Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Хуан Рульфо 2 страница



«Но надо же им на что-то жить? »

«Не пропадут, Бог милостив».

«…Он ни разу про нас с тобой не вспомнил, сынок. Пусть же он дорого тебе за это заплатит»'.

С тех пор мы о ней ничего больше не слыхали. До вчерашнего дня. Вчера она предупредила меня, что ты ко мне пожалуешь.

— Да, много было всего пережито, — проговорил я. — Мы с мамой поселились в Колиме, у тети Гертрудис, и она попрекала нас, что мы сидим у нее на шее. «Почему ты не возвращаешься к мужу?! » — кричала она матери.

«А разве он присылал за мной? Пока он сам меня не позовет, я не вернусь. Я приехала к тебе, потому что хотела повидаться. Потому что люблю тебя».

«Очень хорошо. Но не гостить же тебе у меня всю жизнь. Пора и честь знать».

«Если бы дело было за мной».

Я думал, что женщина слушает меня, но вдруг заметил — она сидит, чуть склонив голову набок, словно силится уловить какой-то отдаленный шум. Наконец она спросила:

— А не пора ли нам спать?

«В тот день, когда ты ушла, я понял, что больше не увижу тебя. Ты удалялась, вся залитая алым светом вечернего солнца, омытая кровью меркнущего неба. Ты улыбалась. Ты покидала селение, о котором часто говорила: „Я люблю его из-за тебя, но ненавижу за все остальное, даже за то, что родилась здесь“. Я подумал: „Она не вернется“. И я несколько раз повторил про себя: „Сусана никогда не вернется. Никогда. Никогда“».

 

— Что ты тут делаешь в такое время? Почему ты не на работе?

— Я на работе. Но Рохелио велел мне присмотреть за малышом. Вот я и вышел с ним погулять. Рохелио себе в бильярдной посиживает, пиво распивает, а я тут разрывайся между мальчишкой и телеграфом. Да он и не платит мне ни черта.

— Ты ведь к нему не для заработка поступил, а в ученики. Выучишься, тогда и будешь требовать. Ученик — еще не настоящий работник. Ничего, зато после, может, начальником-то станешь ты. Но для этого нужно иметь терпение, а главное — быть исполнительным. Посылают тебя с малышом гулять — не прекословь, иди. Что поделаешь, Господь терпел и нам велел, надо покоряться.

— Покоряются пусть другие, бабушка. А я быть покорным не собираюсь.

— Ну пошел чудить, норов показывать. Ох, чует мое сердце, не погладит тебя жизнь по головке, Педро Парамо.

 

— К чему вы прислушиваетесь, донья Эдувихес?

Она встряхнула головой, будто очнулась ото сна.

— Это конь Мигеля Парамо. Он скачет по дороге на Медиа-Луну.

— Значит, в Медиа-Луне еще живут?

— Нет, там никто больше не живет.

— А как же конь?

— Конь? Он сам по себе. Его часто слышно. То туда проскачет, то обратно. Они ведь неразлучные были. Вот он и ищет его, носится по округе, а об это время непременно возвращается. Видать, совесть его мучает, он и не находит себе места. Скотина, она тоже чувствует, если виновата.

— Я не понимаю, о чем вы говорите. Никакого лошадиного топота я не слышал.

— И сейчас не слышишь?

— Нет.

— Стало быть, это у меня вроде шестого чувства. Наградил меня Господь таким даром. А может, и не дар это вовсе, а проклятие мое. Ни один человек на свете не знает, что я из-за этого выстрадала.

Она примолкла.

— Началось все с Мигеля Парамо, с крестника моего, — заговорила она снова. — Одной только мне и открылось, что с ним было в ту ночь, когда он убился. Я уж спать легла. Вдруг слышу: жеребчика его топот. Мчится конь назад в Медиа-Луну. Чудно оно мне показалось: никогда Мигель об эту пору не возвращался. Все на рассвете. К девчонке он в Контлу ездил, городок такой у нас тут есть. Путь-то не близкий. Выедет рано, а вернется поздно, всю ночь у окошка с ней пролюбезничает. Только не вернулся он в тот раз… Вот теперь, слышишь? Да слышно же, так и топочет! Возвращается.

