Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 2 страница



 

Когда рассвело, Грегориус отправился на вокзал и взял билет на первый поезд до Монтрё в Юре. Туда действительно ехали люди. Действительно. Монтрё был не только городком, где он когда‑ то играл в шахматы с парнем, у которого было квадратное лицо, скошенный лоб и жесткий ежик волос, – и проиграл, потому что не выдержал медлительности, с которой тот делал ходы. Монтрё был реальным городом с ратушей, супермаркетами и кофейнями. Грегориус два часа напрасно кружил по городу в поисках того места, где проходил турнир. Нельзя найти что‑ то, о чем ничего больше не знаешь. Официантка в кофейне с удивлением выслушивала его сбивчивые бессвязные вопросы, а потом украдкой зашепталась с напарницей.

Еще до обеда он вернулся в Берн и по канатной дороге поднялся к университету. Были каникулы. Он сел в пустом актовом зале и представлял себе юного Праду в актовом зале в Коимбре. По словам патера Бартоломеу, Праду был беспощаден, когда сталкивался с тщеславием. Беспощаден. Он умел поставить нахала на место. Он держал в кармане свой мел, когда кто‑ то пытался поставить его в дурацкое положение. Много лет назад в этом зале Грегориус под удивленные взгляды студентов демонстративно покинул лекцию об Еврипиде. Его возмутила высокопарная тарабарщина, которая неслась с кафедры.

«Почему бы вам не почитать текст? – хотелось ему крикнуть молодому доценту. – Читать! Просто читать! » – когда тот вплетал все большее число иностранных слов, измышленных для того лишь, чтобы оттенять розовый цвет его рубашки. «Жаль, – подумал он теперь, – что не крикнул на самом деле и не дал по носу жалкому щеголю».

На улице, сделав пару шагов, он застыл и затаил дыхание. На той стороне из книжного магазина Хаупта выходила Натали Рубин. «В пакете у нее персидская грамматика, – подумал Грегориус, – и сейчас она пойдет на почту, чтобы отправить ее в Лиссабон».

Одного этого было бы мало, размышлял Грегориус позже. Наверное, он все‑ таки остался бы стоять у Бубенбергплац так долго, пока не смог бы ее коснуться. Но в ранних сумерках пасмурного дня во всех аптеках зажегся свет. «Cortar a luz», – услышал он голос О'Келли, и, поскольку слова никак не шли у него из головы, он отправился в банк и перевел на свой счет значительную сумму. «Ну, наконец‑ то вам понадобились ваши деньги! » – обрадовалась служащая, которая распоряжалась его сбережениями.

Госпоже Лосли, соседке, он сообщил, что должен уехать на более длительный срок, и попросил, как раньше, вынимать его почту, а по необходимости и переслать по адресу, который он назовет ей по телефону. Соседку, конечно, снедало любопытство, но расспрашивать она не отважилась. «Большое вам спасибо», – сказал Грегориус и подал ей руку.

Он позвонил в свой отель в Лиссабоне и попросил на неопределенный срок сохранить за ним тот же номер, в котором проживал до недавнего времени.

«Конечно, разумеется, – заверили его. – Как хорошо, что вы позвонили, тут для вас пришла посылка, и еще пожилая женщина снова принесла письмо. По телефону вас тоже спрашивали, мы все записали. Да, вот еще: в шкафу нашли шахматы. Это ваши? »

Ужинать Грегориус отправился в «Бельвью» – самое надежное место, где никого не встретить. Официант был с ним особо обходителен, как со старым знакомым. Потом Грегориус пошел на Кирхенфельдбрюке. Мост уже был открыт. Он дошел до того места, где португалка читала письмо. Когда он поглядел вниз, у него закружилась голова. Дома он до середины ночи читал об эпидемии чумы. Он листал страницы с ощущением, что неплохо владеет португальским.

