|
|||
Часть вторая 7 страница– А в среду? – А в среду на большой перемене на доске расписаний вывесили объявление: вас некоторое время не будет, а уроки будет вести сам Кэги. Мы отправились к Кэги делегацией, чтобы узнать в чем дело и все такое. Он сидел у себя с вашим письмом. Сам на себя не похожий. Какой‑ то тихий, мягкий, ну, в общем, вроде и не ректор. «Не знаю, – сказал он, – должен ли я это делать, но…» А потом прочитал нам то место из письма, где вы цитируете Марка Аврелия. «А он не заболел? » – спросили мы. Кэги долго молчал, а потом и говорит: «Не могу этого знать, но думаю, нет. Скорее я бы решил, что он внезапно что‑ то испытал, что‑ то новое. Тихое, но в то же время революционное. Переворачивающее все. Нечто вроде бесшумного взрыва». Мы рассказали о… о женщине. «Да, – закивал Кэги, – да‑ да». Мне показалось, что он… ну, вроде как завидует вам. «Круто, – сказал потом Луден. – Вот уж никогда бы не подумал про Кэги». Точно. Только знаете, на уроках стало так скучно. Вы… Вы не могли бы поскорее вернуться? Защипало глаза, и Грегориус снял очки. Он с трудом проглотил ком в горле. – Я… пока ничего не могу обещать. – Но вы не… Вы не больны? Я имею в виду… – Нет, немножко сошел с ума, но не помешан. Она рассмеялась так звонко, как он еще никогда не слышал, в этом смехе не осталось ничего от придворной фрейлины. Смех был заразительным, и Грегориус тоже засмеялся и сам подивился необычайной легкости и свободе, которых он никогда за собой не знал. Некоторое время они смеялись в унисон, он поддерживал ее, она его. Они смеялись и смеялись, и уже не важен был повод, с которого все началось, а только сам смех. Это как едешь в ночном поезде: мерно постукивают колеса, и в душе растет чувство укрытости и ожидания будущего, и хочется, чтобы этому не было конца. – Сегодня суббота, – поспешно сказала Натали, когда все кончилось. – Книжные магазины открыты только до четырех. Так я пойду? – Натали? Я бы хотел, чтобы этот разговор остался между нами. Будто его не было. – Какой разговор? – лукаво спросила она. – Até logo. [72] Грегориус вертел в руках карамельную обертку, которую ночью сунул в карман пальто, а сегодня утром случайно обнаружил. Он снял телефонную трубку и снова положил ее… На фамилию Рубин в справочной ему дали три номера. Второй оказался тем, что нужен. Когда он набирал, у него было такое чувство, что он прыгает с крутого утеса в бездну. Нельзя сказать, чтобы он делал это необдуманно или по первому импульсу. Много раз он брал трубку и снова клал ее на рычаг, отходил к окну и опять возвращался. В понедельник наступило первое марта, и сегодняшним утром впервые свет был именно таким, каким он его себе представлял, когда в метель поезд отъезжал от бернского вокзала. Ничего не говорило за то, чтобы звонить девушке. Фантик от карамельки в кармане пальто еще не повод как гром среди ясного неба обрушиться на голову своей ученицы, ученицы, с которой он ни разу не вел разговоров на посторонние темы. И уж вовсе не годится после того, как он сбежал прямо с урока. Может быть, именно это и решило дело: что все говорило против и ничего за. И вот только что они смеялись вместе несколько минут. Это было как соприкосновение. Легкое, невесомое, без малейшего сопротивления. Рядом с ним любое физическое касание выглядело бы пошлым и грубым. Однажды в газете он прочитал заметку об одном полицейском, который отпустил пойманного воришку. «Мы вместе смеялись, – сказал полицейский в оправдание. – Разве мог я после этого держать его взаперти? Это просто невозможно». Грегориус позвонил Мариане Эса и Мелоди. Ни там, ни тут никто не брал трубку. Тогда он решил отправиться в