Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Хуан Рульфо 1 страница



 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib. ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

Хуан Рульфо

Педро Парамо

роман

 

В Ком& #225; лу я отправился, когда узнал, что там живет мой отец, некий Педро Парамо. Сказала мне про это мать. И я обещал ей, что после ее смерти тотчас пущусь в дорогу и разыщу его. Я сжал ее руки, подтверждая нерушимость данного мною слова. Она умирала, и я готов был обещать ей все, что угодно. «Смотри же, непременно повидай его, — наказывала она мне. — Запомни хорошенько: его имя — Педро, а фамилия — Парамо. Я уверена, он будет тебе рад». И я повторил, что сделаю все, как она велит, — разве мог я в ту минуту поступить иначе? Снова и снова заверял я, что исполню ее последнюю волю. И я все еще продолжал твердить это, когда с усилием высвобождал пальцы из ее мертвых рук.

Незадолго до конца она мне сказала:

— Не проси у него. Требуй. Требуй то, что принадлежит нам по праву. Пусть отдаст тебе то, что обязан был отдать мне и не отдал… Он ни разу про нас с тобой не вспомнил, сынок. Пусть же он дорого тебе за это заплатит.

— Я все сделаю, как ты говоришь, мама.

Это были только слова, я не собирался выполнять их. Но потом, после смерти матери, сам не знаю отчего, на меня вдруг нахлынули непривычные мысли: я начал воображать себе бог весть что, мечтать, жил в каком-то выдуманном мире. Мир этот родился из надежды, а надеждою был Педро Парамо, муж моей матери. И тогда я отправился в Комалу.

 

Стояли знойные августовские дни, раскаленный ветер дышал гнилостным зловонием мыльных деревьев.

Дорога вела то вверх, то вниз. «Оттуда дорога идет в гору, туда — под гору Уезжаешь из дому — взбираешься на кручу. Едешь домой — спускаешься в долину».

— Как, говорите вы, зовется это селение? Вон там, в долине?

— Комала, сеньор.

— А вы не ошибаетесь? Неужели это уже Комала?

— Да, сеньор, это Комала.

— А почему у нее такой заброшенный вид?

— Худые времена, сеньор.

Моему воображению места эти рисовались совсем иными — ведь я видел их глазами матери, глазами ее тоски, за дымкою ее вздохов. Она всю жизнь вздыхала о Комале и мечтала туда вернуться, но так и не вернулась. Вместо нее теперь возвращаюсь я. На все здешнее я смотрю ее глазами, потому что она дала мне свои глаза и велела смотреть ими. «За мостом Колимотес, — говорила она, — пойдут бескрайние зеленые поля вперемежку с желтыми полосами спелого маиса. Это так красиво. А вдали, среди зеленого и желтого, белеется Комала. Ночью она вся переливается и мерцает огнями». И голос матери падал до шепота, словно она поверяла самую сокровенную свою тайну или говорила сама с собой… Мама.

— А у вас, простите за любопытство, какие-нибудь дела в Комале? — услышал я обращенный ко мне вопрос.

— Отца хочу повидать, — ответил я.

— А! — протянул мой спутник. И мы опять замолчали.

Мы спускались по косогору. Ослики трусили, звонко цокая копытами по камням. Веки сонно слипались, тяжелея от августовской жары.

— То-то он вам обрадуется, ваш отец, — услышал я вновь голос человека, шагавшего рядом со мной. — Пир задаст в честь вашего приезда. А то сюда сколько уж лет никто носа не кажет. Да хоть бы и не сын вы ему, — добавил мой спутник чуть погодя, — все равно он будет доволен.

Долина лежала внизу, подернутая солнечным маревом, как прозрачное озеро — пеленой жемчужного пара; едва угадываемая, сквозь дымку темнела полоса горизонта. Над нею зыбился в воздухе неровный контур горной гряды. А там, за горной грядою, сияла даль, распахнутая в беспредельность.

— А каков он из себя, ваш отец, если не секрет?

— Я его никогда не видал, — ответил я. — Знаю только, что его зовут Педро Парамо.