На следующее утро Грегориус сел в поезд до Цюриха. Самолет на Лиссабон вылетал в одиннадцать. Когда они приземлились за полдень, солнце вовсю сияло с безоблачного неба. В такси стекла были опущены. Посыльный в гостинице, тащивший наверх его чемодан и посылку от Натали Рубин, узнал знакомца и обрушился на него водопадом. Грегориус не понял ни слова.

 

25  

 

«Quer tomar alguma coisa? »  – «Хотите со мной чего‑ нибудь выпить? » – гласила записка, которую Клотилда принесла во вторник. И на этот раз подпись была проще и доверительнее: Адриана.

Грегориус просмотрел и три записки с телефонными сообщениями. В понедельник вечером звонила Натали Рубин и всполошилась, когда ей сказали, что он уехал. Тогда, может быть, вчера, когда он ее видел, она не понесла персидскую грамматику на почту?

Он перезвонил ей.

– Это недоразумение, – успокоил он ее. – Просто совершил небольшую поездку и сейчас снова в отеле.

Она пожаловалась на безуспешные поиски литературы о Сопротивлении.

– Если бы я была в Лиссабоне, обязательно что‑ нибудь откопала бы, – закинула она удочку.

Грегориус промолчал.

– Вы прислали слишком много денег, – жалобно сказала она в тишину и, помолчав, добавила: – Ваш экземпляр персидской грамматики я сегодня же отнесу на почту.

Грегориус молчал.

– Вы ведь не рассердитесь, если я тоже буду ее учить? – спросила она с робостью в голосе, которая совсем не напоминала придворную фрейлину и еще меньше тот смех, в который на днях вовлекла его.

– Нет, разумеется, нет, – ответил Грегориус в строгом тоне. – С чего бы.

Até logo.

Até logo.

Ночью Доксиадес, а теперь эта девочка: ну почему он становится таким букой, когда речь заходит о близости и дистанции? Или так было всегда, просто он не замечал? Почему у него никогда не было друга, такого, как, скажем, Хорхе для Праду? Друга, с которым можно бы было говорить о лояльности и любви или о смерти?

Мариана Эса звонила, но сообщения не оставила. Жозе Антониуди Силвейра, напротив, просил передать, что будет рад видеть его к ужину, если он еще вернется в Лиссабон.

Грегориус открыл посылку. Португальская грамматика была так похожа на латинскую книгу, что он даже рассмеялся и читал ее, пока не стемнело. Потом открыл «Историю Португалии» и установил, что жизненный путь Праду почти полностью совпадал с режимом Эштаду Нову. [83] Он прочитал о португальском фашизме и тайной полиции PIDE, в которой служил Руи Луиш Мендиш, «лиссабонский палач». Он узнал о Таррафале – самом страшном лагере для политзаключенных, построенном на севере Сантьягу, одном из островов Кабо Верде. Его имя стало символом самого бесчеловечного политического преследования. Но больше всего Грегориуса заинтересовала «Мосидаде Пуртугеша» – молодежная милитаристская организация по итальянскому и немецкому образцам, перенявшая от них прежде невинное римское приветствие. В ней были обязаны состоять все, от начальной школы до университета. Она отсчитывает свое существование с тысяча девятьсот тридцать шестого года – начало гражданской войны в Испании – к этому времени Праду исполнилось шестнадцать. Интересно, носил ли он обязательную для всех рубашку цвета хаки? Вскидывал ли руку, как немецкие фашисты? Грегориус еще раз посмотрел на портрет: нет, невозможно. Но как Праду мог избежать всего этого? Использовал отец свои связи? Судья, который, несмотря на существование Таррафала, каждый день садился в служебную машину без десяти шесть и первым приходил во дворец юстиции?

Поздней ночью Грегориус стоял на Праса‑ ду‑ Росиу. Сможет ли он когда‑ нибудь коснуться этой площади так, как прежде Бубенбергплац?

Прежде чем вернуться к отелю, он пошел к Руа‑ душ‑ Сапатэйруш. В аптеке О'Келли горел свет. Через окно просматривался допотопный телефон, который в понедельник трезвонил по его милости, когда он набирал номер из кабинета Кэги.

