Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Хуан Рульфо 5 страница



— Должен, да. Ибо как можешь ты разрешать, когда сам живешь во грехе?

— А если у меня отнимут приход?

— Что же, это было бы заслуженной карой. Но не нам с тобой об этом судить.

— И все-таки не смогли бы вы?.. Временно, как бы… Мне ведь исповедовать… Давать причастие умирающим… Столько народа умирает у нас в селении. Ваше преподобие…

— Умерших, падре, предоставь судить Господу.

— Стало быть, вы не дадите мне отпущения?

И священник прихода Контлы ответил, что не может этого сделать.

Потом они прогуливались вместе по затененным азалиями галереям церковного двора. Хозяин пригласил гостя присесть под навесом, увитым виноградными лозами. Над их головами висели поспевающие гроздья.

— Он кислый, падре, — упредил хозяин вопрос падре Рентериа. — В нашем краю, благодарение Господу, все хорошо родится, но у всех плодов кислый привкус. Так уж, видно, суждено свыше.

— Истинная правда, ваше преподобие. Я пробовал разводить виноград у нас в Комале. Безуспешно. Он не принимается. Мирты и апельсины растут, это верно. Но плоды и у тех и у других — горькие. Сладкого я и вкус позабыл. А помните, в семинарии какие превосходные вызревали у нас гуаябы? А какие персики? А мандарины? Сожмешь слегка в пальцах — кожура сама лопается. Я, когда ехал сюда, взял с собой семян. Немного, правда, маленький мешочек. А потом все думал, лучше было бы мне их не брать, там бы из них выросли деревья, а сюда я на смерть их привез.

— И однако же, говорят, падре, что в Комале добрые земли. Можно лишь пожалеть, что они принадлежат одному человеку. Хозяин там по-прежнему Педро Парамо?

— На то воля Божия.

— Полагаю, что на сей раз Божия воля ни при чем. А ты, падре, не так думаешь?

— Иной раз и меня смущало сомнение. Но люди в Комале признают его власть беспрекословно.

— И ты вместе с ними?

— Я всего-навсего смиренный бедняк, привыкший покоряться тем, кого Господь поставил выше меня.

Они распрощались. Падре Рентериа склонился и облобызал руки своего духовника. Все так. И однако же, сейчас, дома, где вновь обступили его обычные дела и заботы, возвращаться мыслью к сегодняшнему утру в Контле не хотелось.

Он поднялся и направился к двери.

— Куда вы, дядя?

Ана. Племянница. Она всегда где-нибудь рядом, возле него, словно верит, что уже само его присутствие служит ей защитой от жизни.

— Я выйду, Ана, пройдусь. Может, легче станет.

— Вы себя плохо чувствуете?

— Плохо себя чувствую? Нет, Ана. Я чувствую, что плохо поступаю, что я плохой человек.

Он отправился в Медиа-Луну и выразил соболезнование Педро Парамо. Ему снова пришлось выслушивать слова оправдания, которые отец пытался противопоставить обвинениям, возводимым молвой на его сына. Падре Рентериа не перебивал его. В конце концов не все ли равно. Но когда Педро Парамо пригласил его отобедать, падре Рентериа отказался.

— К сожалению, не могу, дон Педро, я тороплюсь в церковь, у исповедальни меня уже ждет не дождется толпа прихожанок. Как-нибудь в другой раз.

Обратный путь священник также проделал пешком. Когда он входил в Комалу, солнце клонилось к западу. Весь в дорожной пыли, усталый, разбитый, направился он прямо к себе в церковь. Вошел в исповедальню, опустился на сиденье и приступил к исполнению своих пастырских обязанностей.

Первой приблизилась к решетке старуха Доротеа; она неизменно дожидалась его на паперти, когда он шел открывать церковь.

Сегодня от старой богомолки несло винным духом.

— С каких это пор ты стала пьяницей, а?

— Я ходила на поминки Мигеля, падре. Вот и хлебнула лишнего. Поднесли мне раз, другой, да так напоили, что я ровно дурочка какая сделалась.

— А раньше ты разве не дурочкой была, Доротеа?

