Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 5 страница



«А знаешь, я почти восхищаюсь им, – сказал он как‑ то Флоранс. – А может, и завидую. Представь себе: сидит он за ректорским столом и звонит на разные континенты, только в посольства, где говорят по‑ немецки. В Сидней, Сантьяго, даже в Пекин. И не потому, что ему надо что‑ то сказать, ровно ничего. Просто набрать номер, слушать шорохи на линии и ощущать, как истекают дьявольски дорогие секунды. Ну разве не грандиозная задумка?!

«И это говоришь ты? Ты, который рад бы оплатить свои счета еще до того, как они выписаны? Лишь бы ни у кого не оказаться в долгу? »

«Именно, – сказал он. – Именно я».

Флоранс только молча поправила свои чересчур модные очки. Она всегда так делала, если не понимала его.

Грегориус включил фонарик и за его лучом последовал к входным дверям. В темноте скрип ржавых петель раздавался еще громче, чем днем, и гораздо сильнее создавал атмосферу запретности. Шум перепончатых крыльев заполнил все здание. Грегориус подождал, пока он стихнет, и направился в сторону двустворчатой двери, ведущей к лестнице на второй этаж. Лучом света он как метлой водил по каменному полу впереди, чтобы ненароком не наступить на дохлую крысу. В выстуженных помещениях пронизывал ледяной холод, и он первым делом зашел в кабинет ректора, чтобы забрать свой пуловер.

Он подержал в руках древнееврейскую Библию. Она принадлежала патеру Бартоломеу. В тысяча девятьсот семидесятом, когда власти закрыли лицей, заклеймив ее «кузницей красных кадров», в опустевшем кабинете сеньора Кортиша собрались, кроме патера Бартоломеу, и другие его последователи. Они стояли, исполненные гнева и бессилия.

«Мы должны что‑ то сделать, что‑ то символическое», – возмутился патер. И порывисто выхватив Библию, сунул ее в ящик ректорского стола.

Ректор иронично глянул на него и усмехнулся:

«Превосходно. Господь им еще покажет! »

Грегориус прошел в актовый зал и уселся на скамью для руководства, откуда сеньор Кортиш с застывшей миной слушал речь Праду. Он вытащил папку патера Бартоломеу из пакета, который ему дали в книжном магазине, и, развязав тесемки, сложил перед собой листы, которые Амадеу собирал на этой самой кафедре после свой скандальной речи. Те же каллиграфически начертанные буквы, которые он уже видел в письме из Оксфорда, написанного черными чернилами. Грегориус направил узкий луч на поблекшие листы и начал читать.

 

БЛАГОГОВЕНИЕ И ОТВЕРЖЕНИЕ СЛОВА БОЖИЯ

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны их красота и величие. Мне нужны они, чтобы противостоять обыденности мира. Хочу поднимать взор к их сияющим витражам и ослепляться их неземными красками. Мне нужен их блеск. Блеск, отвергающий серое единообразие униформ. Хочу, чтобы меня облекала строгая прохлада церквей. Мне нужна ее невозмутимая тишина. Мне нужна она против бездушного рева казарм и остроумной болтовни соплеменников. Я хочу слышать рокочущий голос органа, это половодье сверхъестественных звуков. Мне нужен он против пустячной бравурности маршей. Я люблю молящихся в церкви. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья. Я люблю читать мощные слова Библии. Мне нужна фантастическая сила ее поэзии. Мне нужна она против запущенности языка и диктатуры лозунгов. Мир без всех этих вещей – не тот мир, в котором я хотел бы жить.

Но есть и другой мир, в котором я не хочу жить. Это мир, в котором тело и разум утратили человеческий облик, а лучшие переживания, дарованные нам, клеймятся позором. Это мир, в котором от нас требуют любви к тиранам, изуверам, вероломным убийцам, грохочут ли их сапоги по улицам с оглушительным эхом, или с кошачьей бесшумностью крадутся по переулкам, чтобы вонзить нож в спину невинной жертвы.