 

26  

 

Утром в пятницу Грегориус позвонил Жулиу Симойншу, антиквару, и попросил дать ему снова адрес языковых курсов, который он выкинул, улетая в Цюрих. Руководитель курсов явно недоумевал по поводу его нетерпения, когда он заявил, что не может ждать до понедельника и хотел бы начать занятия как можно скорее.

Женщина, которая вскоре вошла в комнату для индивидуальных занятий, была одета во все зеленое, даже тени на веках были в той же гамме. В хорошо отапливаемом помещении она села за стол и зябко натянула на плечи палантин.

– Меня зовут Сесилия, – сказала она неожиданно звонким мелодичным голосом, резко диссонирующим с ее недовольным заспанным лицом. – Не могли бы вы назвать свое имя и сказать, почему хотите учить язык. На португальском, естественно, – добавила она с выражением лица, выдававшим полнейшую скуку.

Лишь позже, когда три часа спустя он в совершенном измождении вышел на улицу, Грегориус понял, что свершилось в нем в этот момент: он принял наглый вызов брюзгливой женщины, словно это был шахматный дебют. «Почему ты никогда не даешь отпор в жизни, когда так замечательно делаешь это в своей игре? » – не раз и не два задавала ему вопрос Флоранс. «Потому что считаю это глупостью, – отвечал он. – Человеку хватает и сражений с самим собой». И вот он в реальности ввязался в бой с «зеленой женщиной». Почувствовала ли она с почти невероятной прозорливостью, что в этот момент его жизни она могла спровоцировать его именно так? Иногда ему так и казалось, особенно когда за недовольным фасадом появлялась победная улыбка, с которой она радовалась его успехам. «Nã o, nã o», – воспротивилась она, когда он вынул грамматику, – теперь que aprender falando». «Вы должны учиться в разговоре».

Вернувшись в отель, Грегориус прилег. Сесилия запретила ему грамматику. Ему, Мундусу! И не только запретила, а еще и отобрала книгу. Ее губы непрерывно двигались, и он вслед за ней шевелил губами, не понимая, откуда приходят слова. «Mais doce, mais suave», [84] – беспрестанно говорила она, поднося к губам тонкий, как паутинка, платочек, и он легонько вздувался, когда она произносила фразу. А Грегориус ждал момента, когда снова будут видны губы.

Он проснулся в спускавшиеся сумерки, а когда позвонил в дверь Адрианы, был уже поздний вечер. Клотилда проводила его в салон.

– Где вы пропадали? – спросила Адриана, едва он успел войти.

– Я принес вам обратно записки вашего брата, – сказал Грегориус и протянул ей пакет.

Ее лицо посуровело, руки остались лежать в подоле.

– А вы чего ожидали? – спросил Грегориус, чувствуя себя так, будто делает рискованный ход, не просматривая его последствий. – Что человек вроде него не будет размышлять, что есть истина? После такого потрясения? После обвинения, которое ставит под вопрос все, за что он стоял всю жизнь? Что он просто вернется к будничным де лам? Вы что, шутите?

Он испугался за резкость последних слов и был готов к тому, что его просто выгонят.

Лицо Адрианы разгладилось, и в глазах появилось почти счастливое удивление. Она протянула руку, и Грегориус передал ей конверт. Она нежно провела по нему тыльной стороной ладони, как гладила мебель в комнате Амадеу во время его первого визита.

– С тех пор он ходит к человеку, с которым познакомился много лет назад, в Англии, когда путешествовал с Фатимой. Он рассказывал мне о нем, вернувшись… до срока… из‑ за меня. Теперь он часто к нему ходит. Не ночует дома, мне даже приходится отсылать больных. А то лежит наверху прямо на полу и изучает сетку железных дорог. Он всегда был помешан на железных дорогах, но не настолько. Ему нездоровится, это видно, похудел, щеки ввалились, не бреется. Он вгонит себя в гроб, я чувствую.