— Была безгрешной, падре. А теперь я вам свои грехи принесла. Погрязла я в них.

Сколько раз он твердил ей: «Перестань ходить на исповедь, Доротеа, время у меня зря отнимаешь. Ты теперь, если бы и захотела, все равно уж согрешить не сможешь. Предоставь это другим».

— Сегодня я вам правду говорю, падре. И грехи мои — истинные.

— Рассказывай.

— Сейчас все могу вам открыть, потому что вреда от меня никакого больше не будет. Ведь это я покойному Мигелю Парамо девушек доставляла.

Падре Рентериа, только что отдавшийся было своим мыслям, вздрогнул, будто его внезапно разбудили.

— С каких пор ты этим занималась? — Вопрос почти автоматически сложился в принятую на исповеди формулу.

— Как он в возраст вошел и похоть в нем взыграла.

— Повтори свои слова, Доротеа.

— Я говорю, что я для Мигеля девушек выискивала. Сводничала.

— Ты их к нему приводила?

— Случалось, и приводила. А другой раз только уговорю. Или разведаю, когда она безо всякой осторожности одна остается, чтобы ему без помехи ее осилить.

— И много раз так бывало?

Падре Рентериа не хотел об этом спрашивать, но вопрос сорвался с языка машинально.

— Много, падре, много. Потеряла и счет.

— Что же мне теперь с тобой делать, Доротеа? Сама скажи, какой ты заслуживаешь кары? Спроси свою совесть, можешь ли простить себя?

— Я не могу, падре. Но вы, вы можете. Затем я к вам и пришла.

— Сколько раз ты приходила ко мне и просила, чтобы в час твоей смерти я дал тебе напутствие в царство небесное? Ты надеялась обрести в раю своего сына. Правильно я говорю, Доротеа? Так вот, отныне тебе закрыт путь в обитель праведных. Да простит тебя Господь…

— Благодарю вас, падре.

— Я тоже прощаю тебя во имя Господне. Можешь идти.

— Вы не назначите мне никакой епитимьи?

— Она тебя не спасет, Доротеа.

— Благодарю вас, падре.

— Иди с Богом.

Он постучал согнутыми пальцами в окошечко исповедальни, приглашая следующую прихожанку. И слышал шепот: «Грешен аз», — голова его все ниже клонилась на грудь, словно он не в силах был держать ее прямо. Внезапно у него потемнело в глазах, вокруг все смешалось, расплылось, будто в глубокой воде; сорвались с места и завертелись вихрем огни свечей, свет дня разбился вдребезги, брызнув тысячью осколков. Он почувствовал во рту вкус крови. Набатный голос бил ему в уши, повторяя: «Грешен аз», и громом отдавалось заключительное: «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков, аминь…», «Во веки веков…».

— Довольно! — выговорил он через силу. — Давно ты не исповедовалась?

— Два дня, падре.

Спасения не было. Из этой бездны скорбей и отчаяния не было исхода. «Что ты тут делаешь? — подумал он о себе. — Тебе нужно отдохнуть. Поди ляг. Ты устал».

Падре Рентериа поднялся, вышел из исповедальни и направился в ризницу.

— Те, кто не знает за собой грехов, — произнес он, не оборачиваясь к ожидавшей его толпе, — могут прийти завтра прямо к причастию.

Он услышал у себя за спиной удивленный шепот.

…Я лежу на той же кровати, где много лет назад умерла моя мать. На том же тюфяке, под тем же черным шерстяным одеялом, которым мы с ней укрывались. Потому что я спала вместе с ней в уютном уголке между ее рукой и боком.

Мне кажется, еще и сейчас я слышу ее ровное дыхание, стук ее сердца и вздохи, — они так сладко убаюкивали меня… Мне кажется, еще и сейчас во мне жива скорбь о ее смерти.

Но все это неправда.

Я лежу здесь, навзничь, и думаю о тех днях, чтобы забыть свое одиночество. Я не прилегла отдохнуть. И лежу я не на материнской кровати, а в длинном черном ящике, точно таком, в каком хоронят умерших. Потому что я умерла.

