хустина? — Да, Сусана, и в рай тоже. — Я верю только в ад, — проговорила Сусана и закрыла глаза. Когда Хустина выходила из комнаты, она снова спала, а из-за горизонта, разбрасывая по небу огонь, поднималось солнце. За дверью Хустина столкнулась с Педро Парамо. — Как хозяйка? — Плохо, — потупилась Хустина. — На что она жалуется? — Ни на что не жалуется, сеньор. Но ведь говорят, мертвые никогда не жалуются. Нет уж, никому больше не будет от нее утешения на этом свете. — Падре Рентериа не приходил? — Был вчера вечером. Исповедовал. Сегодня бы должен причастить, да, видно, не сподобилась она. Обещался, как рассветет, быть здесь со святыми дарами. Но вот уж и солнце встало, а его нет. Значит, не сподобилась. — Чего не сподобилась? — Божьей благодати, чего же еще? — Не болтай вздора, Хустина. — Как вам будет угодно. Педро Парамо открыл дверь и остановился на пороге. Яркий луч света упал на лицо Сусаны. Глаза ее были зажмурены, словно от нестерпимой внутренней боли, влажные губы полуоткрыты, руки в беспамятстве забытья комкали простыни, открывая нагое тело, по которому внезапной волной пробежала судорога. Он шагнул в комнату, подошел к кровати и укрыл спящую одеялом. Нарастающие волны содроганий сотрясали ее всю — ритмичные, как сокращения тела ползущей змеи. — Сусана, — проговорил он, наклонясь к ее уху. — Сусана, — повторил он настойчиво. Дверь открылась, это был падре Рентериа. Он безмолвно приблизился к кровати. — Я пришел причастить тебя святых тайн, дочь моя. — Губы его шевелились едва приметно. Он подождал, пока Педро Парамо приподнимет ее и подложит подушки, чтобы она могла прислониться к спинке кровати. Полусонная, Сусана высунула язык и проглотила облатку. — Мне было хорошо с тобой, Флоренсио, — прошептала она, вновь погружаясь в гробницу своих простыней.
— Видите вы то окошко, донья Фауста, вон то, в Медиа-Луне, где каждый вечер горит свет? — Нет, Анхелес, никакого окошка я не вижу. — Теперь-то увидать мудрено: свет погас. Не приключилось ли у них там какой беды? Вот уж три года светится в Медиа-Луне это окно; как стемнеет, так и загорается огонек. Кто там бывал, говорят, будто это у жены Педро Парамо в комнате. Тронутая она вроде, и все темноты, сердечная, боится. А сейчас, глядите-ка, погасло окошко. Не к добру это, я думаю. — Уж не померла ли? Хворала она сильно. Последние дни никого, сказывают, не узнавала, сама с собой разговаривала. Да, достался-таки нашему Педро Парамо крест на долю. С этакой-то женой намучаешься. Бедный дон Педро! — Нет, Фауста, не бедный. Поделом ему наказание, он еще и не такое заслужил. — Смотрите-ка, в окошке все темно. — Бог с ним, с окошком, пора спать ложиться. Не пристало нам, старым, в поздний час по улицам шлендрать. Фигуры женщин, вышедших только что из церкви, скрылись под арками торговых рядов. Было часов одиннадцать. Из темноты вынырнула мужская тень и двинулась наискось через площадь. Человек шел в сторону Медиа-Луны. — Донья Фауста, а донья Фауста! По-моему, это доктор Валенсиа? Не узнали? — Похоже, что он. А может, и не он, больно уж я глазами слаба стала. — Да вы вспомните, он всегда в белых брюках ходит, а саквояж у него черный. Голову даю на отсечение, что в Медиа-Луне стряслась беда. Вы поглядите, как торопится, словно кнутом его подгоняют, только что не бежит. — Ох, не было бы там и вправду несчастья! Может, вернемся в церковь, скажем падре Рентериа, чтобы шел в Медиа-Луну, а то как бы она, болезная, без отпущения не преставилась. — Упаси Господь! А вам, Анхелес, типун вам на язык! Мало она, что ли, в этой-то жизни настрадалась? Как же можно желать ей смерти без духовного напутствия? Ведь ей тогда и на том свете маяться! Хотя знающие люди говорят: кто не в своем уме, исповедь ни к чему; он, если и сотворит дурное, все равно безгрешен. А так оно или не так, одному Господу Богу ведомо… Глядите-ка, снова огонь в окне. Дай Бог, чтобы обошлось. А то все наши хлопоты зря пропадут. Сколько мы трудов положили, чтобы убрать к Рождеству храм Божий, работали все дни не покладая рук: церковь-то как игрушечка стала. А умри сейчас кто в поместье, дон Педро нам праздник в два счета порушит. При его-то власти… — И что вы, донья Фауста, вечно каркаете? С меня бы пример взяли, уповали бы, как я, на промысел Божий. Помолитесь Пресвятой Деве, прочитайте «Богородице Дево, радуйся» и увидите: нынче ночью пронесет стороной. А дальше что Бог пошлет, не говоря уж, что ей, бедняжке, и самой, наверно, жизнь опостылела. — Спасибо вам, Анхелес, и всегда-то вы меня успокоите, подбодрите. С вашими мыслями в сердце и спать лягу. Говорят, если во сне чего-нибудь пожелать, желание твое прямехонько к Божьему престолу летит. Хорошо бы и мое желание до неба дошло. Спокойной ночи. Завтра мы с вами увидимся. Старухи распрощались и отправились каждая к себе, они жили через дом одна от другой. И ночь опять навесила на селение глухой замок безмолвия.
