Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 4 страница



Иногда тот или иной учитель вздрагивал, когда Амадеу устремлял на него свой пронзительный взгляд. Не то чтобы взгляд этот был каким‑ то пренебрежительным, вызывающим или агрессивным. Но он давал преподавателю лишь один‑ единственный шанс не засыпаться в своих объяснениях. Если тот допускал ошибку, в глазах Амадеу не появлялось охотничьего азарта или презрения, даже тени разочарования не было, нет, он просто отводил взгляд, а выходя с урока, вел себя предельно вежливо и доброжелательно, чтобы не дать почувствовать своего отношения. И вот это снисходительное желание не обидеть действовало уничтожающе. Раз мне пришлось испытать такое на себе. Когда я поделился с коллегами, они подтвердили, что, готовясь к урокам, видят перед собой его испытующий взгляд. Находились такие, для кого это был взгляд строгого экзаменатора, отсылающего назад за школьную парту, и другие, кому удавалось решать проблему в спортивном духе, соревнуясь с сильным противником. Но я не знаю ни одного, перед кем не вставал бы образ Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, рано созревшего сына известного судьи, наблюдающего за вами, когда вы в своем рабочем кабинете готовите к уроку трудный материал, в котором и сам учитель может сделать ошибку.

И все‑ таки. Он не был только требовательным. Он вообще не был отлитым из одного куска. В нем были свои изломы и трещины, разрывы и сдвиги, иногда возникало ощущение, будто вообще его не знаешь. Когда он замечал, каких бед натворил своей высокомерной манерой, то сильно переживал, расстраивался и старался как можно скорее все уладить. Был и другой Амадеу – чуткий, внимательный товарищ. Он мог ночь напролет просидеть с отстающим, чтобы подготовить того к контрольной или экзамену, и при этом выказывал такую скромность и такое ангельское терпение, которые враз пристыживали тех, кто чернил его.

Приступы уныния являли третьего Амадеу. Когда они одолевали его, казалось, в него вдруг вселялся посторонний дух. Он становился пугливым, вздрагивал при любом мало‑ мальском шуме, словно от удара хлыста. В такие моменты он выглядел живым мертвецом, с трудом влачащимся по миру. Но горе тому, кто пытался его подбодрить или утешить, – он наскакивал с яростным шипением.

Он был способен так на многое, этот щедро одаренный мальчик. Лишь одного он не мог себе позволить: беспечно развлекаться, шалить, проказничать. Тут ему поперек дороги вставали его собственные ограничители и неусыпный контроль, посланные бодрствованием ума и воли. Никакого алкоголя. Никаких сигарет – курить он начал много позже. Но громадное количество чая – он любил красно‑ золотистый цвет крепкого «ассама», даже специально принес из дома серебряный чайник, который по окончании подарил лицейскому повару.

– Вроде бы у него была девушка, как ее, Мария Жуан, – как бы невзначай вставил Грегориус.

– Да, была. И Амадеу любил ее. Любил так неподражаемо целомудренно и непорочно, что над ним за глаза подшучивали. Правда, при этом не могли скрыть свою зависть, зависть к чувству, которое бывает только в сказках. Он ее любил и чтил. Да, именно так: чтил – хоть о детях обычно так не говорят. Но с Амадеу ничего обычного и не могло быть. И, что интересно, она ведь не была особо симпатичной девочкой, да, далеко не принцесса. И отличницей тоже не была, насколько я знаю. Никто по‑ настоящему не понимал его отношения, и меньше всего другие ученицы женской гимназии, каждая из которых многое бы отдала, чтобы привлечь к себе взгляд благородного принца. А может быть, дело было попросту в том, что она не была ослеплена им и не влюблена до беспамятства, как остальные. Возможно, этого ему и надо было: встретить кого‑ то, кто относился бы к нему как к равному по положению; с раскованными и непринужденными словами, взглядами, жестами, которые спасали бы его от себя самого.

