Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Хуан Рульфо 4 страница



Время словно бы потекло вспять. Я вновь увидел рядом с месяцем вечернюю звезду. Разошлись легкие облака. Пролетели стаи дроздов. Над головой у меня опять засияло непогасшее предвечернее небо.

На стенах домов играли отсветы дня. По камням мостовой гулко звучали мои шаги. «Разыщите донью Эдувихес, — наставлял меня погонщик. — Если только она жива».

Потом — внезапная темнота. Я лежу в комнате. Рядом со мной на постели храпит женщина. Ее дыхание неровно, будто она только что задремала или притворяется, что храпит. Кровать — из отате; от слежавшихся тюфяков разит мочой, похоже, что их даже проветривать никогда не выносили. Вместо подушки — мешок из грубой саржи, набитый паклей, нет, пожалуй, шерстью, которая так свалялась и пропиталась потом, что кажется — голова лежит на полене.

Голые ноги женщины касаются моих колен, я чувствую на своем лице ее дыхание. Упершись рукой в подушку, — право, необожженный кирпич был бы мягче, — сажусь на постели.

— Вы не спите? — спрашивает женщина.

— Не могу уснуть. Я ведь весь день проспал. А где ваш брат?

— Пошел по своим делам. Вы же слышали, куда он собирался. Нынешнюю ночь он вряд ли вернется.

— Значит, ушел все-таки? Но ведь вы просили его остаться?

— Ушел. И, может, навсегда. Все они так уходили. Мне надо туда, мне надо сюда. Надо, надо, а уйдут — поминай как звали: больно далеко, видать, уходят. Он это давно задумал. А пришли вы, он и решил, что настал его час. Да, так оно, наверно, и есть: обманом кинул меня на вас, чтобы теперь вы обо мне заботу на себя взяли. Не упустил своего случая. А насчет бычка, это — чтобы глаза отвести. Попомните мое слово — не вернется он.

Я хочу ей сказать, что меня мутит, что я выйду подышать на воздух, но вместо этого я почему-то говорю:

— Не волнуйтесь. Вернется.

Я подымаюсь.

— А я вам поесть приготовила, — сообщает она, — в кухне стоит, на очаге. Немного там, да все голод не так будет мучить.

Действительно, в кухне я нахожу кусок копченого мяса и две-три лепешки, оставленные на теплой золе очага.

— Больше ничего не смогла для вас раздобыть, — доносится из комнаты ее голос. — Да и это выменяла у сестры на простыни, которые мне еще от матери достались, совсем новые были. Вот она за ними и приходила. Я при Донисе не хотела говорить, что старуха эта, которой вы так испугались, сестра моя была.

 

Черное, усыпанное звездами небо. И ярче всех — звезда рядом с месяцем.

— Ты меня слышишь? — спросил я тихо.

И ее голос ответил:

— Где ты?

— Я здесь, на твоей родине. Среди людей, окружавших тебя в юности. Ты меня видишь?

— Нет, сынок, я не вижу тебя.

Голос ее обнимал всю землю, терялся в бесконечности мироздания.

Я воротился в комнату под крышей. Туда, где спала женщина.

— Я лягу на полу, на своем вчерашнем месте, — сказал я. — На кровати у вас ничуть не мягче. Если вам что понадобится, позовите меня.

— Донис больше не вернется, — откликнулась она. — По глазам было видно. Он только и дожидался кого-нибудь, чтобы бросить меня. Теперь обо мне будешь заботиться ты. Или, может, тебе неохота обо мне заботиться? Поди сюда, ляг со мной.

— Мне и тут хорошо.

— Ложись лучше на кровать. На полу тебя заедят тараканы.

Я поднялся с пола и лег к ней.

 

Проснулся я в середине ночи от невыносимой жары. Я лежал весь в поту. Тело женщины — прах земной, обросший коростою праха, — растекалось, готовое обратиться в лужицу грязи. Я плыл, захлебываясь в ее поту. У меня спирало дыхание. Воздуха не хватало. Я сделал усилие и выбрался из постели. Женщина спала. Дыхание клокотало у нее в горле, словно предсмертный хрип.