— А! Так-так. Ясно.

— Мне сказали, его зовут Педро Парамо.

— А-а! — неопределенно протянул погонщик осликов.

Я повстречал его на перекрестке дорог, в Лос-Энкуэнтрос, где поджидал попутчика в сторону Комалы.

— Вы куда? — осведомился я у погонщика.

— В долину, сеньор.

— Знаете вы такое местечко — Комала?

— Мне как раз туда и надо.

Я двинулся следом за ним. Я шел сзади, стараясь приноровиться к его размашистому шагу, и не поспевал. Потом, будто только сейчас заметив, что я почти бегу, он пошел тише. Мы зашагали рядом, нога в ногу, почти плечом к плечу.

— Я тоже сын Педро Парамо, — сообщил он мне. В пустынном небе над нашими головами пролетела с громким карканьем стая воронья.

Мы преодолели гряду холмов и начали спуск в долину. Знойный воздух остался наверху, у нас за спиной, а мы с каждым шагом все глубже погружались в раскаленный зной, раскаленный сам по себе, уже без капли воздуха. Все вокруг было сковано оцепенением, будто ожидало чего-то.

— Жарко же у вас тут, — заметил я.

— Разве это жарко, — возразил мой спутник. — Вот погодите, спустимся в Комалу, то ли еще будет. Там жара так уж жара, точно в самое нутро земли угодил, в самое пекло. Из Комалы, если кого после смерти в преисподнюю угораздит, так он, скажу вам, назад за одеялом прибежит, холодно покажется.

— Стало быть, вы знаете Педро Парамо? — спросил я его.

Я бы не осмелился задать этот вопрос, но в глазах попутчика мне почудилась искорка сочувствия.

— Что он за человек? — уточнил я.

— Хуже бешеной собаки, — ответил погонщик.

И он безо всякой видимой нужды вытянул осликов кнутом, хоть они уже и так бежали впереди нас, подгоняемые уклоном дороги.

А я вдруг почувствовал, как горячая волна обдала мне грудь в том месте, где лежал спрятанный в кармане моей рубашки портрет матери, — словно и она, подобно мне, обливалась потом от этой нестерпимой жары. Фотография была давняя, ветхая, с обломанными уголками, с надрывами по краям. Но никакого снимка, кроме этого, от матери не осталось. Я нашел его в шкафу на кухне, в ящике с душистыми сухими травами: среди пучочков мяты, цветов акации, веточек руты, — и с тех пор ношу с собой. Ведь другого у меня нет. Мать не любила фотографироваться. Она говорила, что через портрет можно наколдовать человеку и дурное и хорошее. И верно, фотография была вся в крохотных дырочках, словно ее кололи иголкой, а на груди, где сердце, зияла большая дыра, в которую свободно мог бы пройти средний палец. Эту-то фотокарточку я и взял с собой, чтобы показать отцу, — тогда он меня признает.

— Поглядите, — сказал погонщик и остановился. — Видите тот круглый бугор? За ним начинаются земли Медиа-Луны. А теперь повернитесь сюда. Там вот, позади, высунулся холм, длинный такой гребень. Видите? А теперь — сюда. Вон далеко-далеко — отсюда и не различишь — тянется еще один холм. Все это — имение Медиа-Луна. Вся земля здесь, — насколько глаз хватает, — подлинно его, Педро Парамо. А мы, хоть и его дети, да, видно, родились в недобрый час, и рожали нас матери в нищих халупах, на соломенных циновках. И смешней всего, что он же еще был нашим крестным отцом. Он и с вами, надо думать, обошелся не лучше?

— Откуда ж мне помнить.

— Вот как. Ну и хрен с тобой.

— Что вы сказали?

— Я говорю, скоро на месте будем.

— Вижу, вижу. А это что такое?

— Птичка побегунчик, сеньор. Это, конечно, если по-здешнему называть.

— Я не про то. Я про селение. Смотрите, оно совсем пустое, будто вымерло. Тут, похоже, и не живет никто.

— Почему «похоже»? Тут и в самом деле никто не живет.