* * *
— Уста мои полны праха. — Да, падре. — Не говори: «Да, падре». Повторяй за мной то, что говорю я. — А что вы говорите? Вы опять будете меня исповедовать? Во второй раз? Зачем? — Это не исповедь, Сусана. Я пришел побеседовать с тобой. Приготовить тебя к смерти. — Я уже умираю? — Да, дочь моя. — Зачем же вы тогда меня мучите? Оставьте, дайте побыть в покое. Вас, должно быть, послали сюда нарочно, чтобы мешать мне спать. Вы будете разговаривать со мной, пока у меня весь сон не пройдет. А как я потом залучу его обратно? Ведь после мне не уснуть. Зачем вы понапрасну меня тревожите? — Я уйду, Сусана, и больше не потревожу тебя. Повторяй за мной, что я буду говорить, и ты уснешь, как от колыбельной песни, ты сама себя убаюкаешь. Ты уснешь, и тебя уже никто не разбудит… Ты никогда больше не проснешься. — Хорошо, падре. Говорите, я буду повторять. Падре Рентериа присел на край постели, возложил руки на плечи Сусаны Сан-Хуан, приник губами к ее уху, чтобы она отчетливо слышала каждое слово, и зашептал: — Уста мои полны праха. На мгновение он остановился — он хотел убедиться, что она повторяет его слова. Действительно, губы ее шевелились, но шевелились беззвучно. «Уста мои полны тобой, твоими устами. Твои губы прижаты к моим губам, они сдавливают мой рот, они тверды, словно ты хочешь ими искусать меня…» Она тоже остановилась и взглянула на падре Рентериа, но лицо его белелось как бы сквозь затуманенное, далекое стекло. И снова задышали теплом ей в ухо слова: — Я глотаю пенящуюся слюну, грызу землю, кишащую червями, и черви клубками копошатся у меня в глотке и впиваются в нёбо… Все уродливей и страшней искажается мое лицо, рот проваливается, прободенный и съеденный моими же зубами. Нос расползается. Глазные яблоки растекаются жижей. Волосы обращаются в тлен, словно их слизнуло пламенем… Его удивило спокойствие Сусаны. О чем она сейчас думает? Идет ли в ней борьба с тем, что он ей внушает, пытается ли она отогнать от себя устрашающие образы, которые он хочет поселить в ее душе? Он заглянул ей в глаза, и она ответила на его взгляд. Ему даже показалось, что на ее губах мелькнула тень улыбки. — Но есть мука еще более жестокая. Лицезреть Господа нашего во всей славе его, быть осиянну сладчайшим светом беспредельных небесных сфер, услышать хоры серафимов и херувимов, вкусить на один скоротечный миг неизреченную благостыню во взоре Вседержителя и быть низринуту на вечные муки в преисподнюю. Но и это не все. Ибо миг сей неотторжим от земного страдания: мозг костей наших обращается в горящий огонь, а кровь наших вен — в языки пламени; мы мечемся, испепеляемые неистовой, неутихающей болью, свирепеющей от гнева Господня. «Его объятия были моим покоем и прибежищем. Они дарили мне тепло и любовь». Падре Рентериа обвел глазами лица присутствующих. Прислонясь к дверному косяку, скрестив на груди руки, стоял Педро Парамо; рядом с ним — доктор Валенсиа; чуть подальше — еще какие-то мужчины. А на другом конце комнаты, в темном углу, жалась кучка женщин, ожидая, когда им подадут знак затянуть отходную. Ему вдруг захотелось встать, причастить умирающую и сказать: «Я кончил». Но нет, он еще не кончил. Мог ли он дать последнее отпущение грешнице, не зная, до конца ли она раскаялась в своих прегрешениях? И все-таки сомнения не покидали его. А что, если ей не в чем раскаиваться? Если она не совершила грехов, от которых должна очиститься? Он опять склонился к ней и взял ее легонько за плечи. — Ты скоро предстанешь пред лицо Всевышнего, — проговорил он, понизив голос. — А Господь не ведает милосердия к грешникам. Падре Рентериа вновь