Я вышел на улицу, надеясь, что ночная прохлада освежит меня. Но ощущение нестерпимого жара не проходило.

Дышать было нечем: не было ни капли воздуха — только зной и оцепенение августовской ночи, отяжелевшей от жаркого сна.

Дышать было нечем. Я глотал тот же воздух, который только что выдохнул, а чтобы он не рассеивался, удерживал его руками у самого рта. Дыхание щекотало мне ладони. Но с каждым разом воздуха становилось все меньше, наконец последняя тоненькая струйка просочилась между моих пальцев и отлетела прочь.

Навсегда.

Мне помнится, над головой у меня взвихрились клубящиеся облака, они закружили меня, обхватили своим туманом, и я потонул в их пенистой мгле. Это было последнее, что я видел.

 

— Ты говоришь, что умер от удушья, Хуан Пресиадо? Но ведь мы нашли тебя на площади, далеко от дома, где живет Донис. А сам Донис стоял рядом со мной и твердил, что ты просто прикинулся мертвым. Потом мы с ним подняли тебя и втащили в галерею, ты уже был закоченелый, тело скрючено, лицо перекошено, — так бывает, если человек умер от страха. Ты говоришь, в ту ночь нечем было дышать. Но тогда бы и у нас не хватило сил тащить тебя, а похоронить — и подавно. А видишь, мы же тебя похоронили.

— Ты прав, Доротео. Ты ведь сказал, тебя зовут Доротео?

— Какая разница. По правде-то, звать меня Доротеа. Ну, да это все едино.

— Ты права, Доротеа. Шепот — вот что убило меня. Шепот неведомых голосов.

«…Там ты увидишь все, что я любила, все, что было мило мне в жизни. Мой родимый край. Какие сны мне там снились, какие мечты наполняли тоской мое сердце! Селение наше раскинулось на высоком холме над равниной, оно все утопает в зелени, и листва его садов манит к себе серебряным звоном, словно копилка, хранящая твои самые заветные воспоминания. Ты придешь туда и скажешь себе: вот место, где мне бы хотелось остаться навеки. Там всегда хорошо. Рассвет там сегодня такой же, как был вчера, и утро такое же, и такой же полдень, и вечер. Только дышится по-разному — оттого что другим становится воздух, и вместе с воздухом меняется цвет предметов. Жизнь там течет, нашептывая тебе свою быль, и ты вслушиваешься в нее, вслушиваешься и уже ничего не слышишь, кроме этого немолчного, извечного шепота жизни…»

— Да, Доротеа, меня убил шепот. Но сначала меня обуял страх; я чувствовал, что он одолевает меня, и не в силах был совладать с ним. А потом начался шепот. И я не выдержал.

Ты сказала правду, я шел к площади. Я шел на гомон толпы, мне чудилось, где-то там, впереди, шумит народ. Я был как в тумане; помнится, я хватался за стены домов, чтобы не упасть, у меня было чувство, будто я иду на руках. А стены все время что-то шептали мне, они источали шепот! Он сочился изо всех щелей, из каждой трещины в готовой отвалиться штукатурке. Это были человеческие голоса, и я силился разобрать, о чем они шепчут, но они звучали чересчур тихо, невнятно — так долетают до тебя чьи-то оброненные мимоходом слова; минутами мне казалось, что у меня просто звенит в ушах. Я перестал опираться о стены и пошел посреди улицы, но голоса не отставали, я слышал их рядом, и у себя за спиной, и где-то впереди. Жара я больше не чувствовал, наоборот, мне стало холодно. Как только я вышел из дома женщины, разделившей со мной свое ложе, — я уже рассказывал, что она у меня на глазах начала растекаться грязью, смешанной с потом, — как только я вышел, меня охватил холод, и чем дальше я шел, тем этот холод крепче обнимал меня, по всему телу у меня пошла гусиная кожа. Я закоченел и уже хотел было повернуть назад, туда, где мне только что было так жарко: мне казалось, там я сразу согреюсь. Но, пройдя еще несколько шагов, я вдруг понял, что источник холода во мне самом, — это стынет кровь в моих жилах. И еще я понял, что это от страха. Гомон на площади сделался громче, и у меня вспыхнула надежда: на людях страх мой пройдет. Потому-то вы и нашли меня на площади. Значит, все-таки Донис вернулся? А та женщина была уверена, что уже никогда его не увидит…

— Мы набрели на тебя утром. Откуда там взялся Донис — не знаю. Я его не спрашивала.