И нет ничего абсурднее, что с церковной кафедры нас призывают прощать таких извергов и даже любить их. Даже если кто‑ то и смог бы, это обозначало бы неслыханную лживость и предательство себя самого, за что придется расплачиваться изуродованной душой. Эта заповедь, эта нелепая, извращенная заповедь «любить врага своего» измышлена для того, чтобы сломать человека, лишить его мужества и уверенности в себе и сделать податливым в руках тиранов, дабы не стало у него сил восставать, если потребуется, и с оружием.

Я чту Слово Божие, потому что люблю его поэтическую силу. Я испытываю к нему отвращение, потому что ненавижу его жестокость. Любовь моя – трудная любовь, ибо ей приходится постоянно отделять сияющую мощь слова от порабощения словом самовлюбленного бога. Ненависть моя – трудная ненависть, ибо как можно ненавидеть слова, являющие мелодию жизни в этом уголке земли? Слова, по которым мы с ранних лет учимся благоговению? Слова, светившие нам маяком, когда мы начинали предчувствовать, что видимая жизнь – еще не вся жизнь. Слова, без которых мы не стали бы тем, что мы есть.

Но не будем забывать: это и слова, которые требовали от Авраама убить собственного сына как животное. Что делать с нашим гневом, когда мы это читаем? Как относиться к такому богу? Богу, который бросает Иову упрек, что он посмел роптать на него, когда тот ничего не мог и ничего не понимал? А кто его таким создал? И разве менее несправедливо, когда бог без всякого основания навлекает на кого‑ то беду, как поступают простые смертные? Разве у Иова не было причин сетовать?

Поэзия божественного слова, она так подавляюще велика, что все повергает в молчание, и всяческое прекословие обращается в пустое собачье тявканье. Поэтому просто отложить Библию невозможно, ее нужно отбросить , если человек хочет избавиться от чрезмерных требований, предъявляемых нам, и кабалы, в которую она нас загоняет. Через нее с нами говорит безжизненный, безрадостный бог, жаждущий огромную емкость человеческой жизни – большой круг, который она могла бы описать, дай ей свободу, – свести к одной‑ единственной точке без протяженности: послушанию. Согбенные, нагруженные бременем грехов, иссушенные смирением и униженные исповедями, посыпающие главу пеплом, мы должны влачиться к могиле, в тысячекратно опровергнутой надежде на лучшую жизнь подле Него. Но какая лучшая жизнь может быть подле того, который здесь лишил нас и радости, и свободы?

И тем не менее они умопомрачительно прекрасны – слова, исходящие от Него и обращенные к Нему. Как я любил их, когда был служкой! Как они пьянили в сиянии алтарных свечей! Как яснее ясного виделось, что слова эти – мера всех вещей! И каким непостижимым мне казалось, что людям были важны и другие слова, когда каждое из них лишь негодное рассеивание пыли и утрата сущности! И по сей день я останавливаюсь, услышав григорианское пение, и на какой‑ то неуловимый момент мне становится грустно, что прежнее упоение уступило место протесту. Протесту, возгоревшему во мне как пламя, когда я в первый раз услышал эти два слова: sacrificium intellectus. [58]

Как можем мы быть счастливы без любопытства и вопросов, без сомнения и аргументов? Без радости мышления? Эти два слова, как рукоять и клинок меча, обезглавливающего нас. Они значат не меньше, чем требование жить, противопоставляя наши чувства и действия мышлению; требование полной расщепленности нашего сознания; приказ жертвовать именно тем, что составляет сердцевину нашего счастья: внутренним согласием и созвучием нашей жизни. Раб на галере прикован цепями, но он может думать, что хочет. А чего требует от нас Он, наш бог? Чтобы мы собственными руками поработили себя до глубочайших глубин, да притом сделали это добровольно и с радостью. Может ли быть большая насмешка?