приблизил губы к ее уху, но она отрицательно покачала головой. — Уходите, падре. Не стоит вам из-за меня так беспокоиться. Мне теперь хорошо, и я очень хочу спать. Кто-то из женщин, стоявших в темном углу комнаты, тихо всхлипнул. Это неожиданно вернуло силы Сусане. — Хустина! — произнесла она, приподымаясь на постели. — Если хочешь плакать, сделай одолжение, пойди куда-нибудь в другое место. Тут ей вдруг почудилось, что она почему-то уткнулась головой себе в живот и никак не может оттолкнуть его. Она попыталась отодвинуть живот в сторону, но он еще тяжелей навалился ей на глаза, заткнул ноздри и рот, не давая дышать. Она отчаянно отбивалась, чувствуя, что опрокидывается навзничь, летит в черный провал ночи.
— Да, я видела, как умирала донья Сусана. — Что ты сказала, Доротеа? — То, что ты слышишь.
* * *
На рассвете жителей Комалы разбудил звон колоколов. Утро восьмого декабря выдалось пасмурное. Не холодное, нет, просто пасмурное. Сперва ударил большой колокол, к нему присоединились остальные. Так звонят к торжественной мессе. В домах тут и там распахивались двери, удивленные лица выглядывали на улицу. Правда, любопытствующих было пока что немного: не каждый охотник вставать спозаранок ради первых колоколов, благовестящих о наступлении дня. Но колокольные языки не смолкали. Заговорила звонница церкви Крови Христовой, за ней вступила церковь Животворящего креста; похоже, что затрезвонили даже с далекого кладбища. Настал полдень, а медный гул все лился и лился. Пришла ночь, колокола не унимались, они гремели все разом, еще оглушительней, еще исступленней прежнего, и уже не различить было отдельных голосов, все слилось в один рыдающий вой. Людям приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. «Что случилось? » — недоумевали они. К концу третьего дня все ходили оглохшие. Разобрать человеческую речь сквозь немолчный трезвон было невозможно: колокола бесновались. Но в их громовом хоре уже зияли пустоты надтреснутых голосов, словно звучала не колокольная медь, а глухое нутро глиняных кувшинов. — Донья Сусана скончалась. — Кто, кто? — Хозяйка. — Чья? Твоя? — Да нет! Жена Педро Парамо. На колокольный звон потянулись в Комалу люди из ближних селений, даже из городов. Из Контлы народ валил толпами, как на богомолье. Шли из самых отдаленных мест. Прикатил из неведомых краев цирковой балаган с канатоходцами и чертовым колесом. Любопытства ради забрели музыканты, поначалу на авось, потом освоились, и к ночи уже звучали на улицах серенады. Под гудение погребальных колоколов в Комале зашумело веселье. Народ загулял: музыка, топот, хохот; на площади — не протолкаться, как в дни больших праздников. Колокола смолкли, но захмелевшее селение не угомонилось. Невозможно было втолковать людям, что звонили по усопшей, в знак траура. Невозможно было уговорить незваных гостей убраться восвояси. Куда там! Все новые и новые охотники повеселиться прибывали в Комалу. Медиа-Луна стояла всеми забытая, притихшая. Челядь и батраки ходили разувшись, говорили шепотом. Сусану Сан-Хуан похоронили, но из Комалы на похороны не явился почти никто. Там шло ярмарочное столпотворение. Гремела музыка, кипели петушиные бои, орали пьяные; зычноголосые лотерейщики зазывали купить билетик. По ночам из Медиа-Луны виден был озаренный сиянием край черно-свинцового неба: отблеск праздничных огней Комалы. Но и дни в Медиа-Луне были черны и угрюмы, как ее ночное небо. Никто больше не слышал хозяйского голоса, дон Педро не выходил из своей комнаты, он поклялся отомстить Комале. — Буду сидеть сложа руки, пускай подыхают с голоду. Слово он сдержал.