— Я вышел на площадь, к галерее торговых рядов, и прислонился к столбу. Кругом не видно было ни души, а гам стоял такой, будто площадь кипит народом, как в базарный день. Ни голосов отдельных, ни слов я не различал, все смешивалось в один слитный ропот, — так бывает ночью, когда ветер шарит в ветвях деревьев: ни ветвей, ни самих деревьев не видно, только слышно шум. И я там остался. А гомон на площади вдруг уплотнился, приблизился и пчелиным роем загудел мне в уши. Я даже разобрал несколько отчетливо прорвавшихся слов: «Моли за нас Господа Бога». Слова были обращены ко мне. Ледяной ужас сковал мою душу. Вот почему вы нашли меня мертвым.

— Зря ты сюда приехал. Лучше бы сидел дома.

— Я же тебе сказал: я хотел увидеть Педро Парамо. Как-никак — мой отец. Меня заманила сюда пустая мечта. Морок.

— То-то и оно, что морок. Только больно уж дорого он обходится. Я тоже за него тяжкую цену заплатила: прожила на свете больше, чем положено. Все долг свой выплачивала. За сыночка. Дитя, видишь, я заимела, а потом вышло, что его и не было вовсе, морок один был, мечтание. Не было, не было у меня никакого сына. Теперь, после смерти, времени вдоволь, и обдумать все можно и понять. Мне ведь при жизни Господь крыши над головой и той не дал, чтобы было где ребеночка вырастить. На одно только не поскупился: век дал мне долгий, до того долгий, что уж и не знала, когда конца дождусь. Всю жизнь носило меня, бесприютную, как по ветру сухой лист, и горемычные мои глаза так, бывало, и косят по сторонам, высматривают; мерещилось мне: украли у меня люди мое дитя и спрятали. А все из-за проклятого моего земного сна. Два сна у меня было: один — земной, а другой — небесный. Первый раз привиделось мне, будто дитя у меня и я его нянчу. Все годы, что жила я на белом свете, верила свято, что так оно и было. Ведь на руках я его держала, тельце мягкое, теплое, и ручки пухленькие, и губки цветочком, и глазки — все как есть. Сколько лет потом чудилось — вот сейчас только пальцами по сонным ресничкам его гладила, сердечко его под ладонью у меня билось. Как же не поверить, что в яви все это было? Ведь не расставалась же я с дитятей моим ни на миг, куда ни пойду, его с собой беру, запеленаю в шаль и несу. И вдруг нет его! А на небе сказали, что, мол, вышла со мной ошибка: дали мне сердце материнское, а лоно неродящее. Перепутали. Это и был второй мой сон. Явилась я на небо и смотрю, нет ли моего сыночка между ангелами, может, признаю. Все глаза проглядела. Нет, не нашла. Ангелы-то все на одно лицо, друг от дружки не отличишь. Стала я спрашивать. Подходит тут ко мне божий святой угодник и, ни слова не молвя, руку мне под дых как сунет; и вот диво, будто не в меня рука вошла — в мягкий воск. Вытащил ее обратно и показывает мне — не разберу и что — похоже на скорлупку ореховую. «Это, говорит, удостоверение твоей „особи“».

Они там, знаешь, на небесах чудно разговаривают; но ничего, понять можно. И только это я рот открыла, растолковать, желудок, мол, это мой, от голода усохший, ведь за всю жизнь ни разу я досыта не поела, — да где там, другой угодник какой-то за плечи меня хвать — и к вратам: вон выталкивает. «Поди, говорит, дочь моя, вкуси еще земного блаженства да постарайся жить, как Бог велел, чистилище быстрее отбудешь».