Господь, он в своем неусыпном бдении день и ночь наблюдает за нами; он каждый час, каждую минуту, каждую секунду ведет книгу учета всех наших мыслей и деяний; никогда не оставляет нас в покое, ни на мгновение не предоставляет самим себе. Что есть человек без тайны? Без мыслей и желаний, известных только ему, ему одному? Палачи – что те, во времена инквизиции, что нынешние, – они хорошо знают: не давай человеку возможности уйти в себя, ни на миг не оставляй в уединении, не выключай свет ни днем ни ночью, лиши его сна и покоя – и он заговорит. Пытки крадут наши души тем, что не дают остаться наедине с собой, а это нам нужно как воздух, чтобы дышать. Господь, наш бог, не задумывался над тем, что своим ненасытным любопытством и отвратительной жаждой зрелищ крадет наши души, которые еще и должны быть бессмертными?

Кто всерьез пожелал бы быть бессмертным? Кто пожелал бы жить вечно? Как беспросветно скучно было бы знать: не имеет никакого значения, что происходит сегодня, в этом месяце, в этом году, ведь впереди еще бесконечность дней, месяцев, лет! Бесконечность, в буквальном смысле. Будь это так, сохранится ли необходимость что‑ то считать? Не осталось бы нужды считаться со временем, ведь все равно ничего не пропустишь и незачем спешить: какая разница, сделаем мы это сегодня или завтра – абсолютно никакой. Миллион упущенных возможностей перед лицом вечности ничто. И нет смысла о чем‑ то сожалеть, ведь всегда есть время наверстать.

Мы ни дня не прожили бы беспечно, не заботясь о завтрашнем дне, потому что это счастье питается сознанием утекающего времени. Бездельники – это авантюристы перед лицом смерти, крестоносцы, сражающиеся с диктатом спешки. А если всегда и повсюду есть время для всего, разве останется место для радости ничегонеделания?

Чувство не будет тем же, когда придет во второй раз. Оно блекнет от повторения. Мы устаем, нам наскучивают чувства, если они посещают нас слишком часто и слишком долго длятся. А в бессмертной душе? До каких гигантских размеров разрастется пресыщение и как возопит в ней отчаяние перед лицом достоверности, что это никогда и ни за что не кончится! Чувства развиваются, и мы вместе с ними. Они таковые, как есть, потому что оставляют в прошлом то, чем были прежде, и устремляются навстречу будущему, где заново удаляются от себя. Если бы этот поток стремился в бесконечность, в нас бы возникали тысячи тысяч ощущений, что нам, привыкшим к обозримому времени, невозможно даже вообразить. Таким образом, мы пребываем в неведении, что нам сулится, когда слышим о жизни вечной. Каково это, оставаться в вечности тем, что мы есть, лишенным утешения однажды освободиться от принудительного бытия? Мы не знаем, каково это, и благо, что никогда не узнаем. Ибо одно нам все‑ таки ведомо: этот рай бессмертия был бы адом.

Только смерть придает каждому мгновению его красоту и его ужас. Только благодаря смерти время становится живым. Почему ГОСПОДЬ не знает этого, всеведающий бог? Почему он грозит нам бесконечностью, которая означает невыносимое одиночество?

Не хотел бы я жить в мире без соборов. Мне нужны сияние их витражей, их прохладная тишина. Мне нужен рокот органа и святое благоговение молящихся людей. Мне нужна святость слов, возвышенность великой поэзии. Мне нужно все это. Но не меньше мне нужны свобода и ненависть ко всему бесчеловечному. Потому что нет одного без другого. И никто не вправе принуждать меня делать выбор.

 

Грегориус трижды перечитал текст, и его изумление все росло. Выбор латинских слов и стилистическая изящность ни в чем не уступали Цицерону. Напор мысли и правдивость чувств напоминали святого Августина. Семнадцатилетний мальчишка. «Если уподобить эту виртуозность игре на музыкальном инструменте, – подумал он, – то о нем заговорили бы как о вундеркинде».