Я хорошо знаю, где я лежу, и мне остается одно — вспоминать…

Я вспоминаю пору, когда у нас созревали лимоны. Вспоминаю, как февральский ветер трепал зеленые, еще не иссушенные зноем листья папоротников. Все патио нашего старого дома было напоено ароматом спелых лимонов.

В феврале ветер по утрам прилетал с гор. Но облака по-прежнему дремали в вышине, у вершин, ожидая теплых дней, чтобы спуститься в долину; над головой сияла чистая синева, а солнце с ветром затевали на земле буйную кутерьму: крутили шумливые вихри, переносили с места на место дорожную пыль, кипели в лаковой листве апельсинов.

И со всех сторон сыпался звонкий смех воробьев. Они расклевывали сорванный ветром лист — и смеялись. Гонялись за мотыльками, обдирая перышки о колючки кустарников, — и смеялись. Такое уж время года.

Февральские утра, до краев наполненные свежим ветром, смехом воробьев, сияющим голубым светом.

В один из тех памятных дней умерла мама.

Мне полагалось бы кричать и плакать. Изломать руки от отчаяния. Ты хотела, чтобы было именно так. Но что делать, если утро звенело радостью? В открытую дверь, разбрасывая ветви плюща, влетал ветер. На голенях у меня, между тонкими жилками, пробивался пушок, а по рукам, когда они случайно касались моих набухших сосков, пробегал горячий трепет. Воробьи играли в свои беззаботные игры. На склонах холмов колыхались под ветром нивы. Мне стало жалко, что мама никогда больше не увидит, как ветер кувыркается в ветвях жасмина, что глаза ее навсегда закрылись для света дня. Но плакать? Зачем?

Помнишь, Хустина? Ты расставила стулья вдоль стены в галерее, чтобы людям, которые придут отдать маме последний долг, не надо было стоять, дожидаясь своей очереди. Но стулья пропустовали весь день. А мать лежала среди горящих свечей одна. Бескровное лицо, белая полоска зубов между посинелыми, окаменевшими губами. Навеки сомкнутые ресницы, навеки затихшее сердце. Бледная застылость смерти. Мы с тобой стояли у гроба и читали нескончаемые молитвы, только она их не слышала, и мы сами тоже не слышали их: под глухой кровлей ночи голоса наши сливались с шумом ветра.

Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротничок и манжеты. Как непривычны показались мне ее руки, сложенные на мертвой груди, на которой когда-то я засыпала и которая вскормила меня и баюкала трепетом любящего своего сердца.

Никто не пришел проститься с матерью. Но так было даже лучше. Смерть ни с кем не поделишь, это ведь не наследство. А горе — плохая приманка для гостей.

Раздался стук дверного молотка. Ты пошла отворять.

— Иди ты, — сказала я тебе. — Я вижу все как сквозь туман. Постарайся спровадить их. Что? За деньгами на заупокойные службы? Передай им: она не оставила после себя ни гроша. Не выйдет из чистилища, пока не отслужат положенных месс за упокой души? Кто они такие, Хустина, что берут на себя смелость судить усопших? Я спятила? Ну и прекрасно.

Стулья так и простояли зря вдоль стены. А потом пришли нанятые нами ко всему безразличные люди и понесли гроб на кладбище, обливаясь потом под тяжестью ноши, до которой им не было никакого дела. Не спеша, с медлительностью, обычной в их ремесле, они опустили гроб в могилу и забросали ее сырым песком. Свежий ветер обдувал их разгоряченные лица. Глаза смотрели бесстрастно, равнодушно. Потом эти люди сказали: «С вас причитается…» И ты заплатила им, как платят за товар на рынке. Деньги на похороны были у тебя завязаны в платочке, мокром от слез платочке, который ты уже не раз выжимала. Теперь ты развязала узелок и отдала деньги могильщикам…

А когда они ушли, ты упала на колени в головах могилы и стала целовать землю над лицом погребенной. Еще немного, и ты бы разрыла песок руками, но я сказала: «Уйдем отсюда, Хустина. Она теперь далеко, здесь остался лишь ее бесчувственный прах».