Это вот и был небесный мой сон. Из него мне одно стало ясно, что не было у меня сына. Но поздно я про это узнала, когда уж вовсе ветхая сделалась, и тело начало в землю расти, и ноги отнялись. Беда не ходит одна; селение наше опустело, люди разбрелись по чужим краям. А людей не стало, не стало и милостыни — я ведь только подаянием и жила. Села я и стала ждать смерти. А нашли мы тебя, вот и мои косточки на покой улеглись. Меня, думаю, и не заметит никто. Кому я тут помешаю? Сам видишь, и земли-то на меня не ушло ни горсточки. Закопали с тобой в одну могилку, и места лишнего не заняла, вся между твоими сложенными руками уместилась, как в уголке прикорнула. Но только сдается мне, что не ты меня, а я тебя должна бы на руках держать. Чу! На земле, никак, дождь идет. Так и барабанит, слышишь?

— А мне кажется, топочет кто-то над нами.

— Не бойся. Теперь тебе уже никто не страшен. Старайся думать о приятном, нам в этой могиле долго лежать.

На рассвете упали на землю первые тяжелые капли дождя. Они гулко впечатывались в рассыпчатые, сухие борозды пашен. Низко-низко, чуть не задевая крыльями землю, пролетел пересмешник и заплакал, словно младенец в колыбели, отлетел подальше и застонал, будто человек усталую разогнул спину, и уж совсем издали, улетая к светлеющему краю неба, гикнул, захохотал и на прощанье застонал снова.

Фульгор Седано почуял запах мокрой земли; вышел поглядеть, как изливается на пашни плодотворящая влага. Глазки Фульгора засветились от удовольствия. С наслаждением, раз, и другой, и третий втянул в себя дорогой сердцу запах; осклабился.

— Гляди-ка ты! И этот год опять добрый будет. — Помолчал и добавил: — Припусти, дождик, припусти! Лейся, пока не устанешь. А после еще в ту вон сторону поверни, глянь, сколько мы нынче земли подняли — для тебя старались, чтобы было тебе где погулять, развеселиться.

Рассмеялся даже.

А пересмешник, облетев из конца в конец бескрайние поля, вернулся к жилью и с надрывным воплем пронесся мимо Фульгора.

Вода хлынула стеной, и небо, только что посветлевшее у черты горизонта, опять заволоклось хмарью, а отступивший было сумрак надвинулся еще гуще.

Громко заскрипело мокрое от непогоды железо — растворились широкие ворота Медиа-Луны. Со двора верхом на лошадях выезжали попарно объездчики, двести человек; за воротами, в укрытых дождем полях, они повернули в разные стороны.

— Стада из Энмедио перегнать на дальние пастбища, за прежние земли Эстагуа. А скот, что пасся в Эстагуа, гоните на холмы Вильмайо, — наказывал отъезжающим Фульгор. — Пошевеливайтесь, ребята, идет большая вода, она ждать не будет.

Под конец он так устал повторять одно и то же, что последние всадники слышали только: «Отсюда туда, а оттуда к холмам». И каждый поднимал руку к полям сомбреро в знак того, что приказ услышан и понят.

Не успел еще последний работник отъехать от ворот, как во двор, не осадив коня, галопом влетел Мигель Парамо. Спрыгнул с седла на всем скаку, чуть не отдавив ноги Фульгору. Жеребца пустил на волю: сам стойло знает.

— Откуда в такую рань, а?

— Телушку ездил доить.

— Что еще за телушку?

— А ты догадайся.

— И догадываться нечего. К Доротее ездил, к-кому же еще. Одной ей сосунки нравятся.

— Ну и дурак. Хотя в дурости твоей, конечно, не тебя винить надо.

Повернулся и пошел на кухню завтракать; шпоры снять не подумал.

У плиты хлопотала Дамиана Сиснерос.

— Откуда ты это ни свет ни заря? — задала она ему тот же вопрос, что и Фульгор.

— Все оттуда. По кумушкам ездил, язык чесал.

— Ты не сердись, Мигель, я ведь спроста, ты уж меня прости. Будешь яичницу есть?

— Хоть яичницу, хоть всмятку яйца — мне все равно.

— Я же с тобой по-хорошему, Мигель.