Байша, на Руа‑ душ‑ Сапатэйруш, где, по словам патера Бартоломеу, все еще стоял за стойкой своей аптеки О'Келли. Со времени его прибытия в Лиссабон впервые можно было идти в пальто нараспашку. Он подставлял лицо ласковому ветерку и радовался, что не застал обеих женщин дома. Что бы он им сказал? Внизу, в отеле, администраторша спросила его, как долго еще он собирается у них проживать. «Nã o faç o ideia», [73] – беззаботно ответил он и расплатился за предыдущие дни. Женщина еще долго смотрела ему вслед, это Грегориус заметил в зеркале. И вот он неторопливо идет к Праса‑ ду‑ Росиу и видит перед собой Натали Рубин, как она спешит в книжный магазин на Штауффахер. Интересно, знает ли она, что персидскую грамматику лучше всего искать у Хаупта на Фалькенплац? В киоске ему попалась подробная карта города, где были обозначены все церкви их характерными силуэтами. Грегориус купил ее. Праду, рассказывал патер Бартоломеу, знал все церкви Лиссабона и о каждой мог рассказать. В некоторых они бывали вместе с патером. «А вот это следовало бы искоренить! – как‑ то заметил он, когда они проходили мимо исповедален. – Такое унижение! » Двери и оконные переплеты аптеки О'Келли были окрашены в темно‑ зеленые и золотистые цвета. Над дверью – жезл Эскулапа, в оконной витрине – старинные аптекарские весы. Когда Грегориус толкнул дверь, раздался звон множества колокольчиков, отбивших нежную и слегка дребезжащую мелодию. Он был рад спрятаться за спинами кучи клиентов. И тут он увидел такое, чего вообще не могло быть: курящего аптекаря. Все помещение пропахло табачным дымом и лекарствами. О'Келли как раз прикуривал одну сигарету от другой. Потом смачно хлебнул кофе из чашки, стоящей перед ним на стойке. И, похоже, этому никто не удивлялся. Хрипловатым голосом он то ли что‑ то растолковывал покупателю, то ли отпускал какую‑ то шуточку. Грегориусу показалось, что он со всеми на «ты». Так вот он какой, Хорхе, закостенелый атеист и трезвый романтик, который был нужен Амадеу ди Праду, чтобы обрести полноту воплощения. Парень, которому Амадеу испытывал потребность проигрывать в шахматы. Парень, который первый разразился громовым хохотом, когда собачий лай нарушил мелочное молчание, повисшее после богоборческой речи Праду. Парень, пиливший на контрабасе так, что сломал смычок оттого что чувствовал, как безнадежно бездарен. И, наконец, парень, у которого Амадеу встал на пути, когда понял, что тот приговорил к смерти Эстефанию Эспинозу, девушку, с которой – если догадка патера Бартеломеу верна – он потом встретился у могилы Праду, так и не подняв на нее глаз. Грегориус покинул аптеку О'Келли и уселся в кафе напротив. Он помнил, что в томике Праду ему попадалось эссе, начинавшееся со звонка Хорхе. Открыв словарь и приступив к переводу прямо посреди уличного гама, среди людей, оживленно беседующих или нежащихся под весенним солнцем, Грегориус вдруг осознал, что с ним произошло нечто неслыханное, нечто грандиозное: он занимался письменным текстом в окружении голосов, звуков уличной музыки и кофейных ароматов. «Но ведь иногда читаешь же ты в кафе газету! » – возразила ему как‑ то Флоранс, когда он занудно объяснял ей, что с текстами надо работать за каменными стенами, которые отсекают шум и мирскую суету, лучше всего за толстыми стенами архива. «Ах, газету, – помнится, усмехнулся он, – я говорю о текстах». И вот сейчас ему не нужны были защитные стены, португальские слова в книге сплавлялись с португальскими словами впереди, позади и вокруг. Он даже мог себе представить, что где‑ то здесь, за соседним столиком сидят Праду и О'Келли, и то, что официант перебил их беседу, ничуть не повредило словам.
