Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 8 страница



– Почему вы следите за мной? – спросил он по‑ английски и, увидав растерянность на лице Грегориуса, хрипло расхохотался. – Были времена, когда от таких вещей зависела моя жизнь.

Грегориус колебался. Что будет, если он вдруг увидит фотографию Праду? Тридцать лет спустя после того, как попрощался с ним на кладбище? Медленно он вытащил томик из кармана пальто, открыл и показал О'Келли портрет. Хорхе сощурился, взял книгу у него из рук, встал под уличный фонарь и поднес портрет к глазам. Грегориусу никогда не забыть этой сцены: О'Келли, стоящий в покачивающемся круге света и рассматривающий фотографию своего умершего друга, не веря собственным глазам, с испуганным, опрокинутым лицом.

– Идемте, – сказал Хорхе сиплым голосом, который звучал повелительно скорее всего лишь потому, что тот хотел скрыть свое потрясение. – Я живу здесь неподалеку.

Он пошел вперед, и его прежде размашистый шаг стал неуверенным и деревянным – шаг старого человека.

Его квартира была пещерой, прокуренной пещерой, в которой все стены были облеплены фотографиями пианистов. Рубинштейн, Рихтер, Горовиц. Дину Липатти. Мари Перайя. Огромный портрет Марии Жуан Пириш, любимой исполнительницы Жуана Эсы.

О'Келли прошелся по комнате, зажигая уйму лампочек и отдельную подсветку на каждую фотографию, которые одна за другой выступали из темноты. Единственным темным углом остался тот, где стоял рояль, отражая своей немой чернотой слабые отблески источников света. «Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль… моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда‑ нибудь сыграю». Десятилетиями стоял он здесь, мрачная фата‑ моргана в своей полированной элегантности, черный монумент несбывшейся мечте идущей на закат жизни. Грегориусу вспомнились нетронутые вещи в комнате Праду, потому что на лакированной поверхности рояля О'Келли тоже не было ни пылинки.

«Жизнь – это не то, что мы проживаем; она то, что мы живем в нашем представлении», – гласило одно из коротких эссе в книге Праду.

О'Келли опустился в кресло, которое выглядело его любимым местом отдыха. Он рассматривал и рассматривал портрет Праду. Его немигающий взгляд мог бы заморозить орбиты планет. Черное молчание рояля заполняло собой всю комнату. Рев мотоциклов снаружи ворвался в немую тишину. «Люди не выносят тишины, – еще одно короткое эссе Праду, – это бы значило, что они выносят сами себя».

– Откуда у вас эта книга? – спросил Хорхе.

Грегориус рассказал.

«Cedros vermelhos», – прочитал Хорхе вслух. – Похоже на Адриану, на ее мелодраматичную манеру. Он терпеть не мог эту ее склонность к мелодраматизму, но не подавал виду. «Она моя сестра, – говорил он. – И она помогает мне проживать мою жизнь». С чего вдруг «красные кедры»? Вам что‑ то известно?

– Мелоди, – сказал Грегориус, – она знает, такое у меня создалось впечатление.

– А откуда вы знаете Мелоди? И почему все это вас интересует?

Тон, которым был задан вопрос, не был по‑ настоящему резким, но в голосе все‑ таки слышался отзвук настороженности, настороженности тех времен, когда приходилось быть начеку, если происходило что‑ то необычное.

– Я хочу понять, каково это, быть им.

Хорхе обалдело уставился на своего гостя, потом опустил взгляд на портрет и закрыл глаза.

– А это возможно? Знать, как это, быть другим? Не будучи им?

– По меньшей мере, можно попытаться понять, как это, представлять себе быть другим, – ответил Грегориус.

Хорхе расхохотался. Наверное, так же это звучало, когда он смеялся над собачьим лаем во время выпускного собрания в лицее.

– И ради этого вы сбежали? Полное сумасшествие. Мне нравится. «A imagiriaç ã o, o nosso ú ltimo santuá rio» – «Сила воображения – наша последняя святыня», – говорил Амадеу.

