Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть вторая 2 страница



Грегориусу вспомнился горький непримиримый взгляд Адрианы. Кое‑ что он начал понимать. Но, выходит, была еще и младшая сестра? Ладно, это пока подождет.

– Прошло тринадцать лет, прежде чем я снова его увидел, – продолжал Жуан Эса свой рассказ. – Было это зимой шестьдесят пятого, в тот год, когда агенты тайной полиции расправились с Умберту Делгаду[39]. Он узнал на работе мой домашний адрес и как‑ то вечером появился у меня в дверях – бледный, небритый. Волосы, прежде блестевшие, как черная смоль, стали матовыми, взгляд – полон боли. Он рассказал, как спас жизнь Руи Луишу Мендишу, важной шишке в тайной полиции, которого все звали лиссабонским палачом; и с тех пор его чураются бывшие пациенты. Он чувствовал себя изгоем, отверженным.

«Хочу работать на Сопротивление», – заявил он.

«Чтобы все снова наладилось? »

Он потупил взгляд.

«Ты не совершил никакого преступления», – сказал я. – Ты – врач».

«Я хочу что‑ то делать, – настаивал он. – Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен. Ты ведь хорошо разбираешься в этом».

«С чего ты взял? »

«Знаю, – горько усмехнулся он. – Понял еще в Брайтоне».

Это было опасно. Для нас еще больше, чем для него самого. Для бойца Сопротивления в нем не было – как бы это сказать – внутреннего костяка, что ли, необходимых черт характера. Надо иметь терпение, уметь выжидать. Надо иметь голову вроде моей: непробиваемую крестьянскую башку – а не тонкую натуру нервического мечтателя. Иначе начнешь излишне рисковать, наделаешь ошибок, поставишь под удар всех и вся. Хладнокровие – да, этого у него хоть отбавляй, но вместе с тем и склонность к безрассудной отваге. Ему не хватало выдержки, терпения, умения ничего не предпринимать, даже если случай кажется подходящим. Он почувствовал ход моих мыслей; он всегда чувствовал мысли других еще до того как они придут им в голову. Думаю, для него это было слишком жестоко – впервые в жизни кто‑