AS SOMBRAS DESCONCERTANTES DA MORTE – СМУЩАЮЩИЕ ТЕНИ СМЕРТИ «Я проснулся весь в поту от страха смерти, – прохрипел в телефонную трубку Хорхе. – И сейчас еще в полной панике». Это было около трех ночи. Я никогда не слышал у него такого голоса, – ни когда он разговаривал с клиентами в аптеке, ни когда предлагал мне выпить или говорил: «Твой ход». Не скажу, чтобы он дрожал, этот голос, но был таким сиплым, будто человек пытается справиться с сильным потрясением, готовым вырваться наружу. Ему снилось, что он сидит на сцене за своим «Стейнвеем» и не знает, как на нем играть. Совсем недавно этот упертый рационалист совершил нечто из рук вон выходящее: на деньги, доставшиеся ему после трагической смерти брата, купил тот самый «Стейнвей», на котором не мог взять ни одного такта. Продавец был крайне поражен, когда он просто ткнул пальцем в один из блестящих черным лаком роялей, даже не откинув крышки, не нажав ни на единую клавишу. С тех пор этот рояль в своем неприкосновенном виде стоит в его одинокой квартире, как монументальный надгробный памятник. «Я проснулся и вдруг понял, что никогда уже не научусь играть на рояле так, как оно того заслуживает, – и Хорхе глубоко вжался в кресло, сидя в халате напротив меня и потирая свои вечно холодные руки. – Ты, конечно, усмехаешься про себя: мол, это было ясно с самого начала. Наверное, и я об этом подозревал. Но, видишь ли, когда я проснулся, то впервые понял это по‑ настоящему. И вот теперь я в страхе». «В страхе перед чем? – спросил я, заждавшись, когда он, мастер прямых взглядов в упор, поднимет на меня глаза. – Перед чем конкретно ? » Его губы скривила смущенная улыбка. И это он? Тот, который своим аналитически тренированным умом, своим химическим, шахматным мышлением неизменно побуждает меня к точности, противопоставляя ее моей склонности оставлять некоторые вещи в блаженной недоговоренности. «Аптекарь не может бояться болей и агонии смерти, – сказал я, – а что до унижающих человеческое достоинство физических и душевных мук, то мы достаточно говорили о путях и способах на случай, если они перешагнут порог выносимого. Так что же стало причиной твоего страха? » «Рояль. Сегодня ночью он напомнил мне о том, что есть вещи, которые за отпущенный мне срок я не сумею сделать. – Хорхе прикрыл веки, как делал всегда, когда хотел упредить мои возражения. – Речь не об утраченных маленьких радостях и мелких наслаждениях вроде того, как человек в жару нечаянно разбивает стакан воды. Речь о вещах, которые человеку нужно пережить и исполнить, чтобы воплотить свою единственную и неповторимую жизнь, потому что без них жизнь так и останется незавершенной – один лишь торс и жалкий фрагмент». «Но с момента смерти ты больше не существуешь, и уже некому будет страдать и горевать об этой незавершенности», – сказал я. «Это само собой, – досадливо отмахнулся Хорхе, как всегда, когда считал чьи‑ то суждения ерундой, – но ведь речь о моем нынешнем, живом сознании того, что жизнь осталась незавершенной, фрагментарной, без желанной полноты. И это сознание, что самое страшное, равно страху смерти». «Но ведь трагедия не в том, что твоя жизнь сейчас, на данный момент, когда мы говорим, еще не получила этой внутренней завершенности? Или в том? » Хорхе покачал головой. «Я говорю не о сожалении, что еще не все испытал в жизни, чтобы она получила свою полноту. Если бы сознание незавершенности жизни на данный момент само по себе было трагедией, то человек неизбежно был бы постоянно несчастен. Наоборот, эта открытость в потенциально возможное есть условие того, что мы говорим о живом, а не о мертвом. Есть нечто иное, что представляет собой трагедию: знание, что и в будущем ты уже не пройдешь этот путь к полноте воплощения». «Но если то, что незавершенность жизни каждый данный момент не делает этот момент трагическим, то и каждый следующий, пронизанный этим сознанием неполноты, тоже не будет трагедией. На мой взгляд, желаемая полнота жизни имеет ценность лишь как некий горизонт, к которому идешь, но которого никогда не достигнешь. Спрошу иначе, – добавил я. – С какой точки недостижимая полнота вдруг становится предметом сожаления или страха, если каждая точка текущих мгновений не является источником трагедии, а, наоборот, стимулом и признаком жизнедеятельности? » «Допустим, что, для того