— Нет, я ничего не слышу.

— Стало, до меня лишь оно доходит. А что не вернулся он в ту ночь, так ведь это только сказалось — не вернулся. Было-то оно вот как. Заглох конский топот, чую, будто мне в окошко стучат, тихонько этак. — Может, померещилось, думаю. Но ровно подтолкнуло меня: встала, отворяю окно: «Кто там? » Смотрю — Мигель Парамо. Я и не удивилась, он ведь прежде ко мне хаживал, ночевать оставался, пока краля эта ума его не лишила.

«Ну что, — спрашиваю, — дала тебе от ворот поворот? »

«Нет, — отвечает, — она меня любит. Да только не доехал я до нее сегодня: городка отыскать не смог. Дорогу туманом застлало, а может, дым это, не знаю, — нету города и нет. Поеду, думаю, дальше. Поехал — и опять ничего, поле пустое. Я и вернулся тебе рассказать. Ты-то хоть поверишь, а то заикнись я про это в Комале, совсем сбрендил, скажут. И так уж меня шалавым зовут, я ведь знаю».

«Сбрендил, говоришь? Нет, Мигель, нет. Умер ты, видно, вот что. Твердили же тебе: „Брось этого жеребца, больно норовист, гляди, как бы жизни тебя не решил“. Помнишь, Мигель? Или, может, это не конь виноват? Может, это ты сам вытворил что, набедокурил? »

«Ничего я не вытворил, только через ограду каменную перескочил, знаешь, которую отец недавно велел поставить. Не хотелось мне в объезд ехать, крюку давать. Стегнул я Рыжего, перемахнул через стенку и дальше поскакал; но говорю ж я тебе, тьма кругом пала, дым глаза застилает, — дым, один дым кругом».

«Отца твоего горе в дугу согнет, когда он утром узнает, — говорю ему — Жалко мне твоего отца. А теперь, Мигель, уходи, покойся с миром. Спасибо, что не забыл, пришел со мной попрощаться».

И я затворила окно.

А под утро прибегает ко мне батрак из Медиа-Луны:

«Меня к вам хозяин послал. Ниньо[1] Мигель насмерть убился. Дон Педро просит: приходите скорей».

А я ему: «Знаю, мол, все». И спрашиваю:

«Ты чего плачешь? Велели тебе, что ли? »

«Ага, — отвечает, — мне дон Фульгор наказывал: „Станешь говорить, а сам плачь“».

«Хорошо. Передай дону Педро, сейчас приду. Давно его привезли? »

«Полчаса не будет. Раньше бы нашли — спасли, может. Но только доктор говорит — нет. Он когда его смотрел, общупал всего и сказал: давно, дескать, он кончился, успел закоченеть. Мы бы и не знали про Мигеля, да Рыжий назад прискакал — один, храпит, землю копытами роет, всех перебудил. Они же с Рыжим друг без друга жить не могли, сами знаете. И сдается мне, конь сильней по Мигелю крушится, чем дон Педро. Ни к кормушке, ни к поилке не подходит, в стойле не стоит, то туда кинется, то сюда. Будто каленым железом жжет его изнутри или грызет что, отрава какая».

«Будешь уходить, дверь за собой прикрыть не забудь».

Ушел он.

— Ты слышал когда-нибудь, как умершие стонут? — спросила она.

— Никогда, донья Эдувихес.

— Твое счастье.

 

Из крана водоразборной колонки каплет вода. Она пробилась сквозь каменную толщу земли, и ты слышишь, как светлые, чистые капли падают одна за другой в цементную чашу. Ты прислушиваешься к их падению, внятному, несмотря на другие шумы. Ты слушаешь: вот чьи-то шаркающие шаги, а вот чьи-то твердые, ровные. Шаги, шаги. Они то приближаются, то удаляются. Безостановочно каплет вода. Она льется через край чаши и бежит дальше, увлажняя землю.

«Простись! » — приказывает чей-то голос.