Когда Мария Жуан спускалась в лицейский двор и подсаживалась к нему на ступени, он вдруг становился совершенно спокойным, уравновешенным, отринувшим бремя вечно бодрствующего духа и непрерывной мыслительной работы, избавленным от муки стремительного бега по кругу, постоянно перегоняя и побеждая себя самого. Сидя рядом с ней, он мог прослушать звон колокола, зовущего на урок, подчас казалось, что он с превеликой радостью никогда не поднялся бы с этих ступеней. Тогда Мария клала ему на плечо руку и возвращала из блаженного рая покоя и безмятежности. Мария, всегда она трогала его; я ни разу не видел, чтобы он коснулся хотя бы ее руки. Когда она вставала, чтобы вернуться в гимназию, то обычно собирала черные блестящие волосы в конский хвост простой резинкой. И каждый раз он следил за ее движениями как завороженный, в первый как в сотый. Должно быть, он очень любил этот ее жест. В один прекрасный день резинку заменила серебряная заколка, и по сияющему лицу Амадеу было понятно, что это его подарок.

Как и Мелоди, пастор не знал фамилии девочки.

– Вот теперь, когда вы спросили, мне кажется, что мы и не хотели ее знать; будто это мешало бы, знай мы ее, – задумчиво сказал пастор. – Что‑ то в этом было от того, как нет фамилий у святых. Или как просто Диана, просто Электра.

Вошла сестра в одеянии монахини.

– Не сейчас, – остановил ее патер, когда она взялась за манжету, чтобы измерить давление.

Сказано это было мягко, но с непререкаемым авторитетом. И внезапно Грегориуса осенило, почему этот человек стал добрым гением юного Праду. Он обладал тем типом авторитетности, который показывал мальчику границы дозволенного, а может, и освобождал его от жесткой и, возможно, жестокой авторитарности выносящего приговоры отца.

– А вот чаю мы бы с удовольствием выпили, – примирительно сказал пастор и обезоруживающей улыбкой подавил в сестре пробивавшиеся ростки раздражения. – «Ассам», и заварите, пожалуйста, покрепче, чтобы заиграло его подлинное красное золото.

Пастор Бартоломеу закрыл глаза и погрузился в молчание. Ему не хотелось покидать те дальние времена, когда Амадеу ди Праду подарил Марии Жуан серебряную заколку. «И вообще, – подумал Грегориус, – он охотнее бы остался с любимым учеником, с которым дискутировал о святом Августине и тысячах других вещей. С мальчиком, которому благоволят Небеса. С юношей, которому он сам бы с радостью положил руку на плечо, как это делала Мария Жуан».

– Мария и Хорхе, – заговорил пастор, не открывая глаз. – Они были его ангелами‑ хранителями. Хорхе О'Келли. В нем, будущем аптекаре, Амадеу нашел друга, может быть, единственного за исключением Марии. Хорхе был его полной противоположностью, и иногда мне казалось, тот был ему нужен, чтобы обрести полноту воплощения. С твердолобым крестьянским черепом, вечно нечесаными волосами, манерами тугодума и увальня, он оставлял впечатление ограниченного и недалекого недоросля. В День открытых дверей я видел, как многие родители недоуменно оглядывались, когда он проходил мимо в своей обтрепанной одежонке. Он был вообще нелеп в своей помятой рубахе, бесформенном пиджачке и черном галстуке на резинке, который всегда носил криво из протеста против требований аккуратности.

Однажды, когда Амадеу и Хорхе попались нам с коллегами в коридоре, один из преподавателей воскликнул: «Если бы мне пришлось давать для энциклопедии определение элегантности и ее прямой противоположности, я бы просто поместил фотографию этих двух». Дальнейших комментариев не требуется.

Хорхе был одним из тех, возле кого Амадеу мог передохнуть в своем изнуряющем беге. Побыв с ним некоторое время, он и сам становился степеннее – медлительность Хорхе передавалась ему. Например, в шахматах. Поначалу он бесновался, когда Хорхе сидел над каждым ходом, как на яйцах, – это никак не вписывалось в его темпы, в его мировоззрение и ртутную метафизику. Ну, может ли такой тугодум когда‑ нибудь выиграть! Но потом он вдохнул его непоколебимого спокойствия, спокойствия человека, который знает, кто он, откуда и чего хочет. Может, это звучит дико, но я думаю, что Амадеу испытывал потребность в этих регулярных поражениях в партиях с Хорхе. Он расстраивался, если случайно выигрывал, – для него это было, будто рухнула скала, на которую он мог опереться.