чтобы испытать страх, с которым я проснулся, следует взять иную исходную точку, отличную от обычного момента, открытого в будущее, а именно: чтобы ощущение неполноты стало трагедией, жизнь должна быть охвачена взглядом в ее целостности, так сказать, с конечной точки – именно так я и делаю, когда думаю о смерти». «И все‑ таки: почему взгляд, о котором ты говоришь, должен стать поводом для паники? – спросил я. – С точки зрения уже пережитого, нынешняя неполнота жизни трагедией не является, об этом мы договорились. Почти очевидно, что она может восприниматься трагедией лишь как неполнота, которую ты больше не сможешь переживать, то есть как бы констатируемая с той стороны гроба. Поскольку как переживающий ты не можешь опередить будущее, чтобы от точки еще не наступившего конца прийти в отчаяние от неисполненности твоей жизни, которая еще только должна доползти до полагаемой конечной точки. И таким образом, твой страх смерти очевидно имеет особенный объект: неполнота, которую ты никогда не сможешь пережить». «Я бы хотел стать еще и тем, кто может заставить звучать рояль, – сказал Хорхе. – Тем, кто может играть на нем, скажем, Гольдберг‑ вариации Баха. Эстефания, она это может, она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так. До этого часа я жил с неясным, но никогда не меркнувшим чувством, что у меня еще будет время научиться. И только сон про сцену вселил в меня уверенность, что моя жизнь подойдет к концу без вариаций Баха, которые я когда‑ нибудь сыграю». «Хорошо, – сказал я, – но при чем тут страх ? Почему не просто боль, разочарование, грусть. Или ярость? Страх испытывают перед тем, что еще не произошло, что только предстоит, а твое знание о навсегда недоступном рояле, оно уже здесь, мы говорим о нем как о настоящем. Твоя беда имеет протяженность во времени, но она уже не станет больше, вызывая логичный страх перед ее усилением. Следовательно, твоя уверенность может подавлять, терзать, но она не причина для паники». «Это ошибочное мнение, – возразил мне Хорхе. – Страх пробуждает не сама уверенность, а то, откуда эта уверенность произрастает: пусть будущая, но тем не менее уже сейчас достоверно установленная неполнота моей жизни, которую я уже сейчас ощущаю как бедствие, – она из‑ за своей грандиозности превращает уверенность в страх изнутри ». Полнота жизни, чье предполагаемое отсутствие бросает в пот от страха, – что она такое? В чем она заключается, если подумать, как рапсодически переменчива и непостоянна наша жизнь, внешняя ли, внутренняя ли? Мы отлиты не из одного куска, отнюдь нет. Может быть, это просто потребность насыщенности переживаний? Может быть, Хорхе мучает то, что стало неисполнимым чувство, будто сидишь за блестящим «Стейнвеем» и так осваиваешь музыку Баха, что она становится как бы твоей? Или дело в потребности испытать как можно больше всего, чтобы о твоей жизни рассказывали как об исполнившейся? Не есть ли это, в конечном итоге, вопрос собственного портрета, определенного представления о себе, нарисованного давным‑ давно: чего надо достичь и что совершить, чтобы это стало, той жизнью, которая бы тебя удовлетворила? В таком случае страх смерти как страх перед неисполнившимся – полностью в твоих руках, поскольку ты сам и есть художник, пишущий картину своей жизни и вносящий в нее все, что должно исполниться. И тогда легко прийти к мысли: значит, я изменю картину, так чтобы моя жизнь уже теперь соответствовала ей, – и тогда страх перед смертью отступит. Если же, он, тем не менее, не отпускает тебя, то вот почему: картина, хоть и создана мной и никем другим, возникла не из капризной прихоти и не подлежит произвольным изменениям, она укоренилась во мне и вырастает из взаимодействия моих способностей чувствовать и мыслить, кто есть я. И таким образом страх смерти можно описать как страх не стать тем, на которого ты рассчитывал. Ясность осознания конечности жизни, которое настигло Хорхе посреди ночи и которое мне иногда приходится пробуждать в моих пациентах, когда я сообщаю им смертельный диагноз, приводит нас в замешательство, как ничто другое. Потому что мы, часто не сознавая этого, живем ради такой полноты и еще потому, что каждое мгновение, которое нам удается прожить полнокровно, наполняется полнокровием лишь потому, что оно представляет собой кусочек