Знакомый голос. Кто это? Нет, не угадать: тело расслаблено сонной истомой, она наваливается на тебя всей своей мягкой тяжестью, заставляет откинуться на подушку, отдаться дреме. Руки сами цепляются за край одеяла, тянут его на голову — только бы нырнуть туда, в сладкое тепло и покой.

«Проснись! » — снова раздается у него над ухом.

Голос хватает его за плечи, принуждает сесть на постели. Он приоткрывает глаза. Он слышит, как падают в плоскую цементную чашу капли из крана. Шаги. Тяжелые, волочащиеся. И плач. Только теперь он расслышал плач, и это разбудило его. Тихий, пронзительный плач. Такой пронзительный, что проник сквозь плотную путаницу сна и выпустил на волю таившиеся в темном закоулке страхи.

Он медленно поднялся с постели и увидел затененную ночным сумраком фигуру женщины. Женщина стояла, припав головой к дверному косяку, и всхлипывала.

«Почему ты плачешь, мама? » Встав, он разглядел, что это — его мать.

«Твой отец… умер», — произнесла она.

Внезапно разжавшаяся пружина горя бросила ее оземь, и она в беспамятстве стала кататься по полу, но его руки легли ей на плечи, укрощая ей самой уже неподвластное тело, подняли на ноги.

За дверью свинцово мутнело предутреннее небо — без звезд. От него шел тусклый бурый свет, не проясненный лучами зари. Брезжил день, но он был похож на густые вечерние сумерки.

А снаружи, в патио, все тот же шорох шагов, несмолкаемый, непрерывный. И приглушенные шумы. И в проеме дверей — женщина, его мать. Она загородила собою рассвет, и день был бессилен вступить в комнату. Из-под ее рук, из-за плеч клочками прорывалось небо, ручейки света омывали ее ноги, разбрызгивались по полу, и оттого казалось: она стоит на земле, политой слезами. Снова всхлипывания. Снова тихий, пронзительный плач, и мука, рвущаяся наружу судорожными корчами тела.

«Твоего отца убили».

«А тебя кто убил, мама? » «…Воздух свеж, сияет яркое солнце. Синеет высокое небо, и по небу плывут облака. А там, за этим синим небом, может быть, звучит музыка и поют голоса, каких мы не слышали на земле… И все это вместе — упование и надежда. И мы, несмотря ни на что, уповаем.

Но тебе, Мигель Парамо, не на что уповать, ибо ты умер без отпущения грехов, и милость Божия тебя не коснется».

Падре Рентериа повернулся к собравшимся в церкви и произнес заключительные слова мессы. Он не сопроводил их обычным напутственным благословением — служба была заупокойная — и поспешно спустился со ступеней алтаря: он явно торопился уйти.

— Падре, благословите усопшего!

— Нет! — Священник отрицательно покачал головой. — Я не вправе дать ему благословение. Он был дурным человеком и не внидет в царство Божие. Я не могу предстательствовать за него в своей молитве. Господь засчитал бы мне это во грех.

Он говорил, стискивая руки, чтобы незаметно было, как они дрожат.

И все-таки он выполнил желание присутствующих.

Это мертвое тело под горою цветов, лежавшее между высокими горящими свечами на катафалке посреди церкви, занимало слишком много места в душах людей. А в изголовье гроба стоял отец, нетерпеливо ожидая конца заупокойной службы.

Проходя мимо Педро Парамо, падре Рентериа подался назад, чтобы случайно не задеть хозяина Медиа-Луны. Он поднял кропило и слабыми взмахами руки покропил катафалк святой водой. Губы его что-то шептали, и этот шепот вполне мог сойти за молитву. Затем он преклонил колени, и все последовали его примеру.

— Помилуй, Господи, раба твоего.

— Да почиет в мире. Аминь! — хором отозвалась церковь.

А когда гнев вновь подступил к его сердцу, толпа уже выносила из храма гроб с телом Мигеля Парамо.

Педро Парамо подошел и опустился на колени рядом со священником.