— Это рассказывала ты, Доротеа?

— Я? Нет. Я немного вздремнула. Видно, тебя все еще пугают голоса.

— Мне послышалось, кто-то говорит. Какая-то женщина рассказывала про себя. Я думал, это ты.

— Женщина? Значит, та, что разговаривает сама с собой. Она погребена рядом с нами, в склепе. Это донья Сусана. Надо быть, сырость к ней подобралась, вот она и ворочается во сне.

— А кто она такая?

— Последняя жена Педро Парамо. Кто говорил, помешанная она. А кто — неправда, мол, здоровая. Но только она еще и при жизни сама с собой разговаривала, что верно, то верно.

— Она, должно быть, давно умерла.

— Давненько. А про что она толковала?

— Что-то про свою мать рассказывала.

— Не было у нее матери…

— Об этом она как раз и говорила.

— …А может, и так, что она просто не привезла ее с собой, когда сюда приехала. Погоди, вспомнила я: родилась она, правда, здесь, но только недолго они тут жили: уехали. Да, да. И мать ее померла от чахотки.

Чудная она была, ее мать, все болела и сроду ни к кому в гости не ходила.

— Вот и она говорит, что никто не пришел проститься с матерью, когда та умерла.

— А про какое время она вспоминала? Понятное дело, кому охота была к ним заходить, еще, чего доброго, чахотка пристанет. На это, что ли, она, болезная, жаловалась?

— Похоже, на это.

— Услышишь сызнова ее голос — скажи мне. Интересно, что она еще говорить будет.

— Опять, кажется, что-то сказала. Мне почудился шепот.

— Нет, это не она. Это дальше, с той стороны. И голос мужской. Хуже нет, кого давно похоронили: как сырость почуют, ворочаться начинают и просыпаются.

«Неистощима милость Божия. Не иначе, как сам Господь был со мною в ту ночь. А то не знаю, чем бы и кончилось. Очнулся я, уж стемнело…»

— Слышишь? Теперь и вовсе внятно.

— Да.

«…В крови плавал. Приподнялся, о камень рукой оперся, а под пальцами-то у меня — кровь! Так и хлюпает. И кровь-то — моя. Поди, бочка целая из меня вытекла. И все-таки, смекаю, жив остался. Ну, думаю, значит, дон Педро не убить меня хотел — постращать только. Допытаться ему, видишь, надо было, ездил я тогда в Вильмайо или нет, два месяца назад, в день святого Христофора. На свадьбу. „Да не знаю я никакой свадьбы! никакого вашего святого Христофора! “ В крови барахтаюсь, а сам все твержу: „На какую свадьбу, дон Педро? Не был я! Нигде не был! Разве что так, мимоездом глянул. Случаем меня туда занесло…“ Убивать — нет, зачем ему меня убивать. Только что охромел я с тех пор, сами видите, ну и руки лишился, что уж греха таить. Но убить — нет, не убил. Правда, говорят еще, будто, мол, окосел я, этаких-то страстей понаглядевшись да натерпевшись. Но я так скажу: с той ночи мужества во мне прибавилось, ничего мне теперь не страшно. Милость Господня неистощима. Уж это свято».

— Кто это говорит?

— Поди знай! Мало их, что ли? Когда отца убили, Педро Парамо народу загубил без счету… Кто на той свадьбе гулял, ни одного, говорят, в живых не оставил. А Лукас Парамо туда посаженым отцом приглашен был. И ведь что главное: целили-то вроде и не в него — в жениха, а пуля возьми да отскоком и угоди в Лукаса. А кто стрелял, не дознались. Вот Педро Парамо всех подчистую и порешил. На горе Вильмайо это было, там прежде стояли хутора, а после и следа от них не осталось… Слышишь, опять заговорила. Это, уж наверно, она. У тебя уши молодые — прислушайся, потом мне перескажешь.

— Не разобрать что-то. Она, по-моему, не говорит, только стонет.

— А с чего же это она?

— Кто знает.

— Стонет — стало быть, есть причина. Зря никто стонать не будет. Ты чутче, чутче вслушивайся.