Под конец ее голос перешел на визг – явный отказ принять прошлое как нечто необратимо ушедшее. А вначале, когда она только пустилась в повествование, на ее лице промелькнуло что‑ то, что можно было принять за готовность и даже страстное желание освободиться от тирании памяти и выбраться из застенков безвозвратно минувшего. И Грегориус рискнул.

– Он уже не изучает железные дороги, Адриана. И давно не ходит к Жуану. И давным‑ давно не практикует. Амадеу умер, Адриана. И вы это знаете. Он умер от аневризмы. Тридцать один год назад, на середине жизненного пути. На Руа‑ Аугуста. Вам позвонили и сообщили об этом. – Грегориус показал на напольные часы. – В шесть часов двадцать три минуты. Так это было, да?

У Грегориуса закружилась голова, и он ухватился за спинку стула. У него не хватит сил выдержать ту картину, которую он наблюдал в кабинете Амадеу на прошлой неделе. Как только головокружение прекратится, он уйдет отсюда и никогда больше не вернется. Ну почему, Господи помилуй, он решил, что это его долг – вызволить из застывшего прошлого и вернуть в день сегодняшний эту женщину, до которой ему нет дела? По какому праву он вознамерился снять печать с ее души? Как только ему пришла в голову эта сумасбродная идея!

В салоне повисла тишина. Приступ отпустил, и Грегориус открыл глаза. Адриана, беспомощно осевшая, сидела на диване и, закрыв руками лицо, плакала. Ее худенькое тело содрогалось, руки с темными набухшими венами дрожали. Грегориус подсел к ней и обнял за плечи. Слезы хлынули из нее с новой силой, она прижалась к нему. Постепенно рыдания стихли, навалилась усталость и изнеможение.

Когда она выпрямилась, чтобы достать носовой платок, Грегориус поднялся и пошел к часам. Медленно‑ медленно, как в замедленной киносъемке, он открыл стекло на циферблате и поставил точное время. Повернуться он не отваживался: одно неосторожное движение, один неверный взгляд – и все рухнет. С легким щелчком стекло встало на место. Грегориус открыл шкафчик внизу и запустил маятник. Часы затикали громче, чем он ожидал. Теперь в салоне слышалось только это тиканье. Начался новый отсчет времени.

Взгляд Адрианы был устремлен на часы и напоминал полный недоверия детский взгляд. Рука с платком застыла, как в остановленном кадре. А то, что случилось вслед за этим, показалось Грегориусу беззвучным землетрясением. Глаза Адрианы засверкали, огонь разгорелся, потух, вернулся снова, и вдруг ее взгляд стал ясным и уверенным, полностью обращенным в настоящее. Их взгляды встретились, Грегориус постарался вложить в свой всю твердость, насколько ее хватало, чтобы выдержать взгляд Адрианы, если в нем снова запылает огонь.

Клотилда появилась в дверях с чаем и застыла, уставясь на идущие часы. «Gracas a Deus! »[85] – тихонько сказала она. Расставляя чашки, она смотрела на Адриану, и в ее глазах светилась радость.

– А какую музыку слушал Амадеу? – спросил Грегориус, выждав время.

Сначала Адриана, казалось, не поняла вопроса. Конечно, ее вниманию пришлось совершить немалый путь, чтобы вернуться в настоящее. Часы шли и с каждым тик‑ так возвещали, что все стало по‑ другому. Адриана молча поднялась и поставила пластинку Гектора Берлиоза: «Летние ночи», «Прекрасная путешественница», «Пленница», «Смерть Офелии».

– Он мог ее слушать часами, – сказала она. – Да что я говорю, днями!

Она снова села на диван.

Грегориус был уверен, что ей хотелось еще что‑ то добавить. Она так крепко стиснула конверт от пластинки, что побелели костяшки пальцев, потом сглотнула. В уголке рта образовался пузырек пены. Адриана провела языком по губам и откинула голову на спинку дивана, как глубоко утомленный человек. Черная лента на шее скользнула вверх и обнажился краешек шрама.

– Это была любимая пластинка Фатимы.