— Я знаю, падре, вы его ненавидели. И было за что. Молва приписала убийство вашего брата моему сыну. Над вашей племянницей было совершено насилие, и вы утверждали, что надругался над нею Мигель. Он бывал непочтителен с вами и даже оскорблял вас. Ваши чувства понятны. Но теперь забудьте об этом, падре. Проявите должное уважение к усопшему и простите его, как, быть может, простил его Господь.

Он положил на скамеечку для коленопреклонения пригоршню золотых монет и встал.

— Примите от меня эту лепту на нужды вашего храма.

В церкви уже никого не было. Только в притворе двое людей поджидали Педро Парамо. Он присоединился к ним, и они вместе вышли на паперть, где стояли, с гробом на плечах, четверо старших работников из Медиа-Луне. Процессия двинулась к кладбищу.

Падре Рентериа взял со скамейки одну за другой золотые монеты и приблизился к алтарю.

— Это — Тебе, — произнес он. — У него есть на что купить спасение души. И лишь Тебе ведомо, довольно ли здесь для этого денег. Я же, Господи, припадаю к Твоим стопам, моля покарать его, справедливо это или нет, ибо просить дозволено обо всем… Молю Тебя, покарай его.

И он запер алтарь.

Священник вошел в ризницу, упал в углу на скамью и в сокрушении сердца горько заплакал, и плакал, пока не иссякли слезы.

— Хорошо. Я отступаюсь, Господи, — проговорил он, отерев глаза.

Вечером падре Рентериа, как и всегда за ужином, выпил чашку шоколада. Спокойствие вернулось к нему.

— Послушай, Ана. Ты знаешь, чьи сегодня были похороны?

— Нет, дядя, не знаю.

— Помнишь Мигеля Парамо?

— Да, дядя.

— Так вот — его.

Ана потупила голову.

— Ты твердо уверена, что это был он? Да?

— Нет, дядя. Твердо уверена? Нет. Я не видела его лица. Ведь он напал на меня ночью, в темноте.

— Откуда же ты взяла, что это он?

— Он мне сам сказал: «Не пугайся, Ана. Я Мигель Парамо». Так он сказал.

— Но ты знала, что он убийца твоего отца, да?

— Да, дядя.

— Что же ты сделала, чтобы прогнать его?

— Ничего.

На минуту наступило молчание. Слышно стало, как шелестит в листве миртового дерева теплый ветерок.

— Этим он и объяснил свой приход. Он сказал, что пришел повиниться передо мной и испросить у меня прощения. Я, не подымаясь с постели, проговорила: «Окно открыто». И он прыгнул в комнату. Он подошел ко мне, обнял и поцеловал, и я посчитала, что это он просит прощения. И я улыбнулась ему. Я вспомнила, как вы учили меня: ни к кому не питай ненависти. Я думала выразить ему это улыбкой, помню, у меня еще мелькнула мысль, что в такой темноте он все равно ничего не увидит, потому что и я ведь его не вижу. Но тут он вдруг навалился на меня всей тяжестью, и я почувствовала, что он хочет сделать надо мной дурное: задушить, убить. Другое мне в голову не приходило. И чтобы умереть раньше, чем он отнимет у меня жизнь, я перестала думать. Но у него, наверно, не хватило духу убить меня.

Очнулась я, когда рассвело. Окно было распахнуто настежь. Я поняла, что жива. Не знаю, сколько прошло времени с той минуты, когда мне показалось, что меня уже нет.

— Но откуда-то взялась же у тебя уверенность, что это был он? Скажем, голос. Это был его голос?

— Не знаю. Я ведь никогда его раньше не видела. И после не видела. Как же я могла его признать? Мне только было известно, что он убил моего отца.

— Но ты же знала, что это за человек.

— Да. И что он способен на все. Но если это был он, я верю, душа его ввергнута теперь в самую глубь преисподней. Я молила об этом святых, они не могли отринуть моей горячей мольбы.

— А я не уверен, что твоя молитва услышана, дитя мое. Кто скажет, сколько людей молятся о нем сегодня! Твоя мольба одинока — одна против тысячи. И среди этой тысячи есть молитва, которая весит больше любой твоей, — молитва отца.