— Ладно, Дамиана, это я так, не со зла. Слушай, ты Доротею знаешь, ну, эту, которую Детиной Тоской прозвали?

— Знаю. Поговорить с ней хочешь? Она вон за той дверью сидит, в патио. Приходит каждый день спозаранок, мы ей поесть выносим. Чудачка она, сделала себе куклу из тряпок, в шаль запеленала и таскает с собой, баюкает, — дескать, ребеночек это ее. Видать, приключилось у ней горе в давние годы, но наверное не скажу: сама она не рассказывает, и знать про нее никто ничего не знает. А живет подаянием.

— Проклятый старикашка! Ну погоди ж, я тебя дойму, такую сыграю штуку с тобой, света белого невзвидишь.

И Мигель задумался, соображая, не может ли ему помочь эта нищая. Придя, как видно, к мысли, что может, он распахнул черную дверь кухни.

— Поди-ка сюда, — поманил он Доротею. — У меня есть к тебе одно дельце.

Кто знает, о каком «дельце» толковал с ней Мигель, но, вернувшись на кухню, он довольно потирал руки.

— Ну-ка, гони сюда твою яичницу! — крикнул он Дамиане и добавил: — С нынешнего дня будешь подавать Доротее то же, что мне. Ничего, переживешь. Она нас не объест.

А Фульгор Седано обходил закрома, смотрел, много ли еще осталось маиса. До нового урожая не близко, по правде сказать, только-только отсеялись. «Хватит ли прошлогодних запасов? » — тревожился Фульгор. Потом — и сам не приметил как — мысли перекинулись на Мигеля. «Беда с этим парнем. Весь в отца. Да что-то очень уж резво взял с места. При такой прыти и шею сломать недолго. А теперь, похоже, еще и убил кого-то, вчера люди приехали — его обвиняли. Забыл ему сказать. Если так дальше пойдет…»

Вздохнул и только было захотел представить, где теперь скачут посланные к стадам объездчики, как на глаза попался рыжий жеребчик Мигеля. Конь осторожно чесал морду об усаженный шипами верх глинобитной ограды. «Не расседлал даже, — осуждающе подумал Фульгор. — И не расседлает. Дон Педро тот хоть ценить умеет, кого ему нужно; на него иной раз и добрый стих найдет. Зря он Мигелю спускает, зря. Рассказываю ему вчера, что его сынок выкинул, а он мне: „Считай, Фульгор, что это я сделал. Человека убить! Для этого, брат, силенка нужна. Где ему, мальчишке, — кишка тонка. Да и мало тут кишки, тут надо, чтобы в груди вместо сердца кремень был, да здоровый, вот этакий, — и руками размахнул, будто неохватный валун обнять хочет. — А если есть за ним какой грех, ты его на мой счет запиши“. — „Набедуетесь вы с Мигелем, дон Педро. Задирист больно, чуть что — в драку“. — „Ничего, пусть его порезвится. Молодо-зелено. Сколько ему стукнуло? Семнадцать, так, что ли? А, Фульгор? “ — „Да. Наверно. Кажется, вчера это было: принесли его вам новорожденного… Все бы ничего, да чересчур уж он норовист и жить слишком торопится, будто само время обскакать хочет. Не проиграть бы ему этой скачки. Помяните мое слово“. — „Полно, Фульгор. Ребенок он, какой с него спрос“. — „Воля ваша, дон Педро. Но женщина эта, которая тут вчера на Мигеля доказывала, что он убил ее мужа, — посмотрели бы вы, как она плакала. Такая ни перед чем не остановится, до отчаянности дошла. А я, дон Педро, отчаянность в человеке на выстрел вижу, и женщина эта, скажу вам, была как бомба, начиненная динамитом, не подходи — разорвет. Я ей отступного предложил, давал пятьдесят гектолитров маиса. Не взяла. Что же, говорю, в таком случае иначе как-нибудь возместим вам потерю. Но она и слушать не стала“. — „А кто был ее муж? “ — „Не знаю. Какие-то незнакомые люди“. — „Ну так считай, что их и нету. Выбрось это дело из головы“».