— Стонет, а чтобы говорила — не слышно. Может быть, это она от обиды на Педро Парамо?

— Что ты! Он ее любил. Я даже больше тебе скажу, ни одной женщины он так не любил, как ее. Она много горя хлебнула, прежде чем к нему попала, считай, даже в уме тронулась. А он до того любил ее, что все годы свои последние просидел у ворот в плетеном кресле и глядел на дорогу, по которой ее на кладбище уносили. Все ему опостылело. Земли свои забросил, добро, какое в доме у него было, сжег. Кто говорит, от жизни устал, кто — немила, мол, она ему сделалась. Так оно, не так, а только людей своих всех разогнал и уселся в кресло, лицом к дороге.

С той поры запустели в Медиа-Луне поля, и пришло на них разорение. Пашни бурьяном, кустарником зарастать начали. Посмотришь, бывало, сердце защемит.

И народу убывать стало, потянулись один за другим кто куда; известно, рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. До того дошло, только, бывало, в Комале и слышишь: «Прощайте», «Счастливо оставаться». Поначалу вроде бы даже и рады мы были, что уезжают люди. Не насовсем ведь уезжали, думали, еще вернутся. Оставляли нам свои пожитки. А кто так и семью. За семьями-то после присылали, а за пожитками — никто. А потом и вовсе, видно, забыли и про родные места, и про нас, которые тут остались, и даже про скарб свой, кровным трудом нажитый. Я тоже осталась, мне идти было некуда. Ну и, кроме меня, кое-кто, ждали все — умрет Педро Парамо. Он, ходили разговоры, богатство свое обещал между людьми по завещанию разделить. Вот и надеялись, не уезжали. Но день за днем бежит, сколько уж годов прошло — не помирает Педро Парамо, живехонек, и ничего ему не делается. Живет и стережет, вроде пугала, земли Медиа-Луны.

А перед самой его смертью подняли смуту «кристерос», [3] и войско, когда проходило, последних людей прикончило, какие еще здесь оставались. Тут-то и стала я с голоду помирать, доконал он меня, голод.

 

И все оттого, что у дона Педро, видать, ум за разум зашел, и никак было ему с совестью своей не разобраться. А сделалось это с ним, когда у него жена умерла, та самая Сусана. Вот и скажи, любил он ее или нет.

 

Доложил ему про них Фульгор Седано.

— Знаете, дон Педро, кто тут у нас объявился?

— Кто?

— Бартоломе Сан-Хуан.

— А что ему нужно?

— Вот и я себя спрашиваю, что ему понадобилось.

— Ты не узнавал?

— Нет. Тут что интересно: он и не думал искать, у кого бы остановиться, подъехал прямо к вашему дому, где вы прежде жили в Комале, и вещи сгрузил, словно уже заранее с вами о квартире договорился. По крайней мере, вид у него был человека, который знает, что делает.

— А ты, Фульгор? Ты-то куда глядел? Что же ты его не расспросил, ничего не выяснил?

— Я же говорю, меня сбил с толку его уверенный вид. Но раз вы велите, раз нужно — я завтра все разузнаю.

— Завтра я этим делом сам займусь. Они ведь вдвоем приехали?

— Вдвоем, он и жена. Кто вам сказал?

— Жена? А может быть, дочь?

— По тому, как он с ней обращается, похоже, что это жена.

— Поди проспись, Фульгор.

— С вашего разрешения.

«Тридцать лет ждал я, когда ты вернешься, Сусана. Ждал часа, когда смогу получить все. Все, а не что-то. Все, что только может пожелать и что может получить человек. Я ждал часа, когда у нас не останется иных желаний, кроме твоего желания, Сусана, и моего. Моего желания тебя.

Сколько раз я приглашал твоего отца возвратиться сюда, остаться здесь жить. Я убеждал его, что нуждаюсь в нем. Предлагал место управляющего. Пытался даже заманить обманом. Я пошел бы на все, чтобы быть снова рядом с тобой. И что же? Посыльный каждый раз сообщал мне: „Ответа не будет. Я вручил ваше письмо дону Бартоломе, но он порвал его, как и все предыдущие“. Прошло время, и через того же посыльного я узнал, что ты вышла замуж, а вскоре затем он передал мне, что ты овдовела и вернулась к отцу.