Что касается заключительного предложения, тут патер Бартоломеу был прав: она была трогательной, эта угроза, ибо кому она предназначалась? Ему самому приходилось всегда выбирать ненависть к бесчеловечному. И ради нее он при необходимости пожертвовал бы соборами. Безбожный пастор построил бы собственные кафедральные соборы, чтобы противостоять обыденности мира, и возвел бы их из слов чистого золота.

Может быть, не такой уж пустой была эта угроза? Может быть, стоя там, за кафедрой, Амадеу ненамеренно предупреждал о том, что сделает тридцать пять лет спустя: вопреки планам Сопротивления и планам Хорхе спасет Эстефанию Эспинозу?

Как хотел бы Грегориус услышать его голос и почувствовать раскаленную лаву, на которой величаво текли его слова. Он достал томик Праду и направил луч на его портрет. Он был служкой, мальчик, чьим первым пристрастием было мерцание алтарных свечей и библейское слово, незримо являвшееся в их сиянии. А потом вклинились слова из других книг, слова, разраставшиеся в нем, пока он не стал тем, кто положил чужое на весы и не перепаял их в собственное.

Грегориус застегнул пальто, сунул захолодевшие руки в рукава и улегся на скамью. Он был обессилен. Обессилен от напряженного усилия услышать и лихорадочного желания понять. А еще обессилен от неустанного внутреннего бодрствования, которое сопровождало это желание, и порой ему казалось, что лихорадочность его есть не что иное, чем настоящая лихорадка. Впервые за все время он заскучал по своей постели в бернской квартире, в которой он обычно читал лежа, ожидая благословенного момента, когда сможет заснуть. Ему вспомнился мост Кирхенфельдбрюке до того как на нем появилась португалка и преобразила его. Вспомнились латинские книги, оставленные в классной комнате на столе. Десять дней прошло с тех пор. Кто сейчас вместо него вводит ablativus absolutus? Кто разбирает «Илиаду»? На последнем занятии факультатива по древнееврейскому они обсуждали выбор лексики у Лютера, когда тот решился назвать Бога «Богом ревнителем». Учитель показывал ученикам громадную дистанцию между немецким и древнееврейским текстами, дистанцию, от которой дух захватывает. Кто теперь продолжит эту беседу?

Грегориус мерз. Последний поезд метро давно ушел. Здесь ни телефона, ни такси, а пешком он будет в отеле только к завтрашнему утру, если дойдет. Перед дверью актового зала слышался шелест крыльев летучих мышей. Время от времени пищала крыса. И снова мертвая тишина.

Хотелось пить, и он обрадовался, когда нашел в кармане карамельку. Сунув ее в рот, он словно воочию увидел перед собой Натали Рубин, которая протягивает ему леденец. Ему вдруг показалось, что она хочет своей рукой положить его ему в рот. Или это только фантазия?

Она потянулась, как кошка, и засмеялась, когда он спросил ее, как найти Марию Жуан, если никто не знает ее фамилии. Уже несколько дней они с Натали стояли у ларька с чадом горящего жира возле кладбища Празерес, потому что здесь Мелоди в последний раз видела Марию. Вдруг настала зима, и пошел снег. С бернского вокзала отходил поезд на Женеву. Почему он сел в этот поезд, да еще в вагон первого класса, спросил строгий проводник. Негнущимися пальцами Грегориус принялся обыскивать все карманы. Он проснулся, все члены затекли. За окнами начало светать.

 

20  

 

В первом поезде метро он был единственным пассажиром, и ему казалось, что сам поезд – продолжение лицея, в призрачном мире которого он уже начал осваиваться. Потом вагон наполнился португальцами, работягами, совсем не похожими на Амадеу ди Праду. Грегориус почувствовал благодарность к этим суровым будничным лицам, сродни лицам людей с Лэнггассе, садившимся ранним утром в автобус. Смог бы он жить здесь? Жить и работать, неважно где.