Фульгор осматривал закрома. От маиса шел теплый дух. Управляющий зачерпнул пригоршню зерен. Чистое зерно, долгоносиком не порченное. Прикинул запасы на глаз, успокоился. «Хватит. Травы сейчас быстро пойдут в рост, скотину подкармливать не надо будет. Еще и останется».

Уходя, взглянул на небо, темное от дождевых туч. «Теперь зарядит надолго». Эта мысль заслонила все остальные.

 

— Погода на земле, должно быть, переменилась. Мать мне рассказывала: стоит только у вас тут пролиться дождю, все кругом так и засверкает, в воздухе запахнет распускающимися ночками… Темные тучи накатываются и клубятся, как волны прилива, и вдруг обрушиваются на землю, а когда схлынет непроглядная хлябь, земля вся будто заново рожденная… Мама… Она ведь и детство, и все лучшие свои годы провела здесь. Но даже перед смертью не смогла она вернуться в родные места. Оттого и послала меня сюда. А я, Доротеа, — не странно ли? — и неба здесь не увидел. Жаль, оно ведь, наверно, такое же, как было при матери.

— Не знаю, Хуан Пресиадо. Я уже столько лет не поднимала глаз от земли, что и забыла, какое оно, небо-то. Да и подняла бы — что толку. Небо высоко, а глаза у меня совсем ослабели, и тому рада была, что хоть землю-то под ногами вижу. И тут еще падре Рентериа мне наверное сказал, что не знать мне небесного блаженства, издали и то к царству Божию меня не подпустят. Ну, когда так, думаю, что на него и смотреть-то, на небо… Верно, грех мой был великий, а все не след бы священнику мне про то говорить. И так-то всю жизнь маешься, одной только надеждой себя поддерживаешь, что хоть на том свете дадут другой, лучшей жизни отведать. А вот как захлопнут перед тобой двери в другую-то жизнь, и только одна для тебя дверь открыта — в ад кромешный, — нет, лучше и не родиться… Для меня, Хуан Пресиадо, блаженство небесное там, где косточки мои теперь отдыхают.

— А с душой как же? Куда она-то, по-твоему, девалась?

— По земле где-нибудь скитается. Мало ли неприкаянных вроде нее. Ищет среди живых, кто бы ее грех отмолил. Поди, ненавидит меня, что так с ней нехорошо обошлась. Только мне это все равно, я об ней не печалюсь. Истерзала она меня угрызениями совести, а теперь мне покойно, отдохнула я от этой муки. Каждую корку, что доставалась мне, ядом она отравила, по ночам спать не давала, страхов, мыслей черных нагонит, и все мне грешники видятся, как они в огне вечном горят, ну и другое такое. А вот села я смерти ждать, она меня умолять стала, вставай, мол, иди, цепляйся за жизнь, тяни лямку дальше, словно все еще надеялась, что чудо какое случится, очистит меня от тяжкой моей вины. Но я и с места не двинулась. «Конец моей дороге, — говорю. — Нет больше моих сил». И рот открыла, пусть отлетает. Она и отлетела. Я это по тому узнала, что брызнула мне на руки ниточка крови, какой она была к моему сердцу привязана.

 

В дверь к нему постучали, но он не отозвался. Он услышал, что стучат не только к нему, колотили во все двери: будили людей. Бежавший к воротам Фульгор — он узнал его по топоту сапог — вдруг остановился: вероятно, хотел вернуться, постучать снова, но раздумал и побежал дальше.

Приглушенные голоса. Шарканье тяжело и осторожно переставляемых ног, словно тащили что-то грузное. Еще какие-то неопределенные звуки.

Вспыхнуло воспоминание о смерти отца. Тогда тоже кончалась ночь. Только дверь была распахнута настежь. И вот так же чуть брезжил печальный, пепельно-серый свет. А у дверей, прислонясь к притолоке, стояла женщина. Его мать, о которой он редко вспоминал и почти никогда не думал. «Отца убили! » — сдерживая плач, проговорила она. Ломкий, рвущийся клочьями голос, кое-как связанный тонкой нитью всхлипываний.