Потом никаких известий.

И снова посыльный разыскивал вас повсюду, но, возвращаясь, привозил одну и ту же весть:

„Я не нашел их на старом месте, дон Педро. Мне сказали, что они уехали из Маскоты. Кто говорит — сюда, кто — туда“.

„Отыщи их, — настаивал я. — Раздобудь мне их хоть из-под земли. С расходами не считайся“.

Наконец однажды он приехал и сказал:

„Я обыскал все горы, не осталось дыры, куда бы я не заглянул. Отыскал-таки. Укромное местечко. Знаете брошенный рудник „Андромеда“? Вот там. В расщелине среди гор. Дом бревенчатый, конура конурой. Вот он где, ваш дон Бартоломе Сан-Хуан“.

Как раз в те дни поползли по округе странные слухи. Рассказывали, будто где-то появились банды вооруженных людей, каких-то повстанцев. Доходили такие разговоры и до нас. Эти-то вести о мятежниках и побудили твоего отца сняться с места и приехать сюда. В присланном мне письме он объяснял, что тревожится не о себе, а лишь о твоей безопасности, и хочет привезти тебя в Комалу, чтобы в это беспокойное время ты жила не в лесной глуши, а среди людей.

От радости я не чуял под собой земли. Я готов был вскочить на коня и лететь тебе навстречу. Сделать все, чтобы тебе было весело, чтобы ты чувствовала себя счастливой. Я сам готов был плакать от счастья. И я плакал, Сусана, когда узнал, что ты наконец возвращаешься».

 

— Есть селения, от которых веет щемящей тоской. Их узнаешь сразу, стоит только вдохнуть этот затхлый кисловатый воздух, этот запах старости, немощи и нищеты. Мы въезжаем с тобой в одно из таких селений, Сусана.

Там, где мы жили раньше, ты, по крайней мере, могла любоваться облаками, птицами, мхами, видеть, как вокруг тебя рождается жизнь. Помнишь? Здесь же тебя будет окружать угрюмое однообразие глинистой желтизны, сочащейся неизбывно-прогорклым зловонием. Ибо сама безысходность горя обитает в этом селении. Все, все вокруг пропитано привкусом горя.

Он пригласил нас вернуться сюда. Предоставил нам свой дом. Обеспечил всем необходимым. Но нам не за что питать к нему благодарность. То, что мы вынуждены тут жить, — наше несчастье. И чует мое сердце, в случае опасности здесь-то уж надеяться на спасение нечего.

А знаешь, какую цену запросил у меня Педро Парамо? Я понимал, конечно, что даром он не станет оказывать благодеяний. Но я думал, что расквитаюсь работой, — так или иначе расплачиваться все равно надо. Я рассказал ему про «Андромеду», пытался убедить, что, если взяться за дело с толком, труды оправдаются — рудник может еще послужить неплохо. Знаешь, что он мне на это ответил? «Ваш рудник, Бартоломе Сан-Хуан, меня не интересует. Лучшая ваша работа в жизни — это ваша дочь, и никакой другой работы от вас мне не нужно, — только вашу дочь».

Так что речь идет о тебе, Сусана: он хочет заполучить тебя. Он утверждает, что давно знаком с тобой, что в детстве вы играли вместе и даже ходили на реку купаться. А я и не знал. Узнай я тогда про это, я бы взял ремень и запорол тебя насмерть.

— В этом я не сомневаюсь.

— Что?! Что ты сказала?!

— Что нисколько в этом не сомневаюсь.

— Вот как? Значит, ты готова лечь с ним в постель?

— Да, Бартоломе.

— Ты что, не слыхала, что он женат и что у него была куча баб?

— Нет, я про это слыхала, Бартоломе.

— Не смей называть меня Бартоломе. Я тебе отец!

Ему уже чудились голоса: «Бартоломе Сан-Хуан? А! Это тот, знаете, что погиб на руднике „Андромеда“. Сусана Сан-Хуан? Дочь того погибшего рудокопа». Он понял: ему придется вернуться в горы, и там его настигнет смерть.