Когда мелодия отзвучала и тишину снова нарушило тиканье часов, Адриана села прямо и поправила бархатку. Ее голос звучал удивительно спокойно и уверенно, в нем слышалось облегчение, как будто она только что справилась с непреодолимым препятствием.

– Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил‑ то по‑ настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице – это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, – сказал он. – У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу! »

Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, – сказал он. – А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «Nã o sei, nã o sei», [86] – только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, – упрекнула она. – Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное! » Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой‑ то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!

Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки – они у него всегда легко мерзли, – а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно – еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.

Все почувствовали, что он хочет остаться у могилы один, и медленно побрели с кладбища. Когда я оглянулась, то увидела, что там задержался отец Фатимы, старинный друг отца – Амадеу и Фатима познакомились у них на приеме, помню, он тогда пришел домой как загипнотизированный. И вот Амадеу обнимает этого большого мужчину, который, как дитя, утирает глаза рукавом. Потом он преувеличенно бодрым шагом пошел прочь, а мой брат остался стоять в одиночестве у свежей могилы, голова опущена, глаза закрыты, руки скрещены на груди. Он стоял так с четверть часа, и могу поклясться: он молился – я хочу думать, что это было так.

«Я люблю молящихся людей. Мне нужен их вид. Мне нужен он против коварного яда поверхностности и бездумья». Грегориус увидел перед собой выпускника Праду, как он с лицейской кафедры в актовом зале говорит о своей любви к соборам. «O sacerdote ateu», – услышал он слова Жуана Эсы.

Грегориус ожидал, что Адриана подаст ему на прощанье руку, в первый раз. Но нет, старая женщина с выбившейся седой прядью медленно приблизилась к нему, и ему в нос ударила причудливая смесь запаха лекарств и духов. Он чуть было не отшатнулся, но в той манере, как она сейчас закрыла глаза и поднесла руку к его лицу, было нечто повелительное. Как слепец, она лишь легким касанием ощупала холодными дрожащими пальцами его черты. Дойдя до очков, она споткнулась – Праду носил круглые стекла в золотой оправе. Он, Грегориус, был чужаком, который запустил остановившееся время и удостоверил смерть брата. Но он был и тем самым братом, который ожил в ее повествованиях. Братом – вдруг разом стало ясно Грегориусу, – который имеет какое‑ то отношение к шраму под бархатной лентой и к «красным кедрам».

Адриана стояла перед ним, смущенно потупив взор, разведя руки в стороны. Грегориус обнял ее за плечи.

– Я еще вернусь, – пообещал он.

 

27  

 

Он пролежал в постели не более получаса, когда портье сообщил ему о визите. Спустившись вниз, он не поверил своим глазам: в вестибюле отеля стояла Адриана, опираясь на палку, в длинном черном пальто, с вязаной шалью на голове. Она являла собой трогательный и в то же время патетический образ женщины, за много лет впервые покинувшей свой дом. И вот теперь она стояла посреди совершенно незнакомого ей мира, даже не решаясь присесть.

Она расстегнула пальто и вынула два конверта.

– Я… я хочу, чтобы вы это прочитали, – сказала она чопорно и в то же время неуверенно, будто говорить, как и совершать другие действия, в этом мире труднее, чем в родных стенах. – Одно письмо я нашла, когда убирала дом после маминой смерти. Амадеу чуть было не заметил, но у меня возникло какое‑ то предчувствие, когда вынимала его из письменного стола папы, и я успела спрятать его. Второе нашлось в столе Амадеу после его смерти, погребенное в куче других бумаг. – Она робко посмотрела на Грегориуса, опустила взор и снова подняла. – Я… я не хочу быть единственной, кто о них знает. Рита… нет, Рита не поймет их. А больше у меня никого нет.

Грегориус перекладывал конверты из одной руки в другую и не находил слов.

– Как вы добрались сюда? – наконец спросил он.

На улице в такси ждала Клотилда. Когда Адриана опустилась на заднее сиденье и откинула голову, создалось впечатление, что на эту вылазку в реальный мир она исчерпала все свои силы.