Хорхе знал во всех подробностях, когда и как его предки переселились в Португалию, он гордился своей ирландской кровью и владел английским, пусть его речевой аппарат и не был приспособлен к произнесению английских слов. В самом деле, его нетрудно было себе представить на каком‑ нибудь ирландском подворье или в деревенском пабе, а там недалеко и до образа молодого Самюэля Беккета. [55]

Уже в школьные времена он был закостенелым атеистом. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но мы это знали. Кстати говоря, он постоянно и равнодушно цитировал свой фамильный девиз: «Turris fortis mihi Deus». [56] Он зачитывался русскими, андалузскими и каталонскими анархистами и лелеял мечты пересечь границу и сражаться с Франко. Естественно, что позже он пришел в ряды Сопротивления – другой исход меня бы удивил. Всю свою жизнь он был трезвым романтиком, если таковые вообще есть в природе, а они должны существовать. И у этого романтика было две мечты: стать аптекарем и играть на «Стейнвее». Первую свою мечту он воплотил и сегодня стоит за аптекарским прилавком на Руа‑ душ‑ Сапатэйруш. Над второй потешались все, даже он сам смеялся. Его грубые руки с узловатыми пальцами и ребристыми ногтями больше годились для щипков на контрабасе, на котором он и правда пилил некоторое время, пока не впал в отчаяние от недостатка таланта и так не надсадил струны, что разломился смычок.

Патер прихлебывал чай, и Грегориус с ужасом наблюдал, как его глотки все больше напоминают старческое причмокивание. Внезапно он превратился в немощного старика, которому больше не повинуются губы. Его настроение тоже резко изменилось, в голосе появились нотки тоски и уныния, когда он заговорил о пустоте, оставшейся после ухода Праду из лицея.

– Разумеется, все мы знали, что следующей осенью, когда отступит изнуряющая жара и золотистые тени лягут на выбеленный пейзаж, его уже больше не встретить в гулких коридорах. На прощание он каждому из нас подал руку, не забыв никого, выразил благодарность теплыми сердечными словами, не выделяя никого, – я еще, помнится, подумал: как президент… – Патер Бартоломеу, поколебавшись, все‑ таки добавил: – Могло бы быть и меньше формальности в изъявлении его благодарности. Он мог бы быть не таким официозно‑ корректным и отшлифованным, словно мрамор. Побольше бы непосредственности, волнения, даже косноязычия…

«И он должен был попрощаться с патером Бартоломеу несколько иначе, чем с остальными, – подумал Грегориус. – Сказать особые, лично ему адресованные слова, может быть, тепло обнять. Патер заслужил это, и ему больно быть поставленным в один ряд с другими. Еще сегодня он чувствует эту боль».

– В начале нового учебного года, в первые дни, я как оглушенный ходил по коридорам лицея. Оглушенный его отсутствием. Снова и снова мне приходилось внушать себе: «Ты должен смириться, что больше никогда не увидишь шапку его смоляных волос, никогда не наткнешься, повернув за угол, на него, объясняющего кому‑ то что‑ то с характерными летящими взмахами рук». Думаю, и другие испытывали нечто подобное, хотя мы никогда и словом об этом не обмолвились. Лишь один‑ единственный раз я слышал, как кто‑ то из учителей сказал: «Как все здесь изменилось». Конечно, речь шла о его, Амадеу, отсутствии. О том, что никогда больше не раздастся под высокими сводами его баритон. Понимаете, дело не в том, что никогда больше его не увидеть, не услышать, а в том, что над всем витало его отсутствие, нет, не витало – ощущалось как нечто реально осязаемое. Его отсутствие было вроде пустоты на фотографии, где кто‑ то выстриг ножницами чье‑ то лицо, и теперь эта дыра стала важнее и значительнее всех оставшихся лиц. Да, именно так нам не хватало Амадеу – как вырванного из нашего сообщества лица.

Прошло немало лет прежде чем мы встретились снова. Он учился в Коимбре, и время от времени я слышал о нем от своего друга, ассистировавшего тамошнему профессору на практических и лабораторных занятиях. Амадеу и там стал легендой. Правда, не окруженный таким блистающим ореолом. Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела чувствовали себя перед ним школярами. Не потому, что он знал больше их. А потому, что был ненасытен в своем стремлении к истине. Зачастую в аудитории свершались драматические сцены, когда он со своим неумолимым картезианским складом ума логически опровергал попытки выдать в качестве научного объяснения постулаты, которые таковыми вовсе не являлись.

Однажды он насмеялся над особо ретивым профессором, которого сравнил с высмеянным Мольером шарлатаном, объявившем силу действия снотворного как его «virtus dormitiva». [57] Он мог быть беспощаден, если сталкивался с ничтожеством. Безжалостным и жестокосердным. Меч сам выскакивал у него из ножен. «Это лишь одно из примитивных проявлений глупости, – не уставал он повторять, – следует просто забыть комичную пустячность всех наших потуг, чтобы вообразить себя значительной персоной. А это и есть вопиющая глупость».