головоломки той неузнанной полноты. Когда на нас обрушивается убежденность, что больше никогда не достигнем ее, этой полноты, мы вдруг не знаем, как жить, если наша жизнь не ведет к ней. Это становится причиной потрясающего и странного ощущения, которое испытывают некоторые из моих обреченных на смерть пациентов: они больше не знают, что делать с отпущенным им временем, даже если его в обрез. Когда после разговора с Хорхе я вышел на улицу, как раз вставало солнце и те немногие пешеходы, что попадались мне навстречу, выглядели контражуре как движущиеся тени, смертные без лиц. Я присел на карниз подвального окна и стал ждать, когда они подойдут ближе, чтобы их лица прояснились. Первой оказалась молодая женщина с вихляющей походкой. Ее лицо, которое теперь проявилось, было еще заспанным, но легко себе представить, каким оно будет в солнечных лучах, сколько в нем будет надежды и ожидания событий дня. Вторым был старик с собакой. Он прошел мимо меня, отпустил собаку побегать и закурил. Он любил свою собаку и свою жизнь с любимой собакой, лицо явственно говорило об этом. И пожилая женщина в вязаной шали, которая появилась чуть позже, тоже дорожила своей жизнью, хоть ей и трудно было ходить на опухших ногах. Она держала за руку мальчика с ранцем, наверное, внука, которого вела в школу заранее, – был первый учебный день, – чтобы он не пропустил начало важного этапа своего будущего. Они все умрут, и все испытывают страх, когда думают об этом. Когда‑ нибудь – но только не сейчас. Я сижу и пытаюсь восстановить в памяти лабиринт вопросов и аргументов, в котором мы с Хорхе блуждали полночи, и ту ясность, которая, казалось, вот‑ вот дастся в руки, но в последний момент ускользнула. Я смотрел вслед молодой женщине, уже распрямившейся; вслед старику, задорно поигрывающему поводком; ковыляющей бабушке, гладившей внука по головке. Разве не очевидно, просто и понятно, отчего они отшатнулись бы, узнай в этот момент о своей скорой смерти? Я подставил утомленное от бессонной ночи лицо утреннему солнцу и думал: они просто хотят, чтобы им выпало больше от этой жизни, какой бы легкой или трудной, бедной или обеспеченной она ни была. Они не хотят, чтобы она подходила к концу, даже если за гробом не смогут о ней скучать – и знать об этом тоже не хотят. Я пошел домой. Как сложные аналитические умозаключения соотносятся с очевидной достоверностью? И которому из двух следует больше доверять? В кабинете практики я открыл окно и посмотрел на бледно‑ голубое небо над крышами, трубами и веревками с бельем. Как сложится у нас с Хорхе после этой ночи? Будем ли мы, как обычно, сидеть друг против друга за шахматами, или все изменится? Как повлияет на нас эта разделенная тайна страха смерти?
День уже клонился к вечеру, когда Хорхе вышел из аптеки и запер ее. Уже час, как Грегориус мерз и пил одну чашку кофе за другой. Он быстро положил купюру под чашку и пошел за О'Келли. Проходя мимо аптеки, бросил взгляд внутрь и заметил, что там еще горит свет. Он остановился и заглянул в окно: никого. Допотопный кассовый аппарат покрыт засаленным кожухом. Аптекарь повернул за угол, Грегориусу пришлось поспешить. По Руа‑ да‑ Консейсан они пересекли Байшу и пошли дальше мимо трех церквей, одна за другой отбивавших час, в квартал Алфама. На Руа‑ да‑ Саудаде, прежде чем исчезнуть в подъезде какого‑ то дома, Хорхе закурил третью сигарету. Грегориус перешел на противоположную сторону улицы. Ни в одном из окон не зажегся свет. Он вернулся обратно и вошел в темную парадную. Должно быть, Хорхе скрылся за той массивной деревянной дверью. Она не выглядела как дверь в квартиру, скорее как вход в пивную, только вывески не было. Азартные игры? Можно ли представить себе Хорхе в такой роли после всего, что он о нем узнал? Грегориус постоял у двери, сунув руки в карманы. Потом постучал. Никакой реакции. Когда он в конце концов нажал дверную ручку, у него было такое же ощущение, как утром, когда набирал номер Натали Рубин – прыжок в пустоту. Оказалось, это шахматный клуб. В прокуренном помещении с низким потолком и тусклым освещением за дюжиной столов играли в шахматы, исключительно мужчины. В углу – стойка с напитками. Никакого отопления, все сидели прямо в пальто или куртках, многие в беретах на голове. О'Келли, похоже, здесь уже ждали. Когда Грегориус разглядел