Adeus, [87] – сказала она ему, перед тем как сесть, и подала руку.

Он почувствовал хрупкие косточки и вздувшиеся вены, которые подались под его пальцами, и с удивлением обнаружил, каким сильным и решительным было ее рукопожатие – как у человека, с утра до вечера вращающегося в этом сумасшедшем мире и пожимающего ежедневно дюжины рук.

Это неожиданно крепкое и чуть ли не обыденное рукопожатие Грегориус все еще ощущал, провожая взглядом такси. Мысленно он преобразил Адриану в сорокалетнюю женщину, как ее описывал Котиньо, когда рассказывал о властной манере обращаться с пациентами. А если бы она не испытала шок аборта и прожила бы затем свою жизнь, а не жизнь умершего брата, каким совершенно иным человеком она была бы сейчас!

В номере Грегориус открыл поначалу более толстый конверт. Это оказалось письмо Амадеу своему отцу, судье. Неотправленное письмо, переписывавшееся на протяжении долгих лет снова и снова. Это было видно по множеству правок, внесенных не только новыми чернилами, но и являвших новый характер почерка.

Обращение «Уважаемый отец» позднее преобразовалось в «Уважаемый, внушающий страх отец», еще позже Амадеу добавил через запятую: «любимый папа», а последняя внесенная правка звучала: «втайне любимый папа».

 

Когда ваш шофер отвозил меня сегодня утром на вокзал, а я сидел на заднем сиденье, где обычно каждое утро сидели вы, я понял, что должен положить на бумагу все раздирающие меня противоречия, чтобы не пасть их жертвой. «Я верю, выразить какую‑ то мысль – значит сохранить ее силу и снять все страхи, воплощенные в ней», – пишет Пессоа. К концу этого письма я буду знать, прав ли он. Правда, полагаю, мне придется долго ждать подтверждения этой истины, поскольку, только начав писать, я чувствую, на какую каменистую и нескончаемую тропу я ступил в намерении обрести под конец ясность. И я боюсь, когда думаю о том, что не упомянул Пессоа: о возможности исказить вещь при ее описании. Что тогда будет с силой мысли и с ее страхами?

«Удачного семестра », – говорили вы каждый раз, когда я уезжал в университет Коимбры. И никогда – ни при прощании, ни при встрече, – вы не давали понять, что желаете мне получить от нового семестра удовлетворение или даже радость. Проводя ладонью по богатой обивке авто, я думал, знакомо ли ему вообще слово «prazer»? Был ли он когда молодым? Когда‑ то ведь он встретил маму. Когда‑ то.

И хотя внешне все было как всегда, все на этот раз было по‑ другому. «Еще год, и, надеюсь, вернешься обратно», – сказал ты, когда я уже вышел к автомобилю. У меня перехватило дыхание, и я чуть было не запнулся. Эти слова исходили из уст измученного человека со скрюченной спиной, а не из уст судьи. Уже сидя в машине, я попытался их объяснить себе как выражение благосклонности, но ничего не вышло, потому что я знал: прежде всего он хочет, чтобы его сын, дипломированный врач, был рядом и помогал превозмочь страдания. «Он спрашивает когда‑ нибудь обо мне? » – спросил я Энрике. Тот долго не отвечал, делая вид, что поглощен дорогой, потом сказал: «Думаю, он вами гордится».

 

То, что португальские дети вплоть до пятидесятых годов редко обращались к своим родителям на «ты», а чаще всего в косвенной форме «o pai, a mã e», Грегориус знал от Сесилии, которая поначалу обращалась к нему «você », и только потом предложила перейти на «tu», поскольку «você » звучит слишком церемонно, являясь сокращенной формой от «Vossa Mercê » – «Ваша милость». С «tu» и «você » юный Праду сделал значительный шаг вперед и вышел из привычных рамок, переходя от одного к другому. А может, это и не было осознанным решением, а просто проявлением его неустойчивого восприятия?