У него чуть было не вырвалось: «И кроме того, я сам дал ему отпущение грехов». Но он только подумал об этом, вслух он не сказал ничего: жестоко было бы нанести надломленной юной душе еще и эту рану. И, взяв племянницу за руку, он проговорил:

— Возблагодарим Господа Бога за то, что он избавил землю от грешника, совершившего на ней столько зла. Возблагодарим, пусть даже он и взят на небо.

 

На всем скаку промчался конь через перекресток шоссе и дороги на Контлу. Никто не заметил его. Только женщина, поджидавшая кого-то у околицы, рассказывала потом, будто видела взметнувшегося в воздух коня. Все его четыре ноги были поджаты, и женщина испугалась, что сейчас он грянется брюхом оземь. Она узнала рыжего жеребца, любимца Мигеля Парамо. И еще подумала: «Убьется конь». Но в следующий миг жеребец уже несся бешеным скоком дальше и только все заворачивал голову, будто оглядывался на что-то страшное, оставшееся позади.

Толки об этом дошли до обитателей Медиа-Луны вечером в день похорон. Батраки отдыхали, устав от длинной дороги на кладбище и обратно.

Шел, как всегда перед сном, неторопливый разговор.

— Про нынешние похороны вспоминать и то тяжко, — вздохнул Теренсио Лубианес, — гроб тяжелей каменного, все плечи мне обломал.

— И у меня плечи ломит, — пожаловался его брат Убильядо. — Да еще мозоли себе натер на ногах. Занадобилось, видишь, хозяину, чтобы мы непременно сапоги обули. Будто праздник какой, верно я говорю, Торибио?

— Праздник не праздник, но я так скажу: окочурился он вовремя, в самый раз.

Подоспели новые вести из Контлы. Их доставил возчик, пригнавший последнюю в этот день упряжку.

— Сказывают, душа его по улицам бродит. Люди видели, к одной бабенке в окошко стучался. Он, как есть он. Краги и вся одежа его.

— Сказывают, сказывают. Да разве дон Педро при своем нраве позволит сыну с того света к бабам таскаться? Узнай он про этакое непотребство, он его живо укоротит. «Ты вот что, — скажет, — помер, так и лежи у себя в могиле. Без тебя тут управимся». Попадись только Мигель ему на глаза, голову прозакладываю, сразу его обратно на кладбище спровадит.

— Это ты верно говоришь, Исайя. Скор старик на расправу, канителиться не станет.

— За что купил, за то и продаю, — обиделся возчик и поехал дальше.

Шел звездопад. Мнилось, с неба льется на землю огненный дождь.

— Глядите-ка, — подивился Теренсио. — Никак, в раю нынче фейерверк жгут.

— На радостях. В честь прибытия Мигеля, — съязвил Хесус.

— А может, это знамение? Да и не к добру?

— Не к добру? Это для кого же, скажем?

— А хотя бы для сестрицы твоей. Без Мигеля ей скучновато будет.

— Ты это кому говоришь? Мне?

— Тебе. А то кому же.

— Пошли-ка, ребята, спать. Уморились мы сегодня, а завтра вставать спозаранок.

И они растаяли в темноте, словно тени.

— Ты ей передай, — бросил кто-то на прощанье, — пусть не убивается. В случае чего я утешить могу!

— Это уж лучше ты передай своей сестрице. От меня, — откликнулся чей-то голос.

Шел звездопад. Огни в Комале погасли. Ночью завладело звездное небо.

Падре Рентериа ворочался в постели с боку на бок. Ему не спалось.

«Во всем, что случилось, виноват я один, — упрекал он себя. — Все боюсь, как бы не обидеть тех, от кого завишу, кто меня кормит. Вот она — правда. С бедняка велика ли корысть, а одними молитвами сыт не будешь. Так оно было всегда. И вот к чему это привело. Моя вина. Я предал тех, кто шел ко мне с любовью и верой, прося меня о заступничестве перед Богом. Чего добились они своей верой? Открыли себе путь к вечному блаженству? Или, может быть, воскресли духовно? Но к чему воскресать духовно, если под конец, в последний миг… До сих пор не выходит у меня из памяти взгляд, каким смотрела на меня Мария Дийяда, когда пришла просить о спасении души своей сестры Эдувихес».