Когда он пребывал в подобном настроении, было лучше не вставать у него на пути. В этом вскоре убедились и в Коимбре. И выяснили кое‑ что еще: у человека может развиться шестое чувство против подлых происков недоброжелателей. Таковым изначально обладал Хорхе, а Амадеу удалось развить его в себе и культивировать. Если он подозревал, что кто‑ то хочет поставить его в дурацкое положение, он просчитывал на несколько ходов вперед, как в шахматах, и педантично готовился к отражению. Так было и на факультете в Коимбре. Если профессор с гнусной ухмылкой вызывал его к доске и, протянув мелок, давал непосильное задание следующих курсов, он невозмутимо вынимал из кармана свой мел. «Хорошо, сейчас, – отвечал он и скорехонько заполнял доску анатомическими схемами, психологическими уравнениями или биохимическими формулами. Если вкрадывалась какая‑ то неточность, он удивленно спрашивал: – А я должен это знать? » Ухмылки сокурсников были невидимы, но ясно ощутимы. Они просто не могли даже подступиться к его уровню.

Последние полчаса они сидели в темноте. Теперь патер Бартоломеу зажег свет.

– Я отпевал на кладбище. Адриана, его старшая сестра, пожелала так. Он упал на Руа‑ Аугуста, которую особенно любил, утром, в шесть, когда бессонница снова выгнала его на улицу. Какая‑ то женщина, выгуливавшая собаку, обнаружила его и вызвала скорую. Но к ее прибытию он был уже мертв. Кровь, прорвавшая аневризму и вылившаяся в мозг, навсегда потушила свет его разума.

Я тогда колебался, не знал, как ответить на просьбу Адрианы. «Погребение – дело живых, мертвых оно уже не касается», – как‑ то сказал он мне. Это было одно из его леденящих кровь заявлений. За которые его многие опасались. Интересно, сейчас он рассуждал бы так же?

Так вот. Адриана, натуральный дракон, дракон, брюхом защищавший Амадеу, перед лицом его смерти вдруг предстала растерянной беспомощной девчонкой. Так что мне пришлось брать ответственность на себя. Стало быть, я решил исполнить ее волю. Мне предстояло найти слова, которые соответствовали бы его духу. После многих лет, в течение которых он не заглядывал мне через плечо, когда я готовил речи, он снова оказался здесь. Да, солнце его жизни закатилось, но мертвенно‑ бледный застывший лик требовал, от меня еще большего, чем жизнерадостное юношеское лицо мальчика из прошлого.

Моя речь над гробом была обращена не только к усопшему. Я знал, что на погребении будет О'Келли. В его присутствии было немыслимо произносить слова о Боге и о том, что О'Келли презрительно называл Его «пустыми обещаниями». Выход я нашел в том, чтобы говорить о моих впечатлениях об Амадеу и о том следе, который он оставил во всех, кто его знал, даже в своих врагах.

Многолюдье на кладбище было невероятным. Пришли все, кого он лечил, простые люди, которым он ни разу не выставил счет. Я позволил себе всего лишь одно религиозное слово «Амен! ». И произнес его потому, что Амадеу его любил, и Хорхе знал это. Святое слово закончило панихиду в кладбищенской тишине. Никто не шелохнулся. Начался дождь. Люди плакали и падали друг другу на грудь. Ни один не ушел. Разверзлись врата небесные, и в мгновенье ока все вымокли до нитки. Но оставались стоять. Я подумал: «Стоя на своих налившихся свинцом ногах, они пытаются задержать время, не хотят, чтобы оно утекало дальше и с каждой секундой все безвозвратней уносило от них любимого врача». Наконец, после получаса почти полной неподвижности, зашевелились старики, которым было уже невмоготу стоять на затекших ногах. Но прошло еще не меньше часа, прежде чем кладбище опустело.

