|
|||
Часть третья 4 страницаВы никогда не помышляли, чего вам недостает в самоопределении? Человек обладает им в той мере, в какой умеет выразить себя в словах. Тебе никогда не приходило в голову, папа, что для нас для всех тоже могло быть бременем, что ты не говорил о своих болях и об унижении твоей согнутой спины? Что твое молчаливое, героическое терпение тоже было не без гордыни? Что оно могло угнетать нас больше, чем если бы ты позволял себе выругаться или пролить слезы жалости к самому себе, которые мы могли бы утереть? Мы, дети, и прежде всего я, сын, мы были окованы узами твоего мужества, без права пожаловаться на что‑ то, потому что любая жалоба, еще до того как мы ее высказали, – да что там, даже подумали – уже была поглощена, задушена, уничтожена твоим мужеством и твоим отважно переносимым страданием. Ты не хотел принимать никаких болеутоляющих, ты хотел всегда иметь ясную голову – в этом ты был непреклонен. Но однажды, когда ты думал, что тебя никто не видит, я подглядывал за тобой в щелочку. Ты принял таблетку и – после непродолжительной схватки с самим собой – еще одну. Когда я через некоторое время заглянул в дверную щель снова, ты скрючился в кресле, откинув голову на подушку, очки на коленях, рот приоткрыт. Конечно, это было немыслимо: но как мне хотелось вбежать и погладить тебя! Ни разу я не видел тебя плачущим. С каменным лицом стоял ты, когда мы хоронили Карлоша, нашу – и твою тоже! – любимую собаку. Ты никогда не был бездушным человеком, вовсе нет. Но почему ты всю жизнь делал вид, будто душа есть нечто, чего надо стесняться, нечто неприличное, место, где гнездятся слабости и которое надо скрывать, чего бы это ни стоило? От тебя мы с детства научились тому, что мы прежде всего тело и что нет ничего в наших мыслях, чего бы прежде не было в теле. А потом – какой парадокс! – ты всячески задерживал наше чувственное взросление, так что мы даже не верили, что ты мог себе позволить чего‑ то такого с мамой, чтобы на свет появились мы. «Это не он, – сказала однажды Мелоди, – это была Амазонка». Лишь однажды ты невольно дал почувствовать, что знаешь, что такое женщина, – когда в доме появилась Фатима. Ничего в тебе не изменилось – и изменилось все. Что такое поле притяжения, я тогда понял в первый раз.
Здесь письмо кончалось. Грегориус сложил листы и стал засовывать обратно в конверт. На оборотной стороне последней страницы он заметил приписку карандашом: «Что я знал о твоих фантазиях? Почему мы так мало знаем о фантазиях наших родителей? Что мы вообще можем знать о ком‑ то, если ничего не ведаем о картинах, которые разыгрываются в его воображении? »
31
У Эсы были белые, но он все не начинал. Грегориус заварил чай и налил в каждую чашку по половине. Он выкурил сигарету из тех, что жена Силвейры забыла в спальне. Жуан Эса тоже курил. Он курил, пил и молчал. На город спустились сумерки, скоро позвонят на ужин. – Нет, – остановил Грегориуса Эса, когда тот пошел зажечь свет. – Но заприте, пожалуйста, дверь. Темнело быстро. Огонек сигареты Эсы вспыхивал и притухал. Когда он заговорил, это звучало так, будто на его голос надели сурдинку, как на какой‑ нибудь музыкальный инструмент, и она не только смягчала и приглушала тон, но и делала его более хриплым. – Девочка. Эстефания Эспиноза. Не знаю, что вам об этом известно. Но уверен, что‑ то слышали. Вы давно хотите меня спросить. Я чувствую. Только не решаетесь. С последнего воскресенья я все время думаю об этом. Будет лучше, если я расскажу вам свою историю. Думаю, в ней есть часть правды. Если только здесь вообще можно найти правду. Но эту часть вы должны знать. Что бы ни говорили другие. Грегориус подлил чаю. Руки Эсы дрожали, когда он подносил чашку к губам. – Она работала на почте. Почта – важный объект для Сопротивления. Почта и железные дороги. Она была совсем молоденькой, когда О'Келли с ней познакомился. Двадцать три или двадцать четыре. Это было в семидесятом, весной. У нее была феноменальная память. Ничего не забывала – ни то, что видела, ни то, что слышала. Адреса, телефоны, лица. Ходила шутка, что она знает наизусть телефонную книгу. Но она не задавалась. Только удивлялась: «А вы что, так не можете? Не понимаю, как можно быть такими забывчивыми». Ее мать то ли сбежала, то ли рано умерла, уже не помню, а отца однажды утром арестовали – он был железнодорожником – по подозрению в саботаже. Она стала возлюбленной Хорхе. Он словно лишился рассудка, мы забеспокоились – такие вещи всегда опасны. Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности. «Не твое дело! – огрызнулся однажды он, когда я озабоченно смотрел на него. – Я тоже здесь не новичок! » Школа для неграмотных была ее идеей. Чистый бриллиант! Салазар тогда развернул кампанию по ликвидации неграмотности. Учиться читать было объявлено патриотическим долгом. Мы нашли помещение, поставили старые парты и стол для учителя. Повесили огромную доску. Девочка позаботилась об учебных материалах, всяких там картинках и таблицах. Классы для безграмотных мог посещать любой, независимо от возраста. Фокус был вот в чем: никто не обязан был перед кем бы то ни было оправдывать свое присутствие на занятиях, и, кроме того, перед ищейками можно было настаивать на конфиденциальности, ведь неграмотность – позор. Эстефания рассылала приглашения, убедившись, что их не вскроют, хотя там всего‑ то и было написано, например: «Увидимся в пятницу? Целую, Ноэлья». Это выдуманное имя было паролем. Мы встречались. Обсуждали операции. На случай, если внезапно явится кто‑ то из PIDE или вообще не свой, «учительница» просто возьмет мел – девочка всегда готовила доску так, будто давно идет урок. Было и еще одно преимущество: нам не приходилось прятаться, мы могли встречаться открыто. Так сказать, отплясывать у свиньи под носом. Сопротивление – не место для смеха. Но иногда мы смеялись. Невероятная память Эстефании становилась для нас все важнее. Отпала необходимость что‑ то записывать, оставлять письменные улики. Вся конспиративная сеть была у нее в голове. Иногда я сомневался, а что будет, если с ней случится несчастье? Но она была так молода, так прекрасна, в самом расцвете жизни, и я отгонял эту мысль. Мы продолжали и наносили один удар за другим. Однажды вечером, это было осенью семьдесят первого, в школу пришел Амадеу. Он смотрел на нее как зачарованный. Когда собрание подошло к концу и все начали расходиться, он подошел к ней и о чем‑ то заговорил. Хорхе ждал у двери. Она избегала смотреть на Амадеу, стояла, потупив взор. Я понял: что‑ то грядет. Ничего не произошло. Хорхе и Эстефания по‑ прежнему оставались вместе. Амадеу больше не приходил на встречи. Позже я узнал, что она ходила к нему в практику. Она сходила по нему с ума. Амадеу выпроводил ее. Он был лоялен к О'Келли. Лоялен до самоотречения. Целую зиму продолжалось это напряженное спокойствие. Иногда Хорхе и Амадеу можно было видеть вместе. Что‑ то между ними изменилось, что‑ то неуловимое. Они уже и шли‑ то не в ногу. Будто требовалось прилагать усилие, чтобы сохранять общность. И с девочкой у Хорхе что‑ то нарушилось. Он держал себя в руках, но то и дело в его глазах загорался недобрый огонек, он поправлял ее, выказывал недоверие к ее памяти, выскакивал, хлопнув дверью. Наверное, так и так все бы плохо кончилось, но все что угодно показалось бы безобидным по сравнению с тем, что произошло. В конце февраля в школу нагрянул один из подручных Мендиша. Он бесшумно открыл дверь и мгновенно оказался среди нас. Мы знали его: умный, опасный агент. Эстефания была неподражаема. Она заметила его чуть ли не сразу, тут же прервала фразу – мы обсуждали новую акцию – взяла мел, указку и «продолжила» объяснять букву «c», как сейчас помню, это была «c». Бадахос – так звали агента, как испанский город, – уселся. До сих пор у меня стоит в ушах скрип старой парты. Эстефания скинула жакет, хоть в помещении было прохладно – она всегда обольстительно одевалась на наши встречи, – с обнаженными руками, в прозрачной блузке она была… ну, в общем, любой мог на месте потерять голову. Наверное, О'Келли