Он не любил возвращаться к этому воспоминанию: за ним вырывались на волю другие, они сыпались, как зерно из лопнувшего мешка, — попробуй заткни дыру. Убийство отца потянуло за собой еще и еще убийства, и в лице каждого из убитых чудилось ему то, первое, отцовское, изуродованное до неузнаваемости, — один глаз выбит, в другом застыло выражение мстительной злобы. И опять, опять были убитые, пока воспоминание о смерти отца не стерлось начисто, потому что не осталось никого, кто мог бы напомнить о ней.

— Здесь кладите! Не так, не так. Голову туда. Эй ты, ворон считаешь?

Говорили вполголоса.

— Тише вы. Хозяин-то спит. Еще разбудите.

А он уже стоял во весь свой огромный рост в дверях и смотрел, как они суетятся, укладывая на кровать что-то длинное, завернутое в старые мешки, похожее на спеленатого саваном мертвеца.

— Кто это? — спросил он.

Фульгор Седано приблизился к нему:

— Это Мигель.

— Что с ним сделали? — выкрикнул он.

Он думал, что услышит: «Его убили». У него заходили желваки на скулах, предвестники грозы. Но его поразил тон Фульгора.

— На Мигеля никто не нападал, дон Педро, — тихо произнес управляющий. — Он убился. Сам.

Мелькали, разгоняя тьму, язычки керосиновых коптилок.

— …Конь его сбросил, — дерзнул пояснить чей-то голос.

Тюфяк с кровати скинули; Мигеля положили на голые доски; веревки, которыми тело было перевязано, чтобы донести до места, размотали, и руки мертвеца сложили на груди, а лицо прикрыли лоскутом черной ткани.

— Живой-то он вроде не такой рослый был, — пробормотал Фульгор.

Педро Парамо смотрел перед собой отсутствующими глазами, лицо его не выражало никаких чувств. Безо всякой связи друг с другом и, как казалось ему, где-то над ним и независимо от него пробегали разорванные, суматошные мысли.

— Вот оно и начало расплаты, — проговорил он. — Что ж, чем раньше взыщут, тем скорей расквитаешься.

Горя он не испытывал.

И когда Педро Парамо благодарил за участие собравшуюся в патио челядь, голос его звучал громко и твердо, без труда перекрывая всхлипывания женщин.

Он не попытался приглушить его, не смягчил обычной резкости выражений. Потом наступила тишина, и в густых предрассветных сумерках стало слышно, как бьет копытами о землю рыжий жеребец Мигеля.

— Распорядись утром, пусть его пристрелят. Зачем скотине зря маяться, — приказал он Фульгору.

— Слушаюсь, дон Педро. Я его понимаю. Тоскует, бедняга, чувствует свою вину.

— Я его тоже понимаю, Фульгор. Скажи, кстати, этим бабам, чтобы перестали выть. Что-то чересчур они разливаются по моему сыну. Был бы он их, небось не рыдали бы с таким удовольствием.

 

Много лет, вероятно, вспоминал потом падре Рентериа ту бессонную ночь. Он долго ворочался, не смыкая глаз, на своем жестком ложе, пока, вконец измучившись, не встал и не вышел на улицу. Это было в ночь после гибели Мигеля Парамо.

Он шагал по безлюдным улицам Комалы, и псы, рывшиеся в отбросах, шарахались в сторону, заслышав его шаги. Выйдя к реке, он остановился и стал глядеть на отражение падающих звезд в тихом зеркале заводей. Час проходил за часом, а он все еще пытался побороть одолевавшие его мысли, утопить их в черной воде реки.

«Всему причиною то, — размышлял он, — что Педро Парамо, обретавшийся прежде в ничтожестве, сделался нежданно-негаданно важной фигурой. Тогда-то и заросла его душа плевелами. Но самое скверное то, что я во всем ему потворствовал. „Каюсь, падре, спала прошлую ночь с Педро Парамо“. „Каюсь, падре, прижила ребенка от Педро Парамо“. „Каюсь, падре, отдала Педро Парамо свою дочь“. А я все ждал и ждал, когда же он сам придет ко мне и скажет: „Каюсь, падре“. Но он так и не пришел. А теперь через посредство сына дань его мерзостей простерлась и того далее. Одному Господу ведомо, почему признал он его сыном, единственного из всех своих детей. Мне же известно доподлинно только то, что это орудие зла вложил ему в руки я сам».