— А Педро Парамо?

— Педро Парамо умер много лет назад.

Был тот вечерний час, когда в селениях дети выбегают играть на улицы, наполняя звонкоголосым гомоном тускнеющий воздух, а черные стены озарены оранжевыми отблесками заката.

Так, по крайней мере, было вчера вечером в Сайуле. Там же, в Сайуле, видел я и голубей; они проносились высоко над моей головой, быстро взмахивая крыльями, словно стряхивали с себя уходящий день. Они взмывали вверх и камнем падали на крыши, а им вдогонку, окунаясь в густеющую синеву неба, летели крики детей.

Но в селении, где я был сейчас, царило безмолвие. Мои шаги громко отдавались на булыжной мостовой. И стены, пунцовые от заходящего солнца, откликались на эти гулкие шаги пустынным эхом.

Я шел но главной улице местечка. Необитаемые дома, дверные проемы без дверей, поросшие травой пороги. Как она называется, эта трава? Погонщик говорил мне. Ах да, «разор-трава, так мы ее тут называем. Только и ждет, лиходейка, чтобы дом опустел, — сразу изо всех щелей начинает лезть. Сами увидите, в Комале ею все дома заросли».

Проходя перекресток, я заметил мелькнувшую чуть поодаль женскую фигуру, закутанную в черную шаль, но женщина тотчас исчезла, будто растаяла в воздухе. На мгновение я остановился, потом зашагал дальше. Я снова шел по улице, заглядывая в зияющие проемы дверей. Неожиданно носом к носу я столкнулся с женщиной в шали.

— Добрый вечер, сеньор! — приветствовала она меня, проходя мимо.

Я обернулся и крикнул ей вслед:

— Где живет донья Эдувихес?

— Там, — показала она пальцем. — В доме возле моста.

Ничего особенного я в женщине не заметил. Обыкновенный человеческий голос. Во рту — зубы, а за ними — быстрый язык. Я видел, как он шевелится, когда она говорит. И глаза точно такие, как у всех других людей на земле.

Сумерки густели.

Уходя, она снова пожелала мне доброго вечера. И хотя по-прежнему нигде не было видно ни играющих детей, ни голубей, ни синих кровель, я вдруг почувствовал, что в селении кипит жизнь. А если мне чудилось вокруг одно лишь безмолвие, то только потому, что я еще к безмолвию не привык, или, может быть, потому, что в ушах у меня звучало множество разнообразных шумов и голосов.

Да, человеческих голосов. Здесь, где почти не было воздуха и нечем было дышать, они слышались много явственней. Я носил их в себе, и они были тяжки, словно камни. Мне вспомнились слова матери: «Там ты снова услышишь и лучше поймешь меня. Я буду ближе к тебе. Голос моих воспоминаний проникнет в тебя и вытеснит голос моей смерти, если только у смерти есть голос». Мама… Живая.

Мне хотелось сказать ей: «Ты дала мне неверный адрес. Ты ошиблась и послала меня не по той дороге. Ты сказала: „Иди туда-то и туда-то“. И я пустился в путь, разыскивая селение, затерянное на краю света, и человека, которого давным-давно нет в живых».

Я пошел на шум реки и увидел дом возле моста. Я протянул руку, чтобы открыть дверь, но рука нырнула в пустоту, как будто это она, пустота, распахнула передо мной дверь. За порогом стояла женщина.

— Войдите, — произнесла она.

И я вошел.

 

Я остался в Комале. А погонщик отправился со своими осликами дальше.

— Мой путь лежит туда, к тем высоким горам, — сказал он на прощанье, — там мой дом. Хотите, идемте со мной, гостем будете. Хотите — оставайтесь. Осмотрите селение, раз уж вам так любопытно, а может, невзначай кого-нибудь тут живого отыщете.

И я остался. Для того я сюда и пришел.

— А где здесь можно устроиться с ночлегом? — крикнул я ему вдогонку.

— Разыщите донью Эдувихес, если она еще жива. Скажите ей, что вы от меня.

— А как вас зовут?

— Абундио, — отозвался он. Но фамилии я уже не расслышал.