бесновался из‑ за этого. Бадахос закинул ногу на ногу. Эстефания соблазнительно повела головой и объявила, что урок окончен. Люди начали выходить, сдержанное самообладание, висевшее в воздухе, можно было потрогать руками. Профессор музыки, сидевший рядом со мной, поднялся. Бадахос двинулся к нему. Я понял: все. Я понял: это катастрофа. «Неграмотный профессор? – с отвратительно подлой ухмылкой осклабился Бадахос. – Это что‑ то новенькое. Поздравляю с патриотичным порывом научиться читать». Профессор побледнел и провел языком по сухим губам. Но он хорошо держался в этой ситуации. «Я недавно встретил одного, который никогда не учился. Услышав о школе сеньоры Эспинозы – она моя ученица, – я решил посмотреть, как тут обстоят дела прежде чем порекомендовать посещать ее». «Ах так? И как его имя? » Я порадовался, что остальные ушли, и проклинал себя, что у меня нет ножа. «Жуан Пинту», – сказал профессор. «Как оригинально, – скривил губы Бадахос. – А адрес? » Адреса, который назвал профессор, не существовало. Они вызвали его к себе и задержали. Эстефания больше не вернулась домой. У О'Келли я тоже запретил ей жить. «Будь благоразумен, – увещевал я Хорхе, – это слишком опасно. Если она провалится, заберут и тебя». Я поселил ее у одной пожилой женщины. Амадеу попросил меня зайти к нему в практику. У него состоялся разговор с Хорхе. Он был в полном замешательстве. Вернее, совершенно не в себе. «Он хочет ее убить, – сказал он бесцветным голосом. – Нет, он выразился другими словами, но было ясно: он хочет убить Эстефанию. Чтобы ее память угасла раньше, чем ее схватят. Представь себе: мой давний друг Хорхе, мой лучший друг, мой единственный настоящий друг. Он совсем спятил, он хочет принести в жертву любимую. «Речь идет о многих жизнях», – снова и снова повторял он. Одну жизнь за многие – вот его счет. Помоги мне, ты должен мне помочь. Этого нельзя допустить». Я всегда знал, а теперь убедился: Амадеу любил ее. Конечно, я не мог знать, как у них было с Фатимой, – я видел их вместе лишь тогда, в Брайтоне. И все‑ таки я уверен, что здесь все было по‑ другому: яростнее, неистовее – как раскаленная лава перед извержением. Амадеу был ходячий парадокс: уверенный в себе, бесстрашный в любой схватке, а под этим тонкая натура, постоянно чувствующая на себе пристальный взгляд других и от этого страдающая. По этой причине он и присоединился к нам – хотел очиститься от обвинений в спасении Мендиша. Думаю, Эстефания была его шансом выйти, наконец, из‑ под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, – и к черту всех остальных. Он осознавал, что это его шанс – тут я уверен. Он довольно хорошо знал себя, лучше, чем многие. Но построил этот барьер, этот железный барьер лояльности к Хорхе. Амадеу был лояльнейшим человеком во вселенной, лояльность была его религией. Лояльность против свободы и крупицы счастья – вот такие ставки. Он противился этой лавине страсти и отводил жадные глаза, когда видел девочку. Он хотел и дальше прямо смотреть в лицо Хорхе, не хотел, чтобы их сорокалетняя дружба распалась из‑ за сна наяву, пусть и такого опаляющего. А теперь Хорхе хотел отнять у него девушку, которая никогда ему не принадлежала. Хотел нарушить неустойчивое равновесие между лояльностью и робкой надеждой в его душе. Это было уже слишком. Я поговорил с О'Келли. Он отрицал, что сказал нечто в этом роде или даже просто намекнул. На его небритом лице выступили красные пятна, трудно сказать, из‑ за Эстефании или из‑ за Амадеу. Он врал. Я знал, что он врет, и он знал, что я это знаю. Он начал пить. Чувствовал, что Эстефания от него ускользает, с Амадеу или без него. Он не мог этого вынести. «Можем переправить ее за границу», – предложил я. «Они заметут ее, – возразил он. – Профессор симпатичный малый, но слабак, они сломят его, а там узнают, что все у нее в голове, а потом выследят ее, бросят на это все силы, потому что для них это слишком важно, представляешь, вся лиссабонская сеть, ни один из этих псов еще не пронюхал до того как сцапают