Вопросом шоферу кончался лист. Праду не нумеровал страницы. Продолжение было написано другими чернилами. Сам Праду или Адриана сложила листы в таком порядке?

 

Вы судья, отец, – следовательно, человек, который судит, осуждает и приговаривает. «Не знаю, как он пришел к этому, – сказал как‑ то дядя Эрнесту, – кажется, ему это было на роду написано». «Да, – подумал я тогда, – точно».

Признаю: дома вы никогда не вели себя как судья. Вы выносили приговоры не чаще, чем другие отцы, скорее, реже. И все‑ таки, отец, вашу сдержанность, ваше немое присутствие я часто воспринимал не только судящим, но и судейским.

Вы, видится мне, справедливый судья, исполненный доброжелательности, не тот, кто выносит суровые, беспощадные приговоры из‑ за лишений, тягот и неудач собственной жизни и не из нечистой совести от собственных тайных промахов. Вы в полной мере исчерпываете снисходительность и милосердие, насколько вам позволяет закон. И все‑ таки я постоянно страдаю оттого, что ты заседаешь в суде, возвышаясь над другими. «Судьи – это те, кто посылает людей в тюрьму? » – спросил я тебя в первый школьный день, когда на уроке должен был ответить о профессии отца. Так говорили на перемене одноклассники. Это не звучало презрительно или осуждающе, скорее в их болтовне слышалось досужее любопытство, которое мало отличалось от интереса к ученику, который сказал, что его отец работает на скотобойне. С тех пор я обходил стороной все дороги, ведущие мимо тюрьмы.

Мне было двенадцать, когда я проскользнул в зал суда мимо охранников, чтобы увидеть вас, восседающим на возвышении в мантии. Тогда вы еще были обычным судьей, не членом Верховного суда. Я испытал гордость и в то же время был страшно напуган. Вы зачитывали приговор обычной воровке: тюрьма по причине рецидива, без возможности условного срока. Женщина была пожилой, безобразной, озлобленной – не то лицо, которое вызывает сочувствие. И тем не менее все во мне содрогнулось, каждая клеточка, когда осужденную уводили под стражей в подвалы суда, где, как мне представлялось, холодно, темно и сыро.

Я подумал, что защитник плохо делал свою работу, – наверное, назначенный адвокат. Он равнодушно бормотал свою речь, из которой невозможно было ничего понять о причинах, вынудивших женщину на это преступление, а она ничего не могла сказать в свою защиту, наверное, была вообще неграмотной. Ночью я лежал в темноте и защищал ее, и странным образом защита моя была направлена не против прокурора, а против вас. Я говорил до хрипоты, пока голос не отказал мне и поток слов не иссяк. Под конец я стоял перед вами без мысли в голове, пораженный немотой, которая казалась мне бодрствующим беспамятством. Когда я проснулся, мне стало ясно, что это себя я защищал перед вами. Вы мне, вашему обожаемому сыну, никогда не бросали упрека, ни разу, и иногда я думаю: все, что я делал, делал лишь по одной причине – чтобы избежать вашего возможного осуждения, даже не зная, в чем оно могло заключаться. И в конечном итоге, не поэтому ли я стал врачом? Чтобы сделать все, что в человеческих силах, ради избавления тебя от адских болей в позвоночнике? Чтобы защититься от немого укора, что недостаточно помог в твоих одиноких страданиях? То есть от того укора, с которым ты отдалил от себя Адриану и Риту, чтобы он имел основание.

Но вернемся к суду. Никогда не забуду, с каким ужасом и отвращением я смотрел, как после заседания обвинитель и защитник сошлись и вместе смеялись. Я представить себе не мог, что такое возможно, и до сих пор не понимаю этого. В ваше оправдание я могу сказать, что, когда покидал зал суда с книжками под мышкой, прочитал на вашем лице сожаление. Как мне тогда хотелось, чтобы оно было искренним, сожаление о том, что за несчастной осужденной захлопнулась тяжелая дверь в камеру и безжалостно повернулся в замке ключ!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.