— Эдувихес Дийяда — это я. Проходите, пожалуйста. — Как будто она меня поджидала. Объясняя мне по дороге, что все уже приготовлено, она повела меня по длинной анфиладе темных и, как мне показалось, совершенно пустых комнат. Впрочем, нет. Когда глаза привыкли к темноте, я в тонкой полоске света, падавшей все время откуда-то у нас из-за спины, начал различать по сторонам какие-то черные тени: мы шли по тесному проходу между громоздившихся вдоль нашего пути непонятных выступов.

— Что это у вас тут такое? — полюбопытствовал я.

— Рухлядь всякая, — ответила она. — У меня весь дом заставлен вещами. Уезжали люди, а мебель и пожитки ко мне свозили на сохранение. Только никто за ними так и не вернулся. Я отвела вам комнату внутри дома. Там я посторонних вещей не держу — на случай, приедет кто-нибудь. Так, стало быть, вы ее сын?

— Чей сын? — спросил я. — Кого вы имеете в виду?

— Долорес.

— Да. А как вы узнали?

— Она предупредила меня, чтобы я вас ждала. Как раз сегодня. Что вы будете непременно сегодня.

— Кто предупредил? Моя мать?

— Ну да. А то кто же?

Я не знал, что и подумать. Но она и не дала мне времени подумать.

— Вот здесь, — проговорила она.

Дверь в комнате была только одна: та, через которую мы вошли. Хозяйка зажгла свечу, и я увидел, что в помещении не было совершенно никакой мебели.

— Но ведь здесь нет кровати, — удивился я.

— Что за важность. Вы устали с дороги, а когда устанешь, сон лучше всякого пуховика. Постель я вам приготовлю завтра. Сами знаете, в два счета ничего на свете не делается. Извести вы меня заранее, я бы, конечно, вас получше встретила, но мама ваша предупредила меня в самую последнюю минуту.

— Мама? — остолбенел я. — Мама умерла.

— Оттого-то, наверно, и был у нее такой слабый голос. Еле слышался, будто из дали какой-то далекой-далекой, невесть откуда. Теперь-то понятно. И давно?

— Вот уже семь дней.

— Ах ты, горе какое. В последний час, верно, думала, все-то меня забыли, одна помираю. Мы ведь с ней слово друг дружке дали: вместе умрем. Вместе-то помирать легче, не так страшно с белым светом расставаться. Мы это на всякий случай решили: мало ли что в жизни приключиться может, ну станет невмоготу, вот и… Мы ведь подруги с ней были, да еще какие — не разлей вода. Неужто она вам никогда про меня не рассказывала?

— Нет, ни разу.

— Странно. Ну да что ж, мы тогда совсем еще были девчонки. Она только-только замуж вышла. Но очень мы с ней любили друг дружку. Мама твоя хорошенькая была, нежная, как цветок, а уж душевная! На нее, бывало, кто ни взглянет, сразу полюбит. Верно говорю, так и тянет, бывало, смотреть на нее… Выходит, обогнала она меня? Ничего, я ее догоню, вот увидишь. На небо путь неблизкий, и сколько туда пути — это лишь одна я знаю. И как туда прямиком дойти, чтобы зря крюку не дать. Первое дело — помирать, с Божьей помощью, надо не по Господню изволению, а по собственному разумению. И если тебе до срока занадобилось, сумей заставить Господа, чтобы раньше времени тебя призвал. Гляди-ка, на «ты» перешла. Прости уж старуху, ты ведь мне все равно как сын родной. Да, да. Сколько раз я себе говорила: «По справедливости-то сынок Долорес моим бы должен быть». Ладно, про это я в другой раз тебе расскажу. А ты мне верь, я твою мать одну не брошу — длинны дороги в царство небесное, но я ее догоню.

Первой моей мыслью было, что хозяйка не в своем уме. Потом никаких мыслей у меня уже не было, осталось лишь ощущение, будто я очутился в мире каких-то иных измерений. Словно сорванный с якоря челн, я безвольно отдался уносившему меня потоку. Тело мое расслабилось, стало податливо, способно принимать любую форму, его можно было швырять и подбрасывать, играть им, как тряпичным мячом.