Портье в отеле с тревогой посмотрел на него. Все ли у него в порядке? Ничего не случилось? Он протянул Грегориусу конверт из плотной бумаги, запечатанный красным сургучом. Вчера вечером, сообщил портье, конверт принесла пожилая женщина, которая допоздна ждала его.

«Адриана», – подумал Грегориус. Из всех новых знакомых она одна могла так запечатать послание. Но описание портье не подходило к ней. Да и вряд ли она стала бы приходить сама, не в ее это духе. Должно быть, экономка, в чьи обязанности входило и сдувать пылинки в комнате Амадеу на верхнем этаже, чтобы ничто не напоминало о беге времени.

– Спасибо, все в порядке, – еще раз поблагодарил Грегориус и отправился к себе в номер.

«Queria vê ‑ lo! Adriana Soledade de Almeida Prado» [59] – вот и все, что было написано на листе дорогой бумаги. Теми же черными чернилами, знакомыми ему по записям Амадеу, почерком, казавшимся неуклюжим и заносчивым одновременно. Будто отправительница мучительно вспоминала, как пишутся буквы, а потом с достоинством грандессы вывела их на бумаге. Разве она забыла, что он не владеет португальским, и разговаривали они на французском?

На мгновение Грегориуса разозлил этот лаконичный текст, похожий на повестку явиться в голубой дом. Но потом он увидел перед собой полные мольбы черные глаза на бледном лице женщины, как призрак бродящей по комнате брата, чья смерть поставила ее на грань безумия, – и слова уже показались ему не приказом, а криком о помощи, рвущимся из пересохшего горла с загадочной черной повязкой.

Он рассмотрел черного льва, оттисненного наверху ровно посередине листа. Наверняка фамильный герб Праду. Этот лев прекрасно символизировал неподкупную строгость отца и мрачность его кончины. Он подходил и к черному облику Адрианы. И к беспощадной отваге в характере Амадеу. А вот с Мелоди, непоседливой девочкой с легкой походкой, появившейся на свет по случайному легкомыслию на берегах Амазонки, он никак не сочетался. А с матерью, Марией Пьедаде Раиш? Почему о ней никто и словом не обмолвился?

Грегориус принял душ, лег в постель и проспал до полудня. Он испытал наслаждение оттого, что вначале подумал о себе, а Адриана пусть подождет. Смог бы он так поступить в Берне?

После обеда, по пути к голубому дому он зашел в антиквариат Жулиу Симойнша и спросил его, где можно купить персидскую грамматику и какие языковые курсы тот смог бы порекомендовать, если он вдруг возьмется за изучение португальского.

Симойнш расхохотался:

– Все в один прихлоп? И португальский, и персидский?

Грегориус сердился лишь секунду. Откуда этому человеку знать, что в данный момент в его жизни нет никакой разницы между персидским и португальским, что некоторым образом для него сейчас это один и тот же язык? Симойнш спросил его, как далеко он продвинулся в поисках Праду, и помог ли ему Витор Котиньо. Через час – было уже начало четвертого – Грегориус позвонил в дверь голубого дома.

Ему открыла женщина за пятьдесят.

Sou Clotilde, a criada, [60] – сообщила она.

Рукой, свидетельствующей о долгих годах тяжелой работы, она провела по волосам, проверяя, ровно ли сидит узел.

A Senhora está по salã o, [61] – сказала она и пошла вперед.

Как и в первый раз, Грегориуса поразила просторность и элегантность салона. Взгляд остановился на напольных часах. Они по‑ прежнему показывали шесть часов двадцать три минуты. Адриана сидела за столом в углу. Стойкий запах лекарства или духов все так же витал в воздухе.

– Вы пришли поздно.