Падре хорошо помнил тот день, когда он принес новорожденного хозяину Медиа-Луны.

— Дон Педро, — сказал он ему. — Его мать умерла в родах. Она призналась мне, что это ваш сын. Возьмите же его.

Дон Педро и не подумал усомниться в словах умершей, только спросил:

— А почему бы вам не оставить его у себя, падре? Вырастили бы священника.

— Зная, какая кровь течет в его жилах, я не хочу брать на себя подобной ответственности.

— А вы всерьез считаете, что у меня такая дурная кровь?

— Да, дон Педро, считаю.

— Я докажу вам, что вы ошибаетесь. Оставьте его здесь. У меня найдется, кому за ним присмотреть.

— Именно это я и имел в виду. Здесь у него, по крайней мере, будет крыша над головой.

Младенец корчился, извивался, будто змееныш.

— Дамиана! Займись-ка им! Это мой сын. Потом он откупорил бутылку.

— Пью за покойную и за ваше здоровье.

— А за него?

— Что ж, можно и за него.

Он налил вторую рюмку, и они выпили вместе за счастливое будущее новорожденного.

Бот как это было.

Проехали первые повозки в сторону Медиа-Луны. Священник пригнулся за высокими камнями, лежавшими вдоль берега. «От кого прячешься? » — спросил он самого себя.

— Счастливо оставаться, падре! — донесся до него чей-то возглас.

Он выпрямился.

— Счастливого пути! Да благословит тебя Господь.

В селении гасли огни. Река расцветилась переливами пламени.

— Что, падре, разве уже прозвонили утренний благовест? — полюбопытствовал другой возчик.

— Час благовеста давно минул, — отозвался он и двинулся в сторону, противоположную той, куда они ехали, твердо решив не возвращаться с полдороги.

— К кому так рано собрались, падре?

— Кто умирает, падре?

— Видно, в Контле вас мертвец дожидается? Да, падре?

Ему хотелось крикнуть им: «Мертвец — это я. Я — мертвец! » Но он только усмехнулся.

Выйдя из селения, священник ускорил шаги. Домой он возвратился поздним утром.

— Где вы были, дядя? — спросила племянница Ана. — Вас тут все утро женщины спрашивали, приходили на исповедь. Ведь завтра первая пятница.

— Я буду исповедовать вечером.

Он устало опустился на деревянную, без спинки скамью в галерее и несколько времени сидел не двигаясь.

— Что-то свежо нынче, Ана? Не кажется тебе?

— Сегодня жарко, дядя.

— А я зябну.

Нет, только не думать, только не вспоминать, как он ходил на рассвете в Контлу, чтобы принести общее исповедание своих грехов тамошнему священнику: тот не внял ни мольбам, ни оправданиям и отпущения не дал.

— Человек этот, чьего имени ты не хочешь назвать, разорил храм Божий, тебе вверенный, и ты попустил сие надругательство. Каких же благих дел возможно ждать от тебя, падре? На что употребил ты силу и власть Христову? Во грехе несть добра. Чтобы искоренить грех, потребен дух твердый и непреклонный. Хочу надеяться, что прихожане твои не отпали от веры. Но ты не поддерживаешь их веру: они молятся Богу из суеверия и страха. Я желал бы разделить с тобой все тяготы твоей бедности, облегчить повседневные заботы и обязанности, налагаемые твоим саном, ибо мне ведомо, сколь нелегко священнику исполнять свой долг в нашем нищем краю. Именно это дает мне право сказать тебе, что не должно отдавать церковь во власть тех, кто за жалкую мзду хочет купить нашу совесть. Если ты предаешь душу свою в руки их, как можешь ты быть добродетельней твоей паствы? Воистину, паства добродетельнее тебя. Нет, падре: мои помыслы не настолько чисты, чтобы я мог дать тебе отпущение. Обратись к иным исповедникам, нежели я.

— Вы хотите сказать, ваше преподобие, что я должен поехать к епископу?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.