— Я хотел бы отдохнуть, — сказал я.

— Пойдем. С дороги надо перекусить. Поешь хоть немного.

— После. Я приду после.

 

«Кап, кап», — бормотала дождевая вода, падая с крыши. Во дворе под стрехами она вырыла в песке длинную канавку. «Кап, кап», — и чуть погодя опять: «Кап! » — со всего размаха, по листу лавра, росшего из щели между кирпичами. В самую середину листа. Лист изгибался и подпрыгивал. Гроза прошла. И только по временам порыв ветра, налетев на гранатовое дерево, стряхивал с его ветвей ливень сверкающих капель. Капли сыпались на землю и гасли. Пока шумела гроза, куры сидели нахохлившись, будто спали. Теперь они вдруг очнулись, захлопали крыльями и высыпали во двор, торопливо и жадно расклевывая дождевых червей, которых дождь выгнал из-под земли на свет божий. Высунулось из-за облаков солнце, вспыхнуло глянцем на камнях и пошло переливаться вокруг всеми цветами радуги, играть в воздухе, разбрызгивать по листве, вдогонку пробегающему ветру, блескучий лак и жаркими губами тянуть, тянуть из земли воду.

— Что это ты засиделся в уборной, сынок?

— Я сейчас, мама.

— Будешь там долго возиться — выползет змея и укусит.

— Я знаю.

«Я думал о тебе, Сусана. Помнишь выгнутые спины зеленых холмов? Когда подымался свежий ветерок, мы запускали бумажных змеев. Стоишь себе на гребне холма, ветер уносит змея все выше, все дальше, тянет за пеньковую бечевочку, и она разматывается, разматывается у тебя в руках, и сам ты словно паришь в вышине вместе со своим змеем, и уже невнятным эхом отдается в твоих ушах шумная жизнь селения. „Помоги, Сусана! “ Мягкие руки стискивали бечевочку поверх моих рук. „Разматывай! “

Мы смеялись, захлебываясь ветром. Нам было весело на ветру. Ведь он заставлял наши глаза смотреть в одну и ту же точку, соединял наши взгляды. А бечевочка все бежала и бежала у нас между пальцев вслед за летящим змеем, пока вдруг, натянувшись струной, не лопалась. Раздавался легкий треск, словно от внезапного удара быстрых птичьих крыльев. А высоко в небе, покачиваясь на воздушных волнах, все дальше уносилась от нас наша бумажная птица. Минуту-другую еще мелькал вдали, развеваясь по ветру, мочальный хвост, потом и он исчезал, потонув в зеленеющей бескрайности земли.

Губы твои были влажны, словно их целовал росяной рассвет».

— Сейчас же выходи из уборной! Не тебе сказано?

— Иду, мама, иду!

«Я вспоминал о тебе. Ты стояла и смотрела на меня. Твои глаза были цвета морской лазури».

Он поднял голову и увидел мать, она ждала его за дверью.

— Что ты торчишь тут целый час? Чем ты занимаешься?

— Я думаю.

— Думать можно и в другом месте. А сидеть подолгу в уборной вредно. Делать тебе, что ли, нечего? Поди к бабушке, поможешь ей лущить маис.

— Иду, мама, иду.

 

— Бабушка, я пришел тебе помогать. Давай лущить вместе.

— Да тут уж ничего и не осталось. Мы сейчас шоколад молоть будем. Куда это ты запропастился? Такая гроза, а тебя нигде нет, с ног сбились, разыскивая.

— А я на том дворе был.

— Что ты там делал? Молился?

— Нет, бабушка, я смотрел на дождь.

Бабушка внимательно поглядела на него. Глаза у нее были особенные: серые с рыжими крапинками, и как взглянет, так, кажется, видит тебя насквозь.

— Хорошо. Поди почисти мельницу.