Время от времени наезжал Тилькуате. — Теперь мы каррансисты, [9] — докладывал он. — Очень хорошо. — Наш командующий — генерал Обрегон. [10] — Очень хорошо. — В столице объявили замирение. А нас распустили по домам. — Не торопись. Вели своим оружия не сдавать, еще пригодится. Замирение долго не протянется. — Слышали, новый мятежник выискался — падре Рентериа. Отряд собрал. К нему примкнем или против него выступим? — О чем тут толковать. Надо поддержать правительство. — Так ведь мы не регулярная армия, мы партизаны, как бы нас мятежниками не объявили. — Тогда отправляйся на покой. — Это мне-то на покой? Мне? После всего? — Что ж, сам смотри, тебе видней. — Когда так, пойду на подкрепление к нашему старикану. Клич у них больно мне по душе пришелся. К тому же с падре идти — спасение души обеспечено. — Что ж, тебе видней.
Педро Парамо сидел в старом плетеном кресле у больших ворот Медиа-Луны. Светлели, истаивая, последние ночные тени. Он сидел у ворот уже добрых три часа. Но спать ему не хотелось. Он давно забыл, что такое сон и время. «Мы, старые люди, мало спим, а то и вовсе не спим. Разве что вздремнем иногда. Да и задремлешь — все думаешь, думаешь. Что еще остается нам, как не думать». Он помолчал и добавил вслух: — Теперь скоро. Теперь уже скоро. А мысли все текли: «Ты давно покинула этот мир, Сусана. Был такой же ранний час, только еще бледней алела полоска зари. И тусклый свет ее, так же как сегодня, едва пробивался сквозь белесую мглу. Да, был тот же самый час. И вот так же сидел я здесь у ворот и смотрел на светлеющий край неба; смотрел, как ты уходила от меня по светлой небесной дороге, туда, во внезапно распахнувшуюся лучезарную даль. Уходила невозвратимо, и тени земли скрыли тебя от моего взора. Тогда я видел тебя в последний раз. Ты прошла мимо, и на твоем пути зашелестели задетые твоим случайным прикосновением ветви деревьев, цветущих в обители блаженных. И вместе с твоим дыханием развеялись по ветру лепестки их облетевших цветов — последнее воспоминание о рае. Ты исчезла, а я звал тебя: „Вернись, Сусана! “» Педро Парамо шевелил губами, что-то шептал. Потом он сомкнул губы и приоткрыл глаза, и в зрачках его отразился отблеск забрезжившего дня. Рассветало. В тот же рассветный час мать Гамалиэля Вильяльпандо, донья Инее, подметала улицу перед лавкой своего сына. Неожиданно в полуоткрытую дверь метнулся неизвестно откуда взявшийся Абундио Мартинес. Гамалиэль лежал на прилавке и спал сном праведника, прикрыв лицо широкополым сомбреро — чтобы не беспокоили мухи. Абундио пришлось ждать пробуждения Гамалиэля довольно долго, до той самой минуты, когда донья Инее кончила подметать улицу, вошла в лавку и растолкала сына, двинув его под бок ручкой метлы. — Вставай! — орала она. — Покупатель пришел. Ворча и чертыхаясь, Гамалиэль уселся на прилавке, через силу разлепил глаза, красные от вечного недосыпания и обильных выпивок, — он никогда не отказывался, если его приглашали пропустить стаканчик за компанию. Так он просидел несколько минут, кляня свою мамашу, самого себя и эту стерву, собачью жизнь; затем улегся на бок, свернулся калачиком и снова уснул. — Пьяницы чертовы! — продолжал он браниться сквозь сон. — Только и думают, как бы надраться с утра пораньше, а я за них отдувайся. — Сыночек ты мой хороший! Уж ты его прости, Абундио. Замучили его вчерашние проезжающие, сидели тут допоздна, накачивались. А что это ты и впрямь в этакую рань? — Она снова перешла на крик: Абундио был туг на ухо. — Да так, ничего особенного. Четвертинку бы мне — вот и вся нужда. — Никак, твоей Рефухио опять худо стало? — Померла моя Рефухио, мамаша Вилья. Вчера померла, часов в одиннадцать ночи. А ведь сказать, чего только я не делал. Осликов продал. Продал, не посмотрел, только