А когда я тоже собрался уходить, произошло нечто странное, что позже даже иногда мне снилось, нечто, напоминавшее сюрреалистичные кадры Бунюэля. Двое, мужчина и молодая дама неброской красоты, одновременно двинулись к свежей могиле с противоположных концов кладбища. Мужчиной был О'Келли, женщину я не знал. Не могу сказать почему, но я чувствовал: они знакомы. И не просто знакомы, а связаны какими‑ то узами, узами беды или трагедии, в которую был вовлечен и Амадеу. Они проделали примерно одинаковый путь до могилы, казалось, соизмеряя шаг, чтобы в одно время очутиться у цели. Однако за весь путь они ни разу не взглянули друг на друга, опустив глаза долу. То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды. Они не смотрели друг на друга и тогда, когда стояли над гробом визави, но их дыхание будто шло в унисон. Возникло ощущение, что им надо остаться с покойным наедине, и я покинул их. До сей поры я не знаю, что за тайна связывала этих мужчину и женщину, и какое это имело отношение к Амадеу.

Раздался звонок, очевидно, сигнал к ужину. По лицу патера промелькнула тень недовольства. Решительным движением он скинул с колен плед, прошел к двери и повернул ключ. Опустившись в свое кресло, он дернул шнур лампы и погасил свет. По коридору прогромыхала тележка с позвякивающей посудой и удалилась. Патер Бартоломеу подождал, пока снова не воцарилась тишина, и продолжил:

– Хотя, возможно, кое‑ что знаю или, по крайней мере, догадываюсь. Примерно за год до своей смерти Амадеу нежданно, посреди ночи, возник у моих дверей. От его самообладания не осталось и следа, во всем: в чертах, в дыхании, движениях – сквозила затравленность. Я заварил чай, и по его губам пробежала улыбка, когда я вошел с вазочкой засахаренных леденцов, до которых он был охоч еще лицеистом. И снова лицо приняло мучительное выражение.

Было ясно, что нечего приставать к нему с расспросами. Я просто молча ждал. Он боролся с собой, как мог только он: будто исход этой борьбы был вопросом жизни и смерти. А может, так оно и было. До меня доходили слухи, что он связан с движением Сопротивления. Пока он, тяжело дыша, смотрел в одну точку, я рассматривал его, сокрушаясь, что сделало с ним время: первые старческие пятна на изящных руках, мешки под бессонными глазами, седые пряди в волосах. И вдруг меня как громом поразило: он выглядел опустившимся. Не так, как немытый клошар, нет. Его запущенность была едва уловимой, едва приметной: не слишком ухоженная бородка, волоски, торчавшие из ушей и ноздрей, небрежно постриженные ногти, слегка засаленный воротничок белой рубашки, неначищенные туфли. Будто он несколько дней не ночевал дома. И еще чуть‑ чуть подергивалось веко, как свидетельство многолетнего перенапряжения.

«Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все‑ таки? » – с трудом выдавил Амадеу, и в его словах звучало не только возмущение, но и страх совершить непростительную ошибку.

«Тебе известно мое мнение на сей счет, – ответил я. – С той поры я своих воззрений не менял».

«А если это очень много жизней? »

«Ты должен это исполнить? »

«Нет, скорее помешать».

«Он слишком много знает? »

«Она. Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие».

«И Хорхе? » – это был выстрел наугад, и он попал в цель.

«Об этом не будем».

Мы молчали. Минуты улетали. Чай остыл. Он терзался. Любил ее? Или просто человеческое отношение?

«Как ее зовут? Имена – лишь невидимые тени, в которые нас облачают другие, а мы – их. Помнишь? »

Это были его собственные слова из одного из многочисленных сочинений, которыми он потрясал нас всех.

На короткое мгновение воспоминание сняло с его души тяжесть, и он улыбнулся.

«Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда? »

«Как ты хочешь это сделать? »

«За границу. Через горы. Не спрашивайте куда».

Он исчез за садовой изгородью, и больше живым я его не видел.

После событий на кладбище я постоянно возвращался мыслями к нашему ночному разговору. Не была ли эта женщина Эстефанией Эспинозой? Может быть, она приехала из Испании, получив весть о смерти Амадеу? И не шла ли она той размеренной походкой навстречу О'Келли как навстречу человеку, который хотел принести ее в жертву? Может быть, каждый из них с разными чувствами молча застыл над гробом человека, который пожертвовал дружбой длиною в жизнь ради спасения женщины с поэтичным именем?

Патер Бартоломеу зажег свет. Грегориус поднялся.