Произнеся имя Праду, О'Келли как‑ то вдруг переменился. «Должно быть, за все десятилетия он не вымолвил его ни разу», – подумал Грегориус. Пальцы Хорхе дрожали, когда он прикуривал очередную сигарету. Он откашлялся, потом открыл томик Праду на том месте, где Грегориус заложил между страницами чек из кафе. Его худая грудь тяжело вздымалась, дыхание вырывалось с легким хрипом. Охотнее всего Грегориус сейчас оставил бы его одного.

– А я все еще живу, – мрачно сказал О'Келли и отложил томик в сторону. – И страх, так и не понятый тогда страх, все еще живет во мне. И рояль стоит на том же месте. Разве что он уже не памятник скорби, а только то, что он есть – рояль. Не посланник, просто молчаливый спутник. Разговор, о котором пишет Амадеу, он был в конце семидесятого. Тогда я еще – что тут темнить! – мог бы поклясться, что мы никогда не расстанемся, он и я. Мы были как братья. Больше, чем братья.

Помню, как увидел его в первый раз. Было начало учебного года, он пришел в класс на день позже, уж не припомню почему. И на урок тоже опоздал. Он и тогда уже носил сюртук, сразу было видно: парень из богатой семьи – на распродаже такого не купишь. И единственный без портфеля, будто хотел сказать: «У меня все в голове». Это здорово подходило к его неподражаемой самоуверенности, с которой он прошел на свободное место. Нет, ни чванства, ни фанаберии в этом не было. Просто он был уверен, что нет ничего, чего бы он не выучил слету. И не думаю, чтобы он разыгрывал уверенность или даже осознавал ее, нет. Он сам был этой уверенностью. Как он встал, называя свое имя, как сел! Артистично! Хотя нет, театрального в нем ничего не было. Грациозно, вот. В каждом его движении проявлялась грация. Патер Бартоломеу онемел, когда это увидел, и не сразу пришел в себя.

– Я читал его выпускную речь, – сказал Грегориус, когда О'Келли замолчал.

Хорхе поднялся, прошел на кухню и вернулся с бутылкой красного вина. Он налил и выпил два стакана подряд, не то чтобы жадно, а как человек, которому требуется глоток спиртного.

– Мы писали ее несколько ночей. По временам его оставляло мужество. Тогда помогала ярость. «Бог насылает на Египет бедствия, потому что фараон погряз в своеволии, – воскликнул он однажды. – А кто его таким создал? Сам Бог! И создал таким, чтобы через него показывать свою власть! Что за тщеславный, самодовольный Бог! Каков бахвал! » Я любил его, когда он кипел этой яростью, подставляя лоб Божьему гневу, свой прекрасный, высокий лоб.

Он хотел назвать речь «Благоговение и отвержение умирающего Слова Божия». «Слишком выспренно, – сказал я. – Какая‑ то высокопарная метафизика». И под конец он вычеркнул это слово. Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив.

Единственной, кого он щадил своей анафемой, была Фатима. Ей дозволялось все. Он носил ее на руках, все восемь лет их брака. Ему нужен был кто‑ то, кого можно носить на руках, такой уж он был. Но счастья ей он не дал. Мы с ней говорили об этом. Она меня не особо жаловала, наверное, ревновала к нашей с ним близости. Но как‑ то я встретил ее в городе, в кафе, она читала объявления о работе и некоторые обводила ручкой. Заметив меня, спрятала газету, но было уже поздно: я подошел сзади и все видел. Мы посидели. «Хочу, чтобы он мне больше доверял», – сказала она в том разговоре. Но единственной женщиной, кому он действительно доверял, была Мария Жуан. Мария, бог мой, да, Мария!

О'Келли принес новую бутылку. Он пил и молчал.

– А как фамилия Марии Жуан? – спросил Грегориус.

– Авила. Как святая Тереза. Поэтому в школе мы ее звали ее «a santa» – «святая». Она бросалась чем под руку попадет, когда это слышала. Потом, после замужества, взяла вполне обычную, незаметную фамилию, но я ее забыл.

О'Келли начал проглатывать окончания слов и замолчал. Он пил и молчал.