«Она ничего не жалела для ближнего, падре. Последнее отдавала. И всех любила, всех без различия. Даже сына им родила — всем вместе. И всем им его показала, может, кто признает его. Но они не захотели его признать — ни один. Тогда она сказала им: „Что ж, буду ему и за отца, хотя по случайности стала его матерью“. Они злоупотребляли ее гостеприимством, потому что знали ее доброту, знали, что она не хочет никого обижать и никогда не покажет, что кого-то любит больше, а кого-то меньше».

«Но она самоубийца. Она восстала против воли Господа».

«А что ей оставалось делать? Ведь и до этого греха ее довела доброта».

«Сколько в жизни вытерпеть, — сказал я ей, — и под конец оступиться! В самую последнюю минуту! Столько добрых дел совершить во спасение своей души — и в одно мгновение обратить свои сокровища в прах! »

«Нет, падре, она не обратила их в прах. Она скончалась в таких страданиях. А страдания… Вы сами говорили на проповеди, что страдания… нет, запамятовала я. А уж она ли не страдала! От боли ведь она умерла. Кровью, бедная, захлебывалась, скорчилась вся, лицо перекошено, взглянуть и то страшно. На веку своем не видала я такого горького, мученического лица».

«Не знаю, может быть, если усердно молиться…»

«Мы уж и так молимся, падре».

«Нет, одних ваших молитв мало. Нужно заупокойную обедню отслужить, с органом, с певчими, да не одну. Своими силами мне тут не обойтись, еще священников нужно, а посылать за ними — стоит больших денег».

Вовек не забыть мне выражения ее глаз. Так и стоит она передо мной, Мария Дийяда, многодетная мать, беднячка из бедняков.

«Денег у меня нет. Вы ведь знаете, падре».

«Тогда оставим все как было. Надо уповать на Господа».

«Да, падре».

Голос ее прозвучал смиренно, но глаза были полны непокорства. Что стоило ему дать это отпущение? Каких-нибудь два-три слова — разве это так трудно? И даже сто слов, ведь дело шло о спасении души! Что может он знать о рае и аде? Нет, нет! Хоть он всего лишь безвестный священник из никому не ведомого селения, имена тех, кто заслужил райское блаженство, он знает твердо. На это есть святцы. И он стал перебирать в памяти имена святых католического пантеона, начиная с тех, чей день был сегодня: «Святая Нунилона, девственница и великомученица; епископ Анерций; святые: вдова Саломея и девы Алодия, Элодия и Нулина; Кордула и Донат». Он шептал все новые и новые имена. Его начала одолевать дремота, но он поборол ее и сел на кровати: «Я перечисляю святых, как пересчитывают коз, заставляя их прыгать через канаву».

Он вышел из дому. Все так же лился с вышины звездный дождь. Это почему-то его раздосадовало. Ему бы хотелось видеть спокойное небо. Пропели петухи. Земля спала, укутавшись покрывалом ночи. Земля, «юдоль слез».

 

— Твое счастье, сынок. Твое счастье, — проговорила Эдувихес Дийяда.

Была поздняя ночь. Огонь лампы в углу комнаты едва теплился, потом он замерцал и погас.

Я услышал, как хозяйка моя встала, и решил, что она пошла за другой лампой. Шаги ее удалялись. Я сидел и ждал.

Прождав довольно долго и видя, что она не возвращается, я поднялся с места и, осторожно переступая, двинулся в темноте на ощупь. Кое-как добравшись до своей комнаты, я опустился на пол и попытался уснуть.

Временами я задремывал.

Крик раздался внезапно, в одну из минут, когда я не спал. Тягучий, надрывный вопль — так орут пьяные. «Треклятая жизнь! Ох, тошно мне! »

Я вскочил на ноги. Кричали у меня над самым ухом, хотя в действительности, вероятно, кричали на улице. Нет, нет, кричали в комнате, вопль отдавался от ее стен. А когда я пришел в себя, вокруг стояло мертвое безмолвие, и только падали в гулкой тишине на пол, ударившись об оконное стекло, ночные мотыльки.