– Подождите, – сказал патер. – Теперь, когда я вам все это рассказал, вы должны прочесть вот что. – Он достал из книжного шкафа древнюю картонную папку, завязанную выцветшими от времени тесемками. – Вы филолог‑ классик, вы сумеете это прочесть. Это запись речи Амадеу на выпускном собрании. Он сделал эту копию специально для меня. На латыни. Потрясающе! Великолепно! Вы видели кафедру в актовом зале. Именно за ней он и произносил свою речь, именно там.

Мы были готовы к сюрпризу, но не к такому. С первой же фразы все затаили дыхание. И чем дальше, тем больше она замирала, эта немая тишина. Слова, вышедшие из‑ под пера семнадцатилетнего богоборца, который вещал так, словно прожил бесконечно долгую жизнь, – эти слова били, как удары хлыста. Я спрашивал себя, что произойдет, когда отзвучит последнее. Я боялся. Боялся за него, который знает, что делает, и все‑ таки осознает не до конца. Боялся за тонкокожего искателя приключений, чья ранимость ничем не уступала силе слов. Но я испытывал страх и за нас всех, которые, возможно, не доросли до них. Учителя сидели, словно кол проглотили. Некоторые закрыли глаза и казались погруженными в сооружение защитного вала против ураганного огня кощунственных обвинений, бастиона против богохульства, немыслимого в этих стенах. Смогут ли они потом говорить с ним? Сумеют ли противостоять искушению, защищаясь снисходительностью, снова низвести его на уровень несмышленого ребенка?

Последняя фраза – сами увидите – содержала угрозу, умилительную, но и тревожащую, поскольку за ней угадывался вулкан, готовый извергнуть огонь; а если этого и не случится, то может сам захлебнуться этим жаром. Амадеу произнес ее негромко, не потрясая кулаками, эту угрозу, а тихо, почти мягко. Я и сегодня не уверен, было ли это чистым расчетом еще больше усилить воздействие речи, или ему вдруг, после всей твердости, с которой он отважно и решительно бросал слова в звенящую тишину, изменило мужество, и мягкостью в голосе он хотел заранее попросить прощения. Разумеется, не намеренно, подспудно – он уже был предельно чутким к внешнему миру, но еще не так к своему внутреннему. Последнее слово отзвучало. Никто не шевельнулся. Амадеу брал листы медленно, не поднимая взгляда от кафедры. Больше складывать было нечего. И делать было нечего, абсолютно нечего. Но нельзя же просто так взять и уйти из‑ за такой кафедры, после такой речи, не дождавшись реакции публики, любой. Это было бы поражением, худшим из худших – как если бы он вообще ничего не говорил.

Меня подмывало встать и захлопать. Хотя бы за ораторское искусство в этой безрассудно смелой речи. Но тут я почувствовал, что нельзя осыпать аплодисментами богохульство, как бы отшлифовано оно ни было. Никому это не дозволено, тем более пастору, служителю Божию. Так что я остался сидеть. Секунды убегали. Еще немного, и это станет катастрофой, для него и для нас. Амадеу поднял голову и выпрямил спину. Его взгляд проследовал к оконным витражам и там остановился. Это не было умыслом или театральной уловкой. Это было совершенно непреднамеренно и служило хорошей иллюстрацией – вы сами это увидите – к его речи. Он показал, что сам и есть эта речь.

Может быть, и этого было бы достаточно, чтобы сломать лед. Но тут произошло нечто, что все в зале восприняли как насмешливый аргумент Господа: где‑ то залаяла собака. Сначала короткий отрывистый лай, словно обругивающий нас всех за мелочное, лишенное остроумия молчание. Затем лай перешел в протяжный вой, уже относящийся к жалкой несостоятельности самой темы.

Хорхе О'Келли разразился громовым хохотом. А через несколько секунд замешательства за ним последовали и остальные. Думаю, Амадеу на мгновение растерялся – он мог рассчитывать на что угодно, но только не на смех. Однако смеяться начал Хорхе, а это значило, что все в порядке. Улыбка, появившаяся на напряженном лице оратора, была несколько вымученной, но он держал ее, пока под лай присоединившихся к первому всех псов округи спускался с кафедры.

Только теперь сеньор Кортиш, ректор, вышел из оцепенения. Он поднялся со своей скамьи, торжественным шагом направился к выпускнику и пожал ему руку. Можно ли по рукопожатию понять, насколько человек радуется, что оно последнее?