– Я на самом деле думал, что мы никогда не потеряем друг друга, – лишь раз сказал он в пространство. – Я думал, это невозможно. Когда‑ то мне попалось одно изречение: «Всякой дружбе свое время и свой конец». «Только не нашей, – думал я, – только не нашей».

О'Келли все чаще прикладывался к стакану, губы ему уже не повиновались. Он с трудом поднялся и на нетвердых ногах вышел из комнаты. Время спустя он вернулся, держа в руках листок бумаги.

– Вот. Это мы писали вместе. В Коимбре, когда весь мир принадлежал нам, как мы думали.

На листе стоял заголовок: «Lealdade por», а под ним список. Праду и О'Келли занесли в него основания, на которых зиждется лояльность.

 

Ответственность за другого; разделенное горе; разделенная радость; солидарность смертных; единство взглядов; совместная борьба; общие сила и слабости; общая потребность в близости; совпадение вкусов; единая ненависть; разделенные тайны; разделенные фантазии и мечты; сходное чувство юмора; одинаковые герои; совместно принятые решения; общие успехи, неудачи, победы, поражения; разделенные разочарования; общие ошибки.

 

– А где же любовь? Что‑ то я не вижу ее в этом списке.

О'Келли напрягся и на мгновение протрезвел.

– В нее он не верил. Даже не употреблял этого слова. Считал пошлостью. «Есть только три понятия, – обычно говорил он, – и только они: вожделение, симпатия и надежность. И все они преходящи. Быстрее всего уходит страсть, за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем‑ то хорошо и надежно, тоже когда‑ то разбивается. Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором. Поэтому я и говорю о лояльности». Он считал, что лояльность – не чувство, а воля, решение, состояние души. Нечто, что случайность встреч и случайность чувств преобразует в необходимость. «Дыхание вечности, – говорил он, – всего лишь дыхание, но тем не менее».

Он заблуждался. Мы оба заблуждались.

Уже позже, когда мы вернулись в Лиссабон, он все мучился вопросом, а может ли быть что‑ то похожее на лояльность к самому себе? Обязательство не изменять и самому себе. Ни в мыслях, ни в поступках. Готовность ладить и с самим собой, даже когда себя не выносишь. Он творил о себе легенды, а потом делал все, чтобы легенды становились реальностью. «Я могу себя выносить, только когда работаю», – говорил он.

О'Келли умолк. Его тело расслабилось, взгляд снова помутнел, дыхание замедлилось, как у спящего. Грегориус понял, что просто уйти сейчас нельзя.

Он встал и подошел к книжным стеллажам. Целая полка литературы по анархизму, русскому, андалузскому, каталонскому. На корешках многих книг слово «justica». Достоевский, снова Достоевский. Эса ди Кейрош «O crime do padre Amaro», издание, которое Грегориус купил, когда в первый раз зашел к Жулио Симойншу. Зигмунд Фрейд. Биографии пианистов. Литература по шахматам. И наконец, в нише узенькая полочка с учебниками из лицея, иным почти семьдесят лет. Грегориус снял латынь и греческую грамматику, полистал хрупкие страницы, заляпанные чернильными кляксами. Словари, пособия с упражнениями. Цицерон, Ливий, Ксенофонт, Софокл. Библия, зачитанная и испещренная пометками на полях.

О'Келли проснулся, но когда заговорил, впечатление было такое, будто он еще пребывает в приснившемся видении.

– Он купил мне аптеку. Аптеку со всем оборудованием, в отличном состоянии. Вот так просто. Мы встретились в кафе и о чем только не говорили. А он о ней ни слова. Он умел из всего сделать тайну, я никого не знал, кто бы владел этим искусством лучше, чем он. Это было своего рода тщеславие, хоть он об этом и слышать не хотел. По пути домой он вдруг остановился. «Видишь аптеку? » – показал он.

«Конечно, – усмехнулся я, – и что? »

«Она твоя, – он потряс у меня перед носом связкой ключей. – Ты ведь всегда хотел иметь свою собственную аптеку, теперь она у тебя есть».