ее, а они сцапают, их целая армия». Кто‑ то из персонала постучал в дверь и позвал на ужин. Эса проигнорировал и продолжил рассказ. В комнате стало совсем темно, и голос Эсы доносился словно из другого мира. – То, что я скажу сейчас, вас, наверное, шокирует. Я понимал О'Келли. Я понимал его и его аргументы, а это две разные вещи. Если они ей что‑ нибудь вколют и выкачают все из ее памяти, то все мы окажемся под угрозой, около двухсот человек. И многократно больше, если допросят каждого по отдельности. Такого невозможно себе даже представить. Вообразить хоть малую толику опасности, и каждый скажет: ее надо убрать. В этом смысле я понимал О'Келли. И сегодня не боюсь сказать: эта смерть была бы оправдана. Кто говорит обратное, тот все упрощает. Недостаток воображения, на мой взгляд. Чистые руки как высший принцип – я нахожу это отвратительным. Я думаю, Амадеу в этом деле не мог мыслить здраво. Он видел перед собой ее сияющие глаза, необыкновенный, почти азиатский цвет лица, заразительный смех, покачивающуюся походку – и не хотел, чтобы все это перестало существовать. Он не мог этого хотеть, и я рад, что не мог, потому что все другое сделало бы его монстром, монстром самоотречения. О'Келли – наоборот. Я подозреваю, что он видел в таком разрешении ситуации еще и освобождение от мук, от терзаний оттого, что не знает, как удержать Эстефанию, когда страсть влечет ее к Амадеу. И в этом я понимал его, но иначе, не одобряя, а сочувствуя. Потому что в его страданиях я узнал себя. Давным‑ давно меня тоже бросила женщина ради другого, и она так же принесла в мою жизнь музыку, только не Баха, как у О'Келли, а Шуберта. Я знал, как легко поддаться таким мечтаниям об избавлении, и знал, как истово разум подсовывает оправдания таким планам. И именно по этой причине я решил помешать О'Келли. Я забрал девочку из ее убежища и привел в голубую практику. Адриана возненавидела меня за это, но она ненавидела меня и раньше, полагая, что это я был тем человеком, который увел у нее брата в Сопротивление. Я поговорил с людьми, которые знали границу как свои пять пальцев, и проинструктировал Амадеу. Его не было неделю. Когда он вернулся, сразу слег. Эстефанию я больше никогда не видел. Меня вскоре после этого схватили, но к ней это не имело никакого отношения. Должно быть, она приезжала на похороны Амадеу. Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории. С О'Келли на протяжении десяти лет мы не обменялись ни словом. Сегодня, наверное, могли бы, но мы не ищем встречи друг с другом. Он знает, что я тогда обо всем этом думал, а это не облегчает общение. Эса глубоко затянулся, огонек пробежал далеко по сигарете и ярко осветил темноту. Он закашлялся. – Каждый раз, когда Амадеу навещал меня в тюрьме, меня подмывало спросить его об О'Келли, об их дружбе. Но я не решался. Амадеу никогда никому не угрожал – это было его кредо. Но он, не осознавая этого, сам был угрозой. Угрозой взорваться на глазах у других. Хорхе я тоже не мог спросить. Может быть, теперь, тридцать с лишним лет спустя, не знаю… Может ли дружба такое выдержать? Когда меня выпустили, я навел справки о профессоре. Со дня его ареста о нем никто больше не слышал. Эти изверги! Таррафал. Вы знаете о Таррафале? Я брал в расчет, что и меня туда отправят. Салазар одряхлел, и PIDE творила, что хотела. Думаю, помог случай, что я туда не попал, случай – брат произвола. Тогда бы я бился головой о стену камеры, пока не проломил ее – так я себе решил. Повисла тишина. Грегориус не знал, что сказать. В конце концов Эса встал и зажег свет. Он потер глаза и сделал первый ход, каким обычно начинал партию. Они доиграли до четвертого хода, как вдруг Эса отодвинул доску в сторону. Оба встали. Эса вынул руки из карманов вязаной кофты. Мужчины сделали шаг друг к другу и обнялись. Тело Эсы содрогнулось, глухой звериный звук вырвался из его горла. Потом он разом ослабел и прижался к Грегориусу. Грегориус погладил старика по голове. Когда он тихонько открывал дверь, Эса стоял у окна и смотрел в ночь.