Каким словом выразить бездонную немоту молчания, наступившего вслед за криком! Было тихо, так, будто на всей земле не стало вдруг воздуха. Звуки умерли. Ни шороха, ни человечьего вздоха. Я не слышал даже ударов собственного сердца; мысли и те, казалось, остановили свой ход. Но едва я начал успокаиваться, новый крик разорвал тишину, долгий, душераздирающий: «Развяжите меня! Нет закона, чтоб вешать и ноги подвязывать! Дайте хоть ногами подергать! »

Дверь распахнулась.

— Это вы, донья Эдувихес? — спросил я. — Что тут происходит? Вас тоже напугал этот крик?

— Я не донья Эдувихес. Я Дамиана. Я узнала, что ты здесь, и пришла. Я хочу пригласить тебя к нам. Переночуешь у меня. У нас есть хорошая комната.

— Вы Дамиана Сиснерос? И раньше вы жили в Медиа-Луне?

— Я и теперь там живу. Потому и не сразу пришла.

— Мать рассказывала мне про Дамиану, которая нянчила меня, когда я родился. Это вы?

— Да, это я. Я знаю тебя с пеленок.

— Спасибо, я пойду с вами. Здесь мне не дают покоя эти крики. Что там стряслось? Мне показалось, будто кого-то убивают. Вы слышали, как сейчас кричали?

— Тут, наверное, эхо осталось, замурованное. В твоей комнате когда-то повесили Торибио Альдрете, давненько, правда. А дверь заколотили, пока он не истлеет, — чтобы костям его не было покоя. Не пойму, как же ты сюда попал, эту дверь ни один ключ не отопрет.

— Дверь открыла донья Эдувихес. Она объяснила, что, кроме этой комнаты, другой свободной у нее нет.

— Эдувихес Дийяда?

— Она самая.

— Бедняжка Эдувихес! Видно, и ее душа все еще по ночам неприкаянная скитается.

 

«Я, Фульгор Седано (пол мужской, возраст — пятьдесят четыре года, холост; род занятий — управляющий имением; специальность — стряпчий), в силу данной мне власти и в полном соответствии с принадлежащим мне правом вчиняю иск и заявляю нижеследующее…»

Такими словами начал он акт о преступных действиях Торибио Альдрете. Кончил он его так: «Тем самым я обвиняю вышепоименованного Торибио Альдрете в присвоении чужой собственности».

— Да это никому и в голову не придет, дон Фульгор, сомневаться, что вы мужского пола. Вы еще для мужского дела вполне годный. Сами по себе годный, потому как тут никакая власть вам силы не прибавит.

Он вспоминал. Это были первые слова Альдрете после того, как они выпили; пили они вдвоем, якобы чтобы обмыть составление акта.

— А теперь, дон Фульгор, мы с вами этой бумажкой подотремся, и точка. Никому она больше не нужна. Вы свое дело справили, исполнили, что было приказано, и меня избавили от забот, а то ведь я сам не свой ходил. Так что и вы довольны и я. Сейчас вот раскумекал что к чему — смех берет. Нечего сказать, «чужая собственность»! И как только хозяину вашему не совестно: не знает он, чья это собственность!

Он вспоминал. Они сидели в таверне у Эдувихес. И он спросил у нее:

— Эй, Вихес! Можешь отвести нам угловую комнату?

— Какую угодно, дон Фульгор, хоть бы и все вместе. А люди, что с вами, тоже останутся ночевать?

— Один останется. Ты о нас не беспокойся, ложись спать. Ключ только нам от комнаты дай.

— Вот я и говорю, дон Фульгор, — продолжал Торибио Альдрете. — Вы настоящий мужчина, никто у вас не отнимет. Не то что этот сукин сын, ваш хозяин. Сопляк вонючий! Чего он стоит? Плюнуть и растереть.