А после он оплатил еще и все закупки. И знаете, мне это ничуть не претило. Я был ошеломлен и в первое время, подходя к аптеке по утрам, недоверчиво тер глаза. Время от времени я звонил ему и говорил: «Представляешь, я стою в собственной аптеке». И тогда он смеялся своим неподражаемым счастливым смехом, который год от году звучал все реже.

У него было сложное отношение к семейному состоянию. Казалось, он широким жестом кидал деньги на ветер наперекор судье, своему отцу, который ничего подобного не допускал. А потом при виде нищего впадал в уныние: «Почему я бросаю только пару монет? Почему не пачку банкнот? Почему не все? И почему только ему, а не всем остальным? Это же просто слепой случай, что нам встретился он, а не другой? И вообще: как можно покупать мороженое и через несколько шагов спокойно взирать на подобное унижение? Так же нельзя! Слышишь, просто нельзя! » Однажды он так разбушевался от всей этой непонятности – «этой проклятой неотвязной непонятности», как он выражался, – что затопал, побежал назад и бросил в шляпу попрошайки изрядную купюру.

Лицо О'Келли, разгладившееся было, как у человека, который, наконец, высказал давнишнюю боль, снова омрачилось и сделалось дряхлым.

– Когда мы разошлись, я поначалу хотел продать аптеку и вернуть ему деньги. А потом передумал. Это значило бы зачеркнуть все, что было между нами, все долгие счастливые годы нашей дружбы. Так я бы осквернил нашу минувшую близость и былое доверие. Я оставил аптеку за собой. А через несколько дней после этого решения внезапно ощутил нечто странное: она стала по‑ настоящему моей, эта аптека, больше моей, чем раньше. Я так и не понял этого чувства. И до сих пор не понимаю.

– Вы забыли выключить в аптеке свет, – сказал на прощанье Грегориус.

О'Келли рассмеялся.

– Не забыл. Это специально. Свет там горит всегда. Всегда. Сущее мотовство. Чтобы взять реванш за нищету, в которой я вырос. Свет лишь в одной‑ единственной комнате, спать ложились в темноте. Пару чентаво карманных денег я тратил на батарейки для карманного фонарика, с которым читал по ночам. Книги я воровал. Книги нельзя продавать за деньги, считал я тогда и считаю до сих пор. У нас на много месяцев отключали электричество за неуплату. «Cortar a luz! » [78] – никогда не забуду этой угрозы. Мелочи, от которых никогда не отделаться. Как пахнет нищета, как жжет пощечина, как тьма опускается на дом, как ее взрывают проклятия отца… В первое время ко мне в аптеку наведывались полицейские из‑ за этого света. Потом оставили в покое.

 

23  

 

Натали Рубин звонила трижды. Грегориус перезвонил ей.

– Словарь и португальская грамматика вообще не были проблемой, – затарахтела она. – Вы в нее влюбитесь! Как кодекс и куча таблиц с исключениями, составитель прямо помешан на этих исключениях. Как вы, простите.

Сложнее обстояло дело с историей Португалии. В продаже было много, и Натали остановилась на наиболее полной и компактной. Все книги уже отправлены. Персидскую грамматику, которую он просил, еще можно найти, ей обещали экземпляр в середине следующей недели. А вот история Сопротивления – это просто головная боль. Библиотеки были уже все закрыты, так что теперь она попытается только в понедельник. У Хаупта ей посоветовали заглянуть на семинар романистов и там спросить, она уже знает, к кому обратиться в понедельник.

Грегориус пришел в ужас от ее рвения, хоть и подозревал, что она способна на нечто подобное.

– Я с удовольствием приехала бы в Лиссабон, чтобы помочь вам в ваших изысканиях, – услышал он откуда‑ то издалека.

Посреди ночи он проснулся в полной прострации, не понимая, приснилось ему это или было на самом деле. Кэги и Люсьен фон Граффенрид все время восклицали «круто! », пока он играл с Педру из Юры, который двигал фигуры лбом и в ярости бил головой по доске, когда Грегориусу удавалось перехитрить его. С Натали Рубин играть было еще сложнее, потому что она играла без фигур и в полной темноте.