бы снова она здоровая у меня была. — Как, говоришь? Что-то не разобрала я. Или ты ничего не сказал? А? — Я говорю, что всю ночь возле покойницы просидел, возле Рефухио. Преставилась она вчера к ночи. — Чуяло мое сердце — покойником пахнет. Ты подумай только, — подивилась донья Инее — Я даже Гамалиэлю сказала: «Не иначе, — говорю, — умер у нас кто-то в Комале, так и тянет покойником». А он и слушать не стал. Да и где ему было, умаялся он вокруг этих проезжающих, обхаживал их, обхаживал, ну и хватил лишку. Он, когда выпьет, сам знаешь, палец ему покажи — смеяться будет и не слушает ничего, хоть тут дом гори. Вот беда-то. А позвал ты кого, чтобы над телом молитвы читали, как положено? — Никого не позвал, мамаша Вилья. Потому и прошу четвертинку — горе размыкать. — Неразбавленной дать, что ли? — Неразбавленной, мамаша Вилья. Память быстрей отшибет. Давайте скорей, времени у меня мало. — Ладно. Вот тебе стакан чистого спирта. Плати, как за разбавленный, ради тебя исключение делаю. А покойнице — передай ей от меня, что я всегда к ней всей душой была, пусть не забывает обо мне на том свете. — Передам, мамаша Вилья. — Только ты ей про это сейчас же скажи, сразу, пока дух от тела не отошел. — Да уж скажу. Она ведь тоже — это я точно знаю — на вас большую надежду имеет, что вы об душе ее молиться будете. Как она, мученица моя, перед смертью тосковала, что некому ей грехи отпустить. — А что ж ты не сбегал к падре Рентериа? — Бегал, да мне говорят: нету, ушел в горы. — Это в какие же такие горы? — Бог его знает, в здешние, надо быть. Против власти пошел воевать, да не один, с отрядом. — Вот так так. И он туда же? Несчастные мы, Абундио, горемычные! — А я, мамаша Вилья, так располагаю, что нам от этого ни холодно, ни жарко. Нам это все едино, мамаша Вилья. Налейте-ка мне еще стаканчик, все равно тайком меня угощаете, раз Гамалиэль спит. — Смотри только, не забудь, попроси Рефухио, пусть Господу за меня словечко замолвит, за грехи мои тяжкие. — Будьте надежны, как приду, так сразу и скажу. А хотите, слово с нее возьму, чтобы не сомневаться вам зря да не изводиться. — Вот, вот, я уже и сама хотела тебя просить. Ты ведь знаешь, женская наша память… С женщины сразу требовать надо, на месте, после и не добьешься. — Дайте-ка мне еще четвертиночку. — Абундио Мартинес опять положил на прилавок монету в двадцать сентаво. — Ну, а даром угостите — что же, не откажусь. Раз хозяйка подносит, премного благодарим. Но уж эту, обещаю, домой понесу, возле покойницы выпью, голубочки моей. — И верно, уходи, Абундио, сын, того и гляди, проснется, а с похмелья он злой бывает. Беги домой, Абундио, да смотри не забудь, передай жене мое поручение. Он вышел из лавки откашливаясь. Ну и спирт! Чистый огонь! Но ему сказали, так скорей опьянеешь, и он все прикладывался к горлышку, а после обмахивал разинутый рот подолом рубахи. Опорожнив бутылку, Абундио двинулся было к своему дому, где его ждала покойница Рефухио, но вдруг свернул в сторону и пошел вверх по улице; миновав крайние дома, он пустился по дороге, уводившей прочь от селения. — Дамиана! — позвал Педро Парамо. — Поди-ка спроси у человека — вон идет по дороге, — что ему нужно. Абундио упрямо двигался вперед, спотыкаясь, мотая головой, ползя на четвереньках. Земля под ним вертелась каруселью, выбрыкивала, как норовистый конь, кидалась то туда, то сюда, и он бросался за ней вдогонку, но стоило ему только ухватиться за нее покрепче, как она выворачивалась и ныряла вовсе неизвестно куда. Неожиданно он очутился у чьих-то высоких ворот, нос к носу перед сидевшим в плетеном кресле очень из себя видным сеньором. Абундио остановился. — Пожертвуйте, Христа ради, сколько милости вашей будет, жену похоронить не на что, — проговорил он.
|
|||
|