Он вспоминал. Это были последние слова, сказанные Торибио, пока он еще был самим собой. Потом он вел себя как баба, кричал: «Сила-то моя, сила куда подевалась?! Одолели! О Господи! »

 

Он постучал рукоятью хлыста в двери дома Педро Парамо. Вспомнилось, как он стучал в нее впервые две недели назад. Тогда тоже пришлось ждать довольно долго. И так же, как тогда, взглянул он теперь на черный траурный бант, прибитый над дверью. Но уже не удивился, как в тот раз: «Гляди-ка, повесили! Первый-то совсем выгорел, а этот блестит, будто шелковый, и не поверишь, что старая тряпка, крашеная».

Долгонько заставили его в тот раз прождать у дверей. Он даже сомневаться начал, живет ли кто-нибудь в доме, хотел уже уходить, когда на пороге выросла фигура Педро Парамо.

— Здравствуй, Фульгор.

Собственно, это была их вторая встреча. При первой Фульгор лишь повидал Педро Парамо. Потому что Педро тогда только что появился на свет. И вот сегодня — третья. Но, по сути, первая встреча была у них две недели назад… Да, а вышло, что говорил с ним Педро как с равным. Ну и ну! Фульгор размашисто шагал за ним следом, сбивая хлыстом пыль со своих сапог. «Ничего, он у меня живо узнает, с кем имеет дело. И зачем я приехал, это он тоже узнает».

Педро провел его на скотный двор.

— Присаживайся. — Он опустился на край яслей и выжидающе поглядел на гостя. — Почему ты не садишься, Фульгор?

— Лучше уж я постою, Педро.

— Как тебе угодно. Но, пожалуйста, не забывай, меня зовут дон Педро.

Да кто он такой, этот желторотый, чтобы так с ним разговаривать! Этакого тона не позволял себе даже его отец, Лукас Парамо. Мальчишка сроду не заглядывал в Медиа-Луну, про хозяйство и понаслышке не знает, а командует ему, словно батраку какому-нибудь. Прыток! Ну, ну, поглядим.

— Как там у вас?

Теперь пришел его черед. «Погоди, голубчик, сейчас я тебя поставлю на место».

— Худо. Подобрали все подчистую. Последнюю скотину продали.

Он полез за бумагами, пусть посмотрит, сколько еще долгов осталось, и уже открыл было рот, чтобы сказать: «Общая сумма долга составляет…», как вдруг услышал:

— Кому мы должны? Важно не сколько, важно — кому.

Фульгор протянул ему список кредиторов.

— Трудность в том, — добавил он, — что негде взять денег на погашение.

— Негде? Почему?

— Потому, что ваша семья подорвала доверие к себе. Знали одно: брать да брать. И никогда не отдавали. За это приходится дорого расплачиваться. Я всегда говорил: «Если так пойдет, в пух проживетесь». И прожились. Конечно, на землю вашу покупатели найдутся, есть желающие. И цену дают хорошую. Хватит выкупить все векселя, кое-что еще и останется. Не густо, правда, но останется.

— Желающие? Уж не ты ли?

— Как вы могли такое на меня подумать?

— Я в праведников не верю. Клубок этот начнем распутывать с завтрашнего же утра. На первой очереди сестрицы Пресиадо. Им, говоришь, мы должны больше всего?

— Да. И им меньше всего выплачено. Папаша ваш всякий раз откладывал их на потом. Насколько мне известно, Гертрудис живет теперь в городе, не знаю, то ли в Гвадалахаре, то ли в Колиме. Так что хозяйка поместья у них Лола, виноват, донья Долорес. Вы, наверно, слыхали, ранчо Энмедио. Стало быть, расчеты надо вести с ней, с доньей Долорес.

— Завтра поедешь просить ее руки.

— Шутить изволите. Она старика не полюбит.

— Для меня. Она в общем-то девушка не без приятности. Скажешь, что я без памяти в нее влюблен. И что, если она согласна, и так далее. По дороге заглянешь к падре Рентериа, передашь, чтобы приготовил все для венчания. Деньги у тебя какие-нибудь есть?

— Ни сентаво, дон Педро.

— Пообещай, что расплачусь потом, при первой возможности. Думаю, он не заартачится. Поедешь завтра, с утра.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.