«Я владею португальским и могу вас поддержать! » – шептала она.

Он пытался ответить ей по‑ португальски, но слова никак не шли – он чувствовал себя как на экзамене.

«Minha Senhora, – начинал он снова и снова, – minha Senhora [79] – и не знал, что сказать дальше.

Он позвонил Доксиадесу.

– Нет, что вы, – ответил грек, – совсем не разбудили. Со сном опять проблемы. И не только со сном.

Такого Грегориус от него еще никогда не слышал. Он испугался.

– В чем дело?

– Ах, ничего страшного, – сказал грек. – Просто устал. Допускаю ошибки. Пора кончать.

– Кончать? С чем кончать? С практикой? И что потом?

– Например, поехать в Лиссабон, – засмеялся Доксиадес.

Грегориус рассказал о Педру, о его скошенном лбе и эпилептическом взгляде. Грек вспомнил аборигена из Юры.

– После этого вы играли скверно, – заметил он. – Для ваших способностей.

Начало светать, когда Грегориус заснул. Двумя часами позже, когда он снова проснулся, над Лиссабоном лучилось безоблачное небо и люди ходили без пальто. Он пошел к парому и взял билет до Касильяш, где в доме престарелых обитал Жуан Эса.

– Я так и знал, что вы сегодня придете, – сдержанные слова с его тонких губ срывались как огнедышащий фейерверк.

Они пили чай и играли в шахматы. Пальцы Жуана дрожали, когда он брал фигуру и ставил ее с легким клацаньем на доску. И каждый раз Грегориус вздрагивал от вида его изуродованной руки.

– Не боль и не страдания самое страшное, – сказал Эса. – Самое страшное – унижение. Унижение, когда чувствуешь, что делаешь в штаны. Когда я вышел, во мне горела жажда мщения. Пылала. Сжигала. Я каждый вечер ждал в укрытии, когда эти палачи выйдут «со службы». Они выходили в скромных плащах, с кейсами, как обычные служащие какого‑ нибудь бюро. Я следовал за ними до дома. «Око за око». Единственное, что меня спасло, была брезгливость. Брезгливость дотронуться до них. А надо было это сделать, выстрел – слишком легкий исход для таких. Мариана полагала, что мне надо пройти курс реабилитации. Нет, «реабилитироваться», как они это называют, я не желаю. Терпеть не могу «реабилитированных». Все эти «реабилитированные» – либо оппортунисты, либо усталые равнодушные люди.

Грегориус проиграл. Уже через несколько ходов он понял, что не хочет выигрывать. Все искусство состояло в том, чтобы не дать этого почувствовать, и он решился на рисковый маневр, который мог заметить разве что такой ас как Эса. И тот заметил.

– В следующий раз не поддавайтесь мне, – усмехнулся Эса, когда раздался сигнал на ужин. – Иначе я рассержусь на вас.

Они жевали приютскую еду, которая не имела вообще никакого вкуса. «Это каждый день так», – насмешливо предупредил Эса, а когда Грегориус взглянул на его лицо, впервые увидел по‑ настоящему открытую улыбку.

За ужином Грегориус узнал о брате Жуана, отце Марианы, женившемся на деньгах, и о ее, тоже неудачном, браке.

– А почему вы не спрашиваете об Амадеу? – спросил Эса.

– Я пришел к вам, а не из‑ за него, – опустив глаза, ответил Грегориус.

– Хорошо, пусть не ради него вы здесь, – сказал Эса после ужина, – но я хочу кое‑ что вам показать. Он дал мне это после того, как однажды я спросил, что он там все пишет. Я столько раз это читал, что знаю почти наизусть.

И он перевел Грегориусу оба листа.

 

O BÁ LSAMO DA DESILUSÃ O – БАЛЬЗАМ РАЗОЧАРОВАНИЯ

Разочарование обычно считают несчастьем. Опрометчивый предрассудок. Как, если не через разочарование, мы можем познать, чего ждем и на что надеемся? И как, если не через него, приходит к нам это самопознание? Никто не может понять себя без разочарования.