его за дымовой завесой, партнер как раз протягивал ему кулаки, чтобы тот выбрал фигуру. За соседним с ними столом в одиночестве сидел мужчина, поглядывая на часы и барабаня пальцами по столешнице. Грегориус струхнул. Парень выглядел как его давнишний противник в горах Юра, против которого он сражался десять часов и под конец по‑ идиотски проиграл. Это произошло на турнире в Монтрё, в холодные декабрьские выходные, где никогда по‑ настоящему не светало, а горные вершины нависали над городком, как крепостные башни. Противник, местный житель, говорящий на французском как дебил, был точно с таким же лицом. И квадратное лицо португальца, сидевшего в одиночестве, было очень похоже, и ежик волос, словно подстриженных газонокосилкой, и такой же скошенный лоб, и оттопыренные уши. Отличался он только носом. И еще взглядом. Мрачный взгляд могильщика из черных глаз под черными же, как вороново крыло, кустистыми бровями. И этот взгляд сейчас уперся в Грегориуса. «Только не этот, – подумал Грегориус. – Только не с ним». Мужчина поманил его. Грегориус подошел. Отсюда он мог беспрепятственно наблюдать за О'Келли. И незаметно. В этом был свой плюс. «Эта проклятая святая дружба», – услышал он голос Адрианы. Он сел. – Novato? – осведомился партнер. Грегориус не знал, что отвечать. Что тот имел в виду: «здесь новенький» или «новичок в шахматах»? На всякий случай он решил в пользу первого и кивнул. – Педру, – буркнул португалец. Раймунду, – представился Грегориус. Парень был еще большим тугодумом, чем абориген Юрских гор. Это выяснилось с первого хода – невыносимая, тягомотная медлительность. Грегориус огляделся. На время не играл никто. Шахматных часов в этом заведении вообще не практиковалось. Все кроме шахматных досок здесь было каким‑ то странным. И разговоры тоже. Педру распростер руки по столу, уронил в них подбородок и снизу следил за доской. Грегориус не знал, что ему больше мешало: этот фиксированный взгляд эпилептика со сместившейся радужкой на желтоватой склере? Или жующие челюсти, которые еще тогда выбивали его из колеи при взгляде на юрского аборигена? Похоже, ему предстоит такое же сражение тугодумия и нетерпения. Тогда он проиграл, сейчас не намерен. Он проклял галлоны кофе, которые влил в себя, и приготовился. Он поймал взгляд Хорхе из‑ за соседнего стола, человека, однажды проснувшегося в поту от страха смерти и пережившего Праду на тридцать лет. – Atenç ã o, – ухмыльнулся О'Келли и двинул подбородком в сторону Педру. – Adversá rio desagradá vel. [74] Педру осклабился. Головы он не поднимал и сейчас выглядел точно как дебил. – Justo, muito justo, [75] – пробубнил он, и в уголках его рта собралась пена. Пока все ходы идут по правилам, Педру не допустит ни одной ошибки. Грегориус уже через час понял это по собиравшимся складкам на его лбу и эпилептическому взгляду. Он все просчитывал десять раз, если потребуется, и на десять шагов вперед. А что будет, если сделать непредсказуемый ход? Ход, абсолютно бессмысленный, в прямом и переносном смысле? Грегориус таким маневром не раз выбивал и более сильных противников из игры. Только с Доксиадесом такой фокус не проходил. «Идиотизм», – пожимал плечами грек, и по‑ прежнему не выпускал из рук преимущества. Прошел еще час прежде чем Грегориус решился привести соперника в замешательство, пожертвовав пешкой без видимой выгоды. Педру поиграл губами, поднял голову и посмотрел на Грегориуса. Грегориус уже пожалел, что на нем не старые очки, которые прекрасно защищали от таких взглядов. Педру прищурился, потер виски, короткими узловатыми пальцами провел по ежику волос. И не тронул пешку. – Novato, – пробурчал он. – Diz novato. Теперь Грегориус понял: слово означало «новичок». То, что Педру не взял пешку, посчитав этот ход ловушкой, открывало для Грегориуса широкое поле деятельности. Ход за ходом он продвигал свою армию вперед, отрезая противнику всякую возможность защиты. Педру принялся каждую минуту шумно втягивать в себя сопли, Грегориус не знал, намеренно или просто от невоспитанности. Хорхе ухмыльнулся, когда заметил, как передергивает Грегориуса от этого отвратительного зрелища. Похоже, мерзкая привычка Педру всем остальным была не в новинку. Каждый раз, когда Грегориус расстраивал планы противника еще до того, как они были осуществлены, взгляд португальца