«Сусана, ты там, высоко-высоко, выше самых высоких облаков, выше всего, что есть высокого в мире. Ты таишься от меня в непостижимости божества, ты недосягаема для меня, ты скрыта от моих взоров божественным провидением, ты там, куда не доходят мои слова».

— Бабушка, у мельницы винт сломан.

— Видно, Микаэла опять молола маисовые початки. И когда только я ее отучу! Ну, да ничего не поделаешь.

— А почему бы нам не купить новую мельницу? Эта давно уже никуда не годится. На что ее, такую старую?

— Что верно, то верно. Но ты забыл, во сколько нам обошлись дедушкины похороны, а ведь мы еще и десятинный сбор церкви выплатили. Без гроша остались… Все-таки как ни верти, а придется на новую мельницу разориться. Сбегай-ка, милый, к донье Инее Вильяльпандо. Попроси у нее до октября в долг. Урожай соберем — расплатимся.

— Хорошо, бабушка.

— А заодно, чтобы уж все зараз справить, скажи ей, пусть сито нам одолжит и садовые ножницы. Кусты у нас в изгороди вон как вымахали, выше головы. Да, жила бы я в старом своем большом доме, ни о чем бы не тужила. Какие у нас там стены вокруг патио были крепкие! Это все дедушка твой, пустил хозяйство по ветру и сюда переехал. Видно, уж от Бога оно положено: не так живи, как хочется. Передай донье Инее: соберем урожай — тут же отдадим.

— Хорошо, бабушка.

Он заметил порхающих в воздухе колибри. Они всегда прилетали в эту пору. Прислушался. В буйной кипени цветущего жасмина стоял тонкий звон их трепещущих крылышек.

Он забежал в комнату и достал двадцать четыре сентаво, засунутые за консоль, на которой высилось изображение Пресвятого сердца. Двадцать сентаво он взял, а четыре положил на прежнее место.

В дверях его остановил голос матери:

— Куда ты?

— За новой мельницей, к донье Вильяльпандо. Старая сломалась.

— Скажи донье Инее, пусть отмеряет тебе метр черной тафты, такой вот, как эта, — она сунула ему в руку лоскуток для образца. — Пусть припишет к нашему счету.

— Хорошо, мама, скажу.

— А на обратном пути купишь мне таблеток кофеина с аспирином. Деньги лежат в вазочке, знаешь, что стоит на плетеной салфетке?

В вазочке оказалось одно песо. Он взял его, а свои двадцать сентаво спрятал обратно за консоль.

«С таким капиталом жить можно! » И он пустился вприпрыжку.

— Педро! — неслось ему вдогонку. — Педро! Где там! Его и след простыл.

Вечером снова хлынул ливень. Педро долго лежал, прислушиваясь к шуму и плеску воды, но, должно быть, незаметно уснул, потому что когда проснулся, дождь едва шуршал по крыше. Окно запотело, а с той стороны дождевые капли собирались на стеклах в толстые жгутики и, как слезы по щекам, скатывались вниз. «Я смотрел на сверкающие в свете молний капли дождя, и каждый мой вздох был вздохом по тебе, и каждая мысль моя была мыслью о тебе, Сусана».

Ветер разогнал грозовые тучи. До его слуха донеслось: «Отпущение грехов и воскресение плоти. Аминь! » Заключительные слова молитвословия по четкам. Где-то в комнатах молились женщины. Потом он услышал, как они поднялись с мест, как затворили на ночь птичник, как запирали тяжелым засовом двери дома. Потом погасили огонь.

Теперь в комнату проникал лишь свет ночи и шорох дождя, похожий на едва слышный треск цикад…

— Почему ты не пришел с нами молиться? Девятидневные поминальные моления следует совершать усердно, а девять дней после смерти дедушки еще не прошли.

На пороге со свечой в руках стояла мать. Ее тень протянулась вверх по стене и, перегнувшись, легла на потолок, но потолочные балки сломали ее, будто перебили ей кости.

— Мне и так не весело, — ответил он.

Тогда она повернулась. Погасила свечу. Прикрыла за собой дверь. И он услышал, как мать заплакала. Она плакала долго, и плач ее вплетался в шелест дождя.