32
Грегориус стоял в салоне дома Силвейры и рассматривал фотографии – ряд снимков с большого приема. Господа в визитках, дамы в длинных вечерних платьях со шлейфами по паркету. Жозе Антониу да Силвейра тоже был тут, моложе на много лет, в сопровождении своей жены, пышной блондинки, напомнившей Грегориусу Аниту Экберг в Фонтана‑ ди‑ Треви в феллиниевской «Сладкой жизни». Детишки, семь или восемь, гонялись друг за другом под бесконечно длинным столом с закусками. Над одним из столов – фамильный герб: серебряный медведь с широкой красной лентой. На следующей фотографии все сидят в салоне и слушают игру молодой женщины за роялем, женщины алебастровой красоты, отдаленно напоминающей безымянную португалку на мосту Кирхенфельдбрюке. После возвращения на виллу Грегориус долго сидел на кровати, дожидаясь, пока потрясение от прощания с Жуаном Эсой пойдет на убыль. Звериный возглас из его горла, немое рыдание, крик о помощи, воспоминания о пытках – все это никогда не стереть из его памяти. Ему хотелось заглотить в себя столько горячего чая, чтобы он смыл боль из груди Эсы. Постепенно ему удалось сосредоточиться на деталях истории с Эстефанией Эспинозой. Саламанка. Она стала доцентом в университете Саламанки. Вокзальная табличка с темным средневековым именем встала перед его глазами. Потом табличка пропала и появилась сцена, которую описал патер Бартоломеу, как О'Келли и женщина, не глядя друг на друга, подошли к могиле Праду и встали над ней. «То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды». Грегориус распаковал чемодан и поставил книги на полку. В доме было очень тихо. Жульета уже ушла, оставив на кухонном столе записку, где найти приготовленную еду. Грегориус еще никогда не бывал в доме вроде этого, и сейчас ему все здесь казалось запретным, даже шорох его шагов. Выключатель за выключателем он зажег повсюду свет. Столовая, где они вместе ужинали. Ванная. Даже в кабинет Силвейры он бросил короткий взгляд, чтобы тут же снова закрыть дверь. И вот он стоит в салоне, где они пили кофе, и громко произносит «nobreza». Звучание слова понравилось ему, страшно понравилось, и он повторил его еще несколько раз. Он вдруг подумал, что и слово «аристократия» ему всегда нравилось, оно было наполнено проистекающим из него благородством. Другое дело девичья фамилия Флоранс Л'Аронж – она никогда не вызывала у него мысли об аристократичности, да и сама она не придавала ей особого значения. Люсьен фон Граффенрид: древний аристократический бернский род – тут Грегориусу приходит на ум безупречная структура песчаника или изгиб улицы Герехтихкайтгассе, [94] вспоминается, что один из фон Граффенридов сыграл какую‑ то неясную роль в Бейруте. И, разумеется, Эва фон Муральт, Неверояшка. Это была просто вечеринка одноклассников в ее доме – никакого сравнения с приемом на фотографиях Силвейры – и все‑ таки… «Невероятно! » – воскликнула Эва, когда кто‑ то из ребят спросил ее, правда ли, что титул можно купить. «Невероятно! » – воскликнула она и тогда, когда Грегориус под конец хотел вымыть посуду. Коллекция пластинок Силвейры производила впечатление покрывшейся пылью, как будто тот период, когда музыка играла какую‑ то роль в его жизни, был давно позади. Грегориус нашел Берлиоза. «Летние ночи», «Прекрасная путешественница» и «Смерть Офелии» – вещи, которые любил Праду, потому что они напоминали ему о Фатиме. «Эстефания была его шансом выйти наконец из‑ под судилища на свободный горячий простор жизни». Мария Жуан. Грегориус должен наконец ее найти. Если кто и знал, что тогда произошло во время бегства, и почему Праду вернулся больным, то это она. Он провел беспокойную ночь, то и дело просыпаясь от малейшего шороха. Обрывочные сновидения были похожи друг на друга: они кишели аристократичными дамами, лимузинами и шоферами. И все гнались за Эстефанией. Они гнались, хоть он и не видел этого. Когда он проснулся, сердце выскакивало из груди. Поборов головокружение, в пять утра он сел на кухне за второе письмо, которое принесла Адриана.