Мы не должны, вздыхая, претерпевать разочарования, как нечто, без чего наша жизнь стала бы лучше. Мы должны их отыскивать, выслеживать, собирать. Почему я разочарован, видя, как постарели и подурнели лица любимых актеров моей юности? Чему учит меня разочарование оттого, что успех так мало значит? Некоторым целой жизни не хватает, чтобы признать разочарованность в своих родителях. А чего, собственно, мы от них ожидали? Люди, вынужденные жить с невыносимыми болями, часто чувствуют себя разочарованными от отношения к ним других, даже тех, кто терпеливо выносит их капризы и ухаживает за ними: слишком мало говорят и делают, слишком мало чувствуют. «А вы чего ждали? » – спрашиваю я. Они и не могут сказать, и смущены тем, что годами носят в себе ожидание, которое обречено на разочарование, когда вы так мало открываетесь им».

Тот, кто действительно хочет знать, кто же он есть на самом деле, должен стать неутомимым, фанатичным коллекционером разочарований. И собирательство этого опыта должно стать манией, страстью всей его жизни, поскольку у него с отчетливой ясностью стоит перед глазами, что разочарование – это не жар разрушительного яда, разочарование – это успокоительный бальзам, утишающий жар. Он очищает глаза, чтобы они видели истинные контуры нас самих.

И для коллекционера речь идет не только о разочарованиях, которые касаются других людей или обстоятельств. Если человек открыл для себя разочарование как путеводную нить, он стремится узнать, насколько можно быть разочарованным в самом себе: от изменившего мужества, или недостатка правдивости, или от чрезмерно стиснутых границ чувствований, действий, высказываний. Что же это такое , чего мы от себя ожидаем и на что надеемся? Быть безграничными? Или вообще быть иными, чем мы есть?

Кто‑ то может жить надеждой, что, снизив порог своих ожиданий, сжавшись до одной твердой косточки, тем самым станет неуязвимым для боли разочарования. Но каково это было бы, вести жизнь, лишенную смелых, отчаянных надежд, единственным ожиданием которой остается лишь упование на то, что скоро придет автобус.

 

– Я не знал никого, кто бы мог так безудержно забыться мечтами, – сказал Эса. – И это он, тот, который ненавидел разочаровываться. То, что он здесь пишет, направлено против него самого. Он часто и жил поперек себя. Хорхе бы оспорил это. Вы познакомились с Хорхе? Хорхе О'Келли, аптекарем, в чьем заведении день и ночь горит свет? Он знал Амадеу гораздо дольше меня, гораздо. И все‑ таки…

Я и Хорхе… м‑ да. Один раз мы сыграли партию в шахматы. Один‑ единственный раз. Вничью. Но когда речь шла об операциях Сопротивления, об особо тайных и конспиративных, мы были непобедимой командой, близнецами, чувствующими друг друга без слов.

Амадеу исходил ревностью к этому бессловному взаимопониманию, к тому, что был исключен из наших тайных планов и дел. «Ваша фаланга», – называл он наш заговор молчания. И явно чувствовалось, что он был бы рад разрушить этот союз. Он высказывал догадки. Иногда попадал пальцем в небо, иногда был очень близок к истине. Особенно если дело касалось того… того, что касалось его самого.

Грегориус затаил дыхание. Прояснится сейчас что‑ нибудь об Эстефании Эспинозе? Ни О'Келли, ни Эса он не мог об этом спросить, просто исключено. Может быть, Праду заблуждался? Может быть, он старался спасти девушку от опасности, которой вовсе не существовало? Или нерешительность Жуана относится совсем к другим воспоминаниям?

– Я всегда ненавидел выходные с тех пор, как здесь, – сказал Эса на прощание. – Пирог без вкуса, сливки без вкуса, безвкусные подарки, безвкусная болтовня. Масса безвкусных условностей. А теперь… вечера с вами… бойтесь, я могу к ним привыкнуть.

Он вынул руку из кармана жакета и протянул Грегориусу. Ту самую правую руку с выдернутыми ногтями. Грегориус чувствовал ее крепкое пожатие всю обратную дорогу.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.