На церковной колокольне били часы, били беспрерывно, снова и снова, будто между часом и часом не пролетало и минуты.

 

— Да, да, ведь твоей матерью чуть было не стала я. Неужто она тебе никогда не рассказывала?

— Нет, она вспоминала только про хорошее. А про вас я первый раз услышал от погонщика, с которым мы шли сюда. Его зовут Абундио.

— Вот молодчина так молодчина! Не забыл, значит, меня. И то сказать, я Абундио не обижала, платила ему за каждого постояльца, которого ко мне посылал. Обоим выгода. А нынче плохие настали для нас времена. С тех пор как пришло сюда разорение, никто к нам больше не ездит. Так, стало быть, это он тебе посоветовал остановиться у меня?

— Да, и сказал, как вас разыскать.

— Вот спасибо ему, вот спасибо. Хороший он был человек, верный. Он почту нам доставлял, все годы, пока был здоров, да и после, глухой, тоже возил. Как сейчас помню злосчастный тот день, когда приключилась с ним эта беда. Все его жалели. Любили потому что. Приедет, нам письма привезет и наши заберет, расскажет, что там, за горами, на свете делается. А тамошним людям, само собой, про нас новости передаст. Хлебом его не корми, дай порассказать да послушать. А оглох — ну ровно подменили человека: молчуном стал. «Как же я, говорит, буду рассказывать про то, чего своими ушами не слышал? Ни охоты у меня на это нет, ни интереса. Звука не слышу, вкуса речи не чувствую — не разговоришься». А вышло-то все из-за пустяка. Змей мы тут петардами отпугивали, вот и рванула у него хлопушечница над самой почти головой. Примолк он с той поры, словно бы онемел. Но только нет, говорить он не разучился. Да и люди его по-прежнему любили.

— Погонщик, который меня к вам послал, хорошо слышал.

— Стало, это другой какой-нибудь. Да ведь и умер-то Абундио. Наверняка умер. Выходит, что никак не мог он тебе провожатым быть. Сам посуди.

— Не мог, конечно, вполне с вами согласен.

— Я тебе все хочу про маму твою рассказать…

Она сидела напротив меня. Слушая ее рассказ, я имел время хорошо ее разглядеть. Тяжело ей, вероятно, жилось в последние годы. Бескровное, почти прозрачное лицо. Иссеченные морщинами, натруженные руки; натруженные и бесконечно усталые. Глаза глубоко запали, их и не видно. Платье на ней было белое, старинного фасона, все в оборках и оборочках; на шее висел образок «Покрова Богоматери» с круговой надписью: «Покров и упование грешных».

— …Парень этот, про которого я говорю, был работником в Медиа-Луне, объездчиком лошадей. Имя ему было Иносенсио Осорио. Но только звали его все Кузнечиком — очень уж ловок был прыгать. Куманек Педро говаривал, что с такими прыгучими ногами на роду написано служить объездчиком. И еще в одном деле он толк знал — ведовстве. Чары умел наводить. И уж подлинно от Бога было ему дано. Захочет — и нашлет на тебя: глаза отведет, разум отнимет. Многих он так запутал, и маму твою тоже, да и мне голову заморочил. Как-то раз заболела я. Приходит он ко мне и говорит: «Сейчас я тебя вылечу. Растиранием». А растирание у него такое: хватает он тебя за руки — и тереть, сперва кончики пальцев, потом выше, выше забирает, разминает до локтей, к плечам поднимается, потом одеяло с тебя скинет — лежишь раскрытая, холодно, дрожь пробирает, он знай себе голени твои мнет. Глядишь, уже и тепло стало, по всему телу жар разливается. Руки у него так ходуном и ходят, а сам тем временем рассказывает, что тебя впереди ждет. Говорит, говорит, как в горячке, глазами вертит, божится, плохими словами ругается, слюной тебя всю обрызжет, ни дать ни взять цыган на ярмарке. А иной раз так разойдется, что одежу с себя посрывает, останется в чем мать родила. Желанию своему, говорит, уступать надо. Глядишь, и вылечит, сколько раз так бывало. Перемнет тебя всю, ну и нащупает место, где угнездилась болезнь.