Мой уважаемый, мой любимый сын, за эти годы я столько писем к тебе начинал и бросал, что уже не знаю, которое это по счету. Почему мне так трудно? Ты можешь себе представить, каково это, иметь сына, который наделен такими талантами и такой ясностью ума? Сына с таким чувством слова, что его отцу остается лишь немота, чтобы не позориться косноязычием. Когда я был студентом, на юридическом факультете обо мне шла слава оратора. Семейству Райш, семье твоей матери, я был в свое время представлен как красноречивый прокурор и адвокат. Мои речи против Сидонью Пайша, обходительного мошенника в униформе, и в защиту Теофилу Брага, человека с зонтом в трамвае, произвели впечатление. Так как же я дошел до того, что пришлось онеметь? Тебе было четыре, когда ты пришел ко мне со своей первой книгой, чтобы прочитать два предложения: «Лиссабон – наша столица. Это прекрасный город». Был летний день, недавно прошел дождь, в окна плыл тяжелый, напоенный влажными цветочными ароматами воздух. Ты постучал, сунул в дверь голову и спросил: «У вас есть минута? » Как взрослый сын благородной фамилии, который с почтением приближается к главе семейства, чтобы испросить аудиенции. Умное не по годам поведение понравилось мне, но в то же время и испугало. Что мы делали не так, что ты не врываешься в мой кабинет с шумом и грохотом, как дети в других семьях? Твоя мать не предупреждала меня о книге, и я был огорошен, когда ты прочитал из нее, без единой запинки, звонко и выразительно. И голос твой был не просто выразительным, в нем звучала любовь к словам, так что даже эти простые предложения наполнились поэзией. (Глупо, наверное, но иногда мне думается, что исток этого в твоей ностальгии. Твоя легендарная ностальгия, в которой ты находил удовлетворение, но она от этого не становилась притворной. А между тем ты еще никогда не покидал Лиссабона и не мог знать, что это такое. Однако она у тебя была еще до того, как могла появиться, но от тебя всего можно ожидать, даже того, о чем и подумать нельзя. ) Свет искрящегося ума заполнил комнату, я и сейчас помню, как тогда подумал: «Эти предложения слишком просты для его разума». А когда остался один, чувство гордости уступило место другой мысли: «Отныне его дух будет ярким прожектором, который беспощадно высветит все мои слабости». Думаю, это было началом моей робости перед тобой. Да, ты внушал мне страх. Как трудно отцу держать экзамен перед своими детьми! И как тяжело сознавать, что все свои слабости, слепоту, заблуждения и страхи ты вписываешь в души детей! Прежде меня пугала мысль, что вы можете унаследовать от меня болезнь Бехтерева, но Бог миловал. Потом я стал опасаться за ваши души, в которых восприятия отпечатываются так легко, как на восковой дощечке, и все записывается с сейсмографической точностью. Я стоял перед зеркалом и думал: «Что посеет в вас это строгое лицо? » Но что может человек сделать со своим лицом? Не то чтобы ничего – ведь я веду речь не о простой физиогномике. И все‑ таки не так уж много. Мы не архитекторы нашего лица и не режиссеры нашей строгости, нашего смеха и плача. Из двух первых предложений вышли сотни, тысячи, миллионы других. Иногда мне казалось, что книги – такая же часть твоего тела, как и руки, держащие их. Однажды, когда ты читал на ступенях перед входом в дом, с улицы залетел мяч, которым играли мальчишки. Твои руки отложили книгу и бросили мяч через ограду. Как чуждо им было это движение! Я любил тебя за книгой, очень любил. Хотя мне и становилось не по себе от твоей запойной жажды чтения. Но особенно жутко становилось мне от того усердия, с каким ты нес свечи к алтарю. В отличие от твоей матери, я ни минуты не верил, что ты станешь пастором. У тебя мятежный нрав, а бунтари не становятся священниками. Так на какую же цель направится в конечном итоге твое рвение, какой изберет себе объект? Что твой пыл имеет взрывную силу, это видно и невооруженным глазом. И я страшусь того взрыва, который вызовет эта сила. Я ощутил этот страх, когда увидел тебя в суде. Я должен был приговорить ту воровку к заключению, закон от меня этого требовал. Почему ты смотрел на меня в судейском кресле, как палач? Твой взгляд парализовал меня, я не мог с тобой об этом говорить. А у тебя было лучшее решение, что бы я мог поделать с той воровкой? Было ? Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе – твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын‑ богохульник, чем я такое заслужила! » – с горечью воскликнула она. Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим – слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?