Послание без приветствия подготовило Грегориуса к этой резкой манере общения. Присаживаясь подле хозяйки, он с удивлением обнаружил, что его ничуть не смущает этот суровый, грубоватый тон. Как пронзительно он чувствовал за этой грубоватостью одиночество и боль старой женщины.

– Но теперь я здесь.

– Да, – сказала она. И через целую вечность снова: – Да.

Бесшумно и внезапно у стола появилась служанка.

Clotilde, – распорядилась Адриана, – liga o aparelho. [62]

Только теперь Грегориус заметил допотопный магнитофон, ящик с бобинами размером с тарелку. Клотилда протянула ленту между головками и закрепила на пустой кассете. Потом нажала на клавишу, и бобины начали вращаться. Она вышла.

Поначалу слышались только шорохи и трески. Потом заговорил женский голос:

«Porquê nã o dizem nada»? [63]

Больше Грегориус ничего не смог разобрать, потому что из магнитофона неслось – для его ушей – хаотичное нагромождение звуков, перекрываемое свистом от неправильного обращения с микрофоном.

– Амадеу, – коротко пояснила Адриана, когда донесся отчетливый мужской голос.

Ее обычная хрипловатость при произнесении этого имени достигла предела. Она приложила ладонь к черной ленте на шее и обхватила так, словно хотела еще плотнее прижать ее к горлу.

Грегориус приник ухом к динамику. Голос совсем не походил на тот, который он себе представлял. Патер Бартоломеу говорил о бархатном баритоне. Да, несомненно, баритон, но его тембр был грубее, чувствовалось, что этот человек мог говорить, как резать. А может быть, такое впечатление создалось у Грегориуса оттого, что он понял всего два слова: «nã o quero», и означали они «не хочу».

– Фатима, – прокомментировала Адриана, когда из хаоса звуков выделился новый голос.

И пренебрежение, с которым она произнесла это имя, сказало о многом. Фатима мешала. Не только вмешиваясь в этот разговор. В любом разговоре. Она не ценила Амадеу. Не стоила его. Она незаконно присвоила себе дорогого брата. Было бы лучше, если бы она вообще не появилась в его жизни.

У Фатимы был слабенький кроткий голосок, которому нелегко пробиться в хоре других. Может быть, именно из‑ за этой особенности голоса с ней обходились с особым терпением и снисходительностью? Или такое впечатление создавалось из‑ за помех? Во всяком случае, ее никто не перебивал и давали высказаться до конца.

– Все так внимательны к ней, так чертовски предупредительны, – отпустила замечание Адриана, не дожидаясь, пока Фатима замолчит. – Будто ее шепелявый шепот – роковая участь, за которую простительно все, любая безвкусица, и вообще все.

Грегориус шепелявости не заметил, наверное, она тонула в сопровождающих шумах.

Следующий голос принадлежал Мелоди. Она говорила в бешеном темпе, похоже, специально дула в микрофон, а под конец звонко расхохоталась. Адриану передернуло, она отвернулась и уставилась в окно. И лишь когда зазвучал ее собственный голос, протянула руку и выключила магнитофон.

Она никак не могла оторвать взгляд от аппарата, с трудом возвращаясь из прошлого. Это был тот же самый взгляд, каким в воскресенье она смотрела на книги Амадеу, нагроможденные на полу, и будто разговаривала с умершим братом. Наверняка она тысячи раз слушала эту пленку, знала каждое слово, каждый звук и шорох. Для нее все происходило сейчас или вчера, когда она сидела вместе с остальными в фамильном особняке, где теперь живет Мелоди. Так почему же ей и не говорить об этом так?