— Я сказал ему, — заговорил он после недолгой паузы, — что ты хотя и вдова, но не рассталась со своим мужем, во всяком случае, держишься так, как если бы он был жив. Я пытался отговорить его, но стоит мне завести об этом речь, взгляд его вспыхивает гневом, а когда я произношу твое имя, он закрывает глаза. Насколько я знаю, это человек, который ни перед чем не остановится. Педро Парамо само воплощение зла.

— А я воплощение чего?

— Ты просто моя дочь. Моя, понимаешь? Дочь Бартоломе Сан-Хуана.

В голове у Сусаны Сан-Хуан потекли медленные мысли, потом ход их приостановился, но внезапно они понеслись вскачь, обгоняя одна другую.

— Это неправда. Это неправда, — только и могла она выговорить.

— Мы в этом мире, как загнанный на охоте, со всех сторон обложенный зверь, — произнес Бартоломе Сан-Хуан. — Жизнь норовит разорвать нас в клочья, и земля на нашем пути орошена нашей кровью, усыпана нашей бренной перстью. Что мы совершили дурного? Отчего червоточина изъела нам душу? Твоя мать говорила, что бы ни случилось, мы должны уповать на милость Божию. Но ты не веришь в Господне милосердие. Почему ты отказываешься называть меня отцом? Ты что, с ума спятила?

— Давным-давно. Ты разве не знал?

— Да, ты и впрямь спятила с ума.

— Разумеется, Бартоломе. Разве ты не знал?

 

— Известно ли тебе, Фульгор, что это самая прекрасная женщина из всех, когда-либо живших на земле? Я считал, что она для меня безвозвратно потеряна. И я не хочу потерять ее вторично. Ты меня понял, Фульгор? Передай ее отцу, пусть отправляется обратно к себе на рудник. А там… там, в этих безлюдных дебрях, убрать его не составит труда. Что скажешь?

— Наверно…

— Мне не «наверно» надо, а наверняка. Она останется сиротой. А мы ведь обязаны заботиться о сирых и беззащитных, правда?

— Это дело можно в два счета обделать.

— В таком случае за работу, Фульгор. За работу.

— А если она узнает?

— Кто ей расскажет? Кто посмеет ей рассказать, а? Ну, кто, говоря между нами?

— Никто, надо думать.

— «Надо думать» оставь при себе. Оставь при себе и больше не вспоминай. «Никто! » — запомни. Увидишь, разыграем все как по нотам. А разве отыскать его на «Андромеде» не стоило хлопот? Но ведь отыскали. Ты только уговори его вернуться в горы, не бросать же ему в самом деле рудник на произвол судьбы. Работа у него будет там, а дом здесь; время от времени он сможет сюда наезжать. Пусть поездит туда-обратно, лишь бы не вздумал забрать с собой дочку. Успокой его, что мы здесь о ней позаботимся. Растолкуй ему, Фульгор, объясни.

— Узнаю вашу прежнюю хватку, хозяин, очень она мне по душе. Весь молодой задор к вам вернулся.

 

На поля долины Комалы сеется дождь. Мелкий, частый дождь. В здешних местах это — редкость; тут уж если хлынет, так ливнем. День сегодня воскресный. Из Апанго спустились в селение индейцы; они принесли низки лекарственных семян, букеты розмарина, охапки тимьяна. Но сосновой лучины у них сегодня не купишь: древесина окоте[4] намокла от дождя. Не видно и коры антильского дуба, она испортилась бы от обилия влаги. Они раскладывают свой благоуханный товар под арками торговых рядов, прямо на плитах и ждут.

А дождь все так же разбрызгивает по лужам мелкую рябь.

Между рядами маисовых всходов бегут потоки воды. Люди словно и забыли, что сегодня рыночный день. Кучками в три-четыре человека бредут они по полям, увязая в затопленных бороздах, и разбивают мотыгами крупные намокшие комья земли: надо проделать для воды побольше стоков, а то как бы дождевые ручьи не вырвали и не унесли слабые еще ростки. Люди поминутно нагибаются и руками заботливо окучивают и закрепляют молодые всходы.