«Это безумие, – думал Грегориус, – двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую». – Госпожа тоже тут порой сиживала, – сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. – Только она читала не книги, а журналы. – Она окинула его внимательным взглядом. – Вы плохо спали? Постель неудобная? – Со мной все в порядке, – успокоил ее Грегориус. – Уже давно мне не было так хорошо. – Я так рада, что в доме опять кто‑ то есть. Сеньор Силвейра стал таким тихим и замкнутым. «Я ненавижу отели, – давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. – Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета? »
33
– Вы самый необычный ученик из всех, которые у меня были, – сказала Сесилия. – Вы знаете больше литературных слов, чем любой человек в трамвае, и при этом понятия не имеете, как ругаться, делать покупки или бронировать место в самолете или поезде. Не говоря уж о флирте. Или ты знаешь, как сделать мне комплимент? Она зябко натянула на плечи зеленый палантин. – К тому же у вас самая медлительная находчивость, какая мне только встречалась. Медленная, и все же находчивость – никогда бы не подумала, что такое возможно. Но с вами… Под ее осуждающим взглядом Грегориус вынул грамматику и указал ей на ее ошибку. – Да, – сказала она, и зеленый платочек колыхнулся перед ее губами, – но иногда небрежное выражение и есть самое правильное. Уверена, у греков было то же самое. По дороге к вилле Силвейры Грегориус зашел выпить кофе в кафе напротив аптеки О'Келли. Время от времени он бросал взгляд через окно на дымящего аптекаря. «Он словно лишился рассудка, – сказал Жуан Эса. – Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности… Амадеу вошел, посмотрел на нее и был заворожен». Грегориус вынул эссе Праду и поискал нужный текст.
А если мы намереваемся понять чей‑ то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?
В трамвае, катящем в Белен, Грегориус внезапно почувствовал, что его восприятие Лиссабона изменилось. До сих пор город был для него лишь местом розысков, а время, протекающее здесь, определялось намерением как можно больше узнать о Праду. А сейчас, когда он смотрел в окошко вагона, время, как и вагон, ползущий с визгом и скрипом, принадлежат только ему. Это было просто время, в котором Раймунд Грегориус жил своей новой жизнью. Он снова увидел себя стоящим в бернском трамвайном депо и спрашивающим о старых вагонах. Три недели назад у него создавалось впечатление, что он катается здесь по Берну своего детства. Теперь он ехал по Лиссабону, и только по Лиссабону. Он чувствовал, как и в глубине его души что‑ то сместилось. Из дома Силвейры он позвонил госпоже Лосли и продиктовал свой новый адрес. Потом сделал звонок в отель и узнал, что пришла персидская грамматика. Открытый балкон купался в лучах теплого весеннего солнца. Он прислушался к обрывочным разговорам прохожих и удивился, как много понимает. Откуда‑ то донеслись аппетитные ароматы готовящихся блюд, и он вспомнил крохотный балкончик своего детства, через который плыли отвратительные кухонные запахи. Устроившись под покрывалом в комнате сына Силвейры, он тут же провалился в сон, в котором соревновались медлительность и находчивость, и медлительность побеждала. Он стоял с Эвой фон Муральт, Неверояшкой, у раковины и мыл гору посуды с вечеринки. Потом вдруг оказался в кабинете Кэги и часами названивал в дальние страны, где никто не брал трубку.
|
|||
|