– Мы глазам не поверили, когда мама принесла эту штуку домой. Она вообще не умеет обращаться с техникой. Боится ее. Думает, что обязательно что‑ нибудь сломает. И вдруг приносит магнитофон, они тогда только‑ только появились в продаже. Амадеу потом сказал, когда мы обсуждали эту покупку, что мама не просто хочет увековечить наши голоса, а дело тут в другом. Она хочет, чтобы мы уделяли ей больше внимания. Конечно, он прав. Теперь, когда папы нет, а у нас своя практика, жизнь кажется ей пустой. Рита вечно где‑ то носится, они почти не видятся. Фатима, правда, навещает ее каждую неделю. Но что с того маме? Она так и говорит Амадеу, когда возвращается от нее: «Ей важнее видеть тебя». А Амадеу не хочет. Он молчит, но я‑ то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх – единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда.

Адриана неосознанно обхватила горло. На короткое мгновение Грегориусу показалось, что сейчас она заговорит о тайне, которая скрывается за бархатной лентой, и он затаил дыхание. Однако момент прошел. Адриана вернулась в настоящее.

– Нельзя ли послушать еще раз то место, где говорит Амадеу? – попросил Грегориус.

Nã o nie admira nada. «Меня это никогда не восхищало», – начала цитировать Адриана. А потом слово в слово повторила все, что говорил Амадеу. Нет, это не было просто цитированием. Не было и подражанием такой точности, как удается талантливым имитаторам в их звездный час. Сходство было полным. Даже не сходство. Адриана стала Амадеу.

Снова Грегориус уловил «nã o quero», потом распознал «ouvir a minha voz de fora» – «мой голос со стороны».

Дойдя до конца, Адриана начала переводить. Праду говорил, что его ничуть не удивляет такое достижение техники. Сам принцип ему знаком из медицины. «Но мне не нравится, что он делает со словами». Он не хотел слышать свой голос со стороны, не хотел записывать, считая его и так не особо симпатичным. А потом, эта застылость произнесенного слова – обычно люди свободно говорят, в сознании предполагая, что большая часть сказанного будет забыта. На него наводила ужас мысль, что сохранится все – всякое необдуманное слово, всякая безвкусица. Это напоминает ему нескромность Бога.

– Эту фразу он тихонько пробормотал, – сказала Адриана. – Мама не терпит таких вещей, и Фатиму это смущает.

«Машина уничтожает свободу забвения, – закончил свою мысль Праду. – Но это не в упрек тебе, мама. Это даже забавно. И вообще, не принимай всерьез отговорки твоего изворотливого сына».

– Ну, почему, черт побери, ты считаешь, что должен ее утешать и оправдываться! – вскипела Адриана. – Почему? Ведь это она на свой якобы заботливый лад мучит тебя! Почему ты просто не можешь настоять на своем и поступить так, как считаешь нужным? Ведь ты всегда так делаешь! Всегда!

– И все‑ таки, можно поставить пленку еще раз, – спросил Грегориус, – чтобы послушать голос.

Такая просьба тронула Адриану. Пока она перематывала пленку, ее лицо сделалось похожим на лицо маленькой девочки, которая и удивлена, и счастлива, что взрослые тоже считают важным то, что дорого ей.

Грегориус снова и снова слушал запись. Он положил перед собой томик с портретом Праду и вслушивался в голос до тех пор, пока он действительно не стал принадлежать этому лицу. Когда он поднял глаза на Адриану, его охватила жуть: должно быть, все это время она не сводила с него глаз. Но вместе с тем ее лицо точно раскрылось, с него стерлось всякое выражение горечи и суровости, оно словно приглашало Грегориуса в мир ее любви и обожания. «Будьте осторожны. Я имею в виду с Адрианой», – вспомнились ему слова Марианы Эса.

– Идемте, – поднялась Адриана. – Я хочу показать вам, где мы работаем.

Ее шаг, когда они спускались вниз, был гораздо увереннее и тверже, чем до того – ведь она шла к своему брату, в приемную, где она нужна. «Боль и страх не могут ждать», – любил повторять Амадеу. Уверенным жестом она вставила в замочную скважину ключ, открыла все двери и повсюду зажгла свет.