Сеньор Кортиш сказал Амадеу и несколько слов, которые, правда, потонули в собачьем вое. Амадеу что‑ то отвечал и, пока говорил, обрел свою обычную самоуверенность – это было видно по жесту, которым он положил скандальный манускрипт в карман сюртука. Нет, это не было попыткой незаметно спрятать улику, а движением, каким помещают нечто дорогое и ценное в надежное место. Под конец он склонил голову, посмотрел ректору прямо в глаза и направился к двери, где его уже поджидал Хорхе. О'Келли обнял друга за плечи и потянул из зала.

Потом я видел их в парке. Хорхе что‑ то говорил, яростно жестикулируя, Амадеу внимательно слушал. Это напомнило мне разбор тренера со своим подопечным игры после ее окончания. Тут показалась Мария Жуан. Хорхе обеими руками обнял Амадеу за плечи и со смехом подтолкнул в сторону девушки.

В учительской о речи почти не говорили. Не могу сказать, чтобы это было заговором молчания. Скорее не находилось слов или верного тона, чтобы обсудить ее. И многие были счастливы, что в те дни стояла невыносимая жара. Вместо «Невозможно! » или «Это уж чересчур! » они могли восклицать: «Ну и дьявольское пекло! ».

 

19  

 

«Как такое возможно, – думал Грегориус, – что вот сейчас он трясется на трамвайчике столетней давности по вечернему Лиссабону и при этом испытывает чувство, будто с тридцативосьмилетним опозданием начинает путь на Исфахан? » Возвращаясь от патера Бартоломеу, он вышел раньше и наконец забрал в книжном магазине трагедии Эсхила и стихи Горация. По дороге к отелю что‑ то постоянно мешало ему, его шаг все замедлялся и сбивался. Пришлось несколько минут постоять возле ларька, где жарили цыплят, борясь с дурнотой от отвратительного чада. Ему вдруг показалось важным остановиться именно сейчас, чтобы выловить то, что из глубин души рвалось наружу. Разве когда‑ нибудь прежде он пытался с таким рвением встать на собственный след?

«Он был предельно чуток к внешнему миру, но еще не к своему внутреннему». В этой фразе патера Бартоломеу, сказанной о Праду, звучало что‑ то само собой разумеющееся. Будто каждому взрослому человеку без всяческих затруднений известна грань между внутренней и внешней чуткостью. Portuguê s. Грегориус отчетливо увидел перед собой португалку на мосту, как она подтянулась на руках, чуть не выскользнув из собственных туфель. «Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда? – сказал в ту ночь Праду. – За границу. Через горы. Не спрашивайте, куда». И вдруг, сам не зная откуда, Грегориус точно знал, что шевельнулось в нем, не сразу распознанное: он не хотел читать речь Праду в гостиничном номере; это надо сделать в заброшенном лицее, там, где она и была произнесена. Там, где по сию пору в выдвижном ящике стола лежит Библия на древнееврейском, завернутая в его пуловер. Там, где обитают крысы и летучие мыши.

Почему это, наверное, абсурдное, но в принципе безобидное желание представлялось ему исключительно важным? Откуда взялось ощущение, что решение свернуть с пути и вернуться к трамвайной остановке повлечет за собой далеко идущие последствия? Прямо перед самым закрытием он успел прошмыгнуть в скобяную лавку и купил самый мощный фонарик из всех, что были в продаже. И вот он снова сидит в старом вагончике и трясется к станции метро, которое вынесет его к лицею.

Покинутое здание лицея выглядело в кромешной тьме парка таким заброшенным, как еще никакое другое в его жизни. Отправляясь сюда, он держал в памяти солнечный луч, блуждавший в полдень по кабинету сеньора Кортиша. То, что теперь предстало его взору, было даже не зданием, а затонувшим кораблем, тихо лежащим на дне морском, потерянным для людей и нетронутым временем.

Грегориус сел на камень. Ему вспомнился один ученик из бернской гимназии, когда‑ то давным‑ давно ночью пробравшийся в кабинет ректора. Он до утра названивал по всему миру, чтобы «отомстить». Да, Ганс Гмюр звали его, и имя свое он носил как гарроту. Грегориус оплатил все звонки из своего кармана, с трудом уговорив ректора не поднимать шума. Потом он встретил Гмюра в городе и попытался выяснить, за что же тот хотел отомстить. Но ничего не вышло. «Отомстить и все», – упрямо талдычил парень. Он вяло жевал яблочный пирог, а самого его грызла затаенная обида, которая, наверное, родилась вместе с ним. Когда они разошлись, Грегориус долго смотрел ему вслед.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.