А индейцы ждут. Они уже чувствуют: сегодня день будет неудачный. Оттого-то, наверно, и дрожат под своими волглыми соломенными «дождевиками». Дрожат не от холода, а от дурного предчувствия. И смотрят на мелкую сетку дождя и на небо, по которому все так же ползут серые тучи.

Покупателей нет. Селение словно вымерло. Подошла какая-то женщина, заказала принести в другой раз ниток, немного сахарного тростника и, если найдется, ситечко — протирать кашицу для атоле. [5] Чем ближе к полудню, тем тяжелей набухают сыростью соломенные «дождевики». На шаровидных семенах поблескивают бисеринки влаги. Индейцы переговариваются, занимают друг друга россказнями, пересмеиваются, сожалеют, что нет у них с собой пульке. [6] «Тогда бы еще полбеды. Да где его сейчас взять, у агавы вся сердцевина водой залита. Ничего не поделаешь».

По прямой улице, продолжению дороги из Медиа-Луны, идет Хустина Диас. Она старательно обходит ручьи, бегущие с бульканьем по тротуарам. Над головой у нее раскрытый зонтик. Минуя распахнутые двери большой церкви, стоящей на площади, Хустина осеняет себя крестным знамением и скрывается под аркадой торговых рядов. Индейцы все разом оборачиваются и впиваются в нее глазами. Подойдя к первому с края продавцу, она покупает на десять сентаво веток розмарина и спешит прочь, чувствуя спиною всю цепочку провожающих ее глаз.

«Дороговизна-то ныне какая, — думает она, шагая назад в Медиа-Луну. — Десять сентаво за букетик розмарина. Не на что посмотреть. У него и запаха-то не хватит на всю комнату».

А когда надвигаются сумерки, индейцы складывают свой нехитрый товар и, взвалив тяжелые связки зелени на спину, ныряют под дождь. Но прежде чем двинуться в обратный путь к себе в Апанго, они заворачивают в церковь помолиться Пресвятой Деве, и каждый благоговейно кладет к ее ногам пучок тимьяна. «Не беда, через неделю будет опять воскресенье», — утешают они себя. По дороге домой они рассказывают друг другу забавные истории и беспечно смеются.

Хустина Диас вошла в спальню Сусаны Сан-Хуан и поставила букет розмарина на ночной столик. Оконные занавеси были задернуты, и Хустина двигалась наугад, едва различая в темноте неясные тени предметов. Ей показалось, что Сусана спит. В последнее время ей постоянно хотелось, чтобы Сусана спала, и она обрадовалась, найдя ее спящей. Внезапно откуда-то из темноты, из дальнего угла комнаты, до нее донесся вздох.

— Хустина! — услышала она свое имя.

Она обернулась. Но никого не увидела. Чья-то рука легла ей на плечо, чье-то дыхание коснулось ее уха. «Уезжай отсюда, Хустина, — произнес кто-то шепотом. — Собирай свои пожитки и уезжай. Ты нам больше не нужна».

— Ей я нужна, — ответила Хустина, подавшись плечами назад. — Она больна и без меня обходиться не может.

— Может, Хустина. Теперь здесь я, и я позабочусь о ней.

— Это вы, дон Бартоломе? — Она не дождалась ответа и закричала, и, услыхав этот вопль, мужчины и женщины, возвращавшиеся с полей, говорили между собой: «Похоже, кричал человек. Но разве может человек так кричать? »

Дождь приглушает звуки. Его ровный шепот не замирает и тогда, когда все уже давно смолкло; капли дождя сыплются на землю, нижутся в нити неумирающей жизни.

— Что случилось, Хустина? Что ты кричишь? — спросила Сусана.

— Я не кричала. Тебе, наверно, приснился сон.

— Я не вижу снов, сколько раз уже толковала тебе. Но ты не слушаешь того, что я говорю. Да я и не спала. Ты вчера вечером кота забыла выгнать, а я из-за него всю ночь глаз не сомкнула.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.