И вот пришла к нему твоя мать, а он ей и говорит: «Нынче ночью ты с мужчиной не ложись, месяц гневается».

Долорес — ко мне, сама чуть не плачет. «Что делать, — убивается, — нельзя мне». То есть что невозможно ей лечь в эту ночь с Педро Парамо. А это первая была ее брачная ночь. Я ее уговаривать: «Да не верь ты этому Осорио. Что его слушать, плут он и обманщик».

«Не могу я идти, — отвечает. — Иди ты вместо меня. Педро не заметит».

А я-то совсем еще девчонка была. И лицом не такая смуглая. Ну, да в темноте все кошки серы.

«Как можно, Долорес. Самой тебе идти надо».

«Сделай милость. В долгу не останусь».

Необыкновенной кротости были в ту пору глаза у твоей матери. Вся красота ее была — глаза. Взглянет — и ни в чем ты ей не откажешь.

«…Иди, — твердит, — иди вместо меня».

Я и пошла.

Темнота меня выручила. И еще одно, про что матери твоей было невдомек: мне-то Педро Парамо тоже нравился.

Легла я с ним. По доброй воле легла и с радостью. Так вся к нему и прилипла. А ему хоть бы что, бесчувственный лежит, до того за день умаялся от гульбы, что всю ночь без памяти прохрапел. Только ноги свои за мои заплел — тем все и кончилось.

Поднялась я еще до света и побежала к Долорес.

«Теперь ты иди, — говорю. — Сегодня тебе уже можно».

«Было между вами что? » — спрашивает.

«Не разобрала я».

А на другой год ты народился, но не у меня, хотя не стала я твоей матерью по чистой случайности.

Мать, наверно, постыдилась тебе про это рассказывать.

«…Смотреть на зеленые равнины. Видеть, как линия горизонта дышит в такт колыханию нив, волнуемых ветром. Как струятся по лицу вечера прозрачные кудри дождя. Впитывать краски земли, запах люцерны и свежеиспеченного хлеба. И сладковатый, — будто от пролитого меда, — аромат, растворенный в воздухе улиц…»

Она никогда не любила Педро Парамо. А он злился: «Долорес! Подадут мне сегодня завтракать или нет?! » И мама твоя подымалась до зари. Сама разводила огонь в очаге, пекла лепешки, поджаривала зерна какао и кофе. Почуяв дымок, просыпались кошки. Долорес хлопотала с готовкой, а кошки — всей стаей — ходили за ней, куда она, туда и они.

«Донья Долорес! »

Сколько раз на дню приходилось твоей матери слышать этот окрик! «Донья Долорес! Жаркое простыло! Мясо нельзя в рот взять! » Сколько раз? И хоть она уже привыкла к такому обращению, ее кроткие глаза стали угрюмыми.

«…Вдыхать вместе с теплым воздухом запах цветущих апельсиновых деревьев, поглотивший все другие запахи».

Ходит, бывало, и все вздыхает.

«О чем это вы так вздыхаете, Долорес? »

В тот вечер я гуляла вместе с ними. Мы шли по полю и смотрели, как перелетают с места на место стаи дроздов. В небе над нашими головами кружил ястреб.

«О чем это вы так вздыхаете, Долорес? »

«Были бы у меня крылья, как у того ястреба, полетела бы я к своей сестрице».

«Зачем же лететь, донья Долорес? Неужто я вам пожалею денег на дорогу? Сегодня же и поезжайте, не откладывайте. Идемте домой. Я прикажу уложить ваши чемоданы. Полетела бы! Надо же такое придумать».

И твоя мать уехала.

«Прощайте, дон Педро».

«Счастливого пути, Долорес! »

Она не вернулась больше в Медиа-Луну. Прошло много месяцев, и я спросила Педро Парамо, как поживает Долорес.

«Сестра была ей дороже меня. Видно, ей там медом помазано. А мне она последнее время только на нервы действовала. Будь спокойна, наводить о ней справки я не собираюсь».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.