Тридцать один год назад Праду принял здесь своего последнего пациента. На смотровом столе было постелено свежее бумажное полотенце. В застекленном шкафу разложены шприцы, которые давно вышли из употребления. Посреди письменного стола стоял ящик с карточками, одна из них торчала криво. Подле него стетоскоп. В корзине для мусора – ватный тампон с кровью из тех времен. На двери – два белоснежных халата. И ни пылинки.

Адриана сняла с крючка один из халатов и надела.

– Свой он вешает всегда слева, он же левша, – приговаривала она, застегивая пуговицы.

Грегориус начал опасаться, что она снова соскользнет в ушедшее настоящее, в котором будет передвигаться как сомнамбула, не зная, что делать дальше. Но до самого страшного пока не дошло. С сосредоточенным лицом, на котором уже заиграл румянец рвения, она открыла створки шкафа и проверила запасы.

– Морфия почти не осталось, надо будет позвонить Хорхе.

Она закрыла шкаф, разгладила бумажное полотенце на смотровом столе, носком туфли поправила весы, пальцем проверила чистоту раковины и остановилась у стола с карточками. Не коснувшись косо стоящей карточки, даже не глянув на нее, она заговорила о пациентке.

– И зачем только она пошла к этой шарлатанке, к этой детоубийце. Ладно, положим, она не могла знать мой страшный опыт. Но ведь всем известно, что с этим всегда можно положиться на Амадеу. Он плюет на закон, если дело касается женских затруднений. Этелвина и еще ребенок, нет, это невозможно. Амадеу говорит, что на следующей неделе надо будет решать, делать ли вторичную обработку в клинике.

«Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла», – услышал Грегориус голос Жуана Эсы. Ему стало не по себе. Здесь, в приемной, Адрина еще глубже погружалась в прошлое, чем в комнате Амадеу. Там оставалось прошлое, которое сопровождало ее лишь по касательной. Если Амадеу садился за письменный стол со старомодной ручкой в руке, рядом сигареты или чашка кофе, он был для нее недосягаем. Грегориус словно воочию видел, как она исходит ревностью оттого, что он остается наедине со своими мыслями. Этому прошлому она позже поставила памятник в виде изданной книги. Здесь, в помещениях практики, все было по‑ другому. Здесь она слышала все, что он говорил, обсуждала с ним больных, ассистировала ему. Здесь он принадлежал ей полностью. На много лет это место стало средоточием ее жизни, центром самого что ни на есть живого настоящего. Ее лицо, вопреки возрасту, можно сказать, просвечивая сквозь его следы, было в этот момент молодым и прекрасным. Оно выражало пламенное желание до конца дней не покидать этой реальности, навечно остаться в этих счастливых временах.

Но уже не далек был момент горького пробуждения. Неуверенными пальцами Адриана ощупывала, все ли пуговицы застегнуты. Блеск в глазах угасал, старческая кожа обвисала. Блаженство былого ускользало из этих стен.

Грегориус не хотел, чтобы она возвращалась из сладкого сна в холод одиночества ее нынешней жизни, где Клотилда снова и снова будет ставить пленку. По крайней мере, не теперь, это было бы слишком жестоко. Так что он решил рискнуть.

– А Руи Луиш Мендиш? Амадеу здесь спас ему жизнь?

Было такое впечатление, будто он взял шприц и вколол ей дозу наркотика, который с потрясающей быстротой устремился по темно‑ синим венам. Ее костлявое тело сотряслось волнами конвульсий, будто ее била лихорадка, дыхание стало тяжелым. Грегориус пришел в ужас и проклял свою напористость. Постепенно конвульсии пошли на убыль, Адриана выпрямилась, взгляд стал твердым. Она подошла к смотровому столу. Грегориус ждал, что она спросит, откуда ему известно о Мендише. Но Адриана уже снова была во власти прошлого.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.