тяжелел и становился все более колючим, теперь его глаза мрачно поблескивали, как угольный сланец. Грегориус откинулся на спинку стула и окинул взором партию: она может длиться еще часами, но ничего интересного не произойдет. Сделав вид, что смотрит в окно, за которым на проводе раскачивался фонарь, он принялся рассматривать О'Келли. Поначалу в рассказах патера Бартоломеу создался светлый образ, без особого глянца, конечно, и уж никак не ослепительный, но все‑ таки образ прямого бесстрашного юноши, называвшего все вещи своими именами. А потом он рассказал о ночном визите Праду. «Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие». – «И Хорхе? » – «Об этом не будем». О'Келли глубоко затянулся, прежде чем сделал ход слоном и взял ладью противника. Его пальцы были желтыми от никотина, под ногтями черная каемка. Мясистый пористый нос вызывал отвращение, он показался Грегориусу воплощением грубости и беспардонности. Он хорошо подходил к той недавней ухмылке. Но все, что вызывало неприязнь, смягчалось добрым усталым взглядом карих глаз. Эстефания. Грегориус вздрогнул, его бросило в жар. Это имя мелькнуло сегодня в тексте Праду, который он читал в кафе, но не сразу уловил связь… «Гольдберг‑ вариации Баха…. Эстефания, она это может; она играла для меня, и с тех пор я одержим желанием тоже уметь так…» Могла это быть та же Эстефания? Девушка, которую Праду хотел спасти от О'Келли? Девушка, из‑ за которой разрушилась их «проклятая святая дружба»? Грегориус начал лихорадочно подсчитывать. Да, могла. Тогда все было еще ужаснее, чем можно подумать: человек хотел принести в жертву делу Сопротивления женщину, которая своей восхитительной игрой на рояле укрепила в нем бредовую идею, которой он явно был одержим еще в лицее. А что происходило между этими двоими тогда, на кладбище, после того как патер Бартоломеу оставил их? А потом? Вернулась Эстефания Эспиноза в Испанию? Она должна быть моложе О'Келли, много моложе, и Праду мог в нее влюбиться через десять лет после смерти Фатимы. А если так, то драма Праду и О'Келли еще страшнее: это не только драма столкновения разной морали, но и любовная драма. А что известно об этом Адриане? Могла ли она вообще допустить такую мысль? Или она заперла от нее душу на замок, как делала со многими вещами. Стоит ли до сих пор тот безумный нетронутый рояль в квартире О'Келли? Все последние ходы Грегориус делал машинально, с беглой сосредоточенностью, как на школьных сеансах одновременной игры в Кирхенфельде. А теперь, заметив коварную ухмылку Педру, он посмотрел на доску внимательнее и обомлел. От его преимущества не осталось и следа, а португалец начал опасную атаку. Грегориус закрыл глаза. На него вдруг навалилась свинцовая усталость. Почему он просто не встанет и не уйдет? Как он вообще дошел до такого: сидит в Лиссабоне, в невыносимо низком прокуренном помещении, среди оглушительного гвалта и играет с противным человеком, до которого ему нет дела и с которым он не может даже перекинуться словом? Он пожертвовал последним слоном и таким образом начал эндшпиль. Выиграть ему уже не удастся, а вот свести партию к ничьей еще можно. Педру пошел в туалет. Грегориус огляделся. Помещение почти опустело. Те немногие игроки, что остались, сгрудились у их стола. Педру вернулся и шумно втянул соплю. Противник Хорхе уже ушел, а сам он развернул стул так, чтобы видеть игру за соседним столом. Грегориус слышал его свистящее дыхание. Если он не хочет проиграть, то о Хорхе надо позабыть. Алехин как‑ то выиграл эндшпиль, имея на три фигуры меньше. Грегориус, тогда еще гимназист, недоверчиво разыграл конец партии. А потом месяцами разыгрывал каждый записанный эндшпиль, какой только удавалось найти. С той поры он с одного взгляда на доску видел, как ходить. Вот и сейчас. Педру размышлял полчаса и все‑ таки попал в ловушку. Увидел он это сразу, как только сделал ход. Надежда на выигрыш умерла. Он несколько минут выпячивал губы. Давил Грегориуса своим каменным взглядом. Шмыгал носом. – Novato, – буркнул он под конец, – novato. Встал, оттолкнув стул, и вышел. – Donde é s? [76] – спросили обступившие игроки. – De Berna, na Suica, – ответил Грегориус и добавил: – Gente lenta. [77] Они посмеялись и угостили его пивом. Он обязательно должен прийти еще! На улице к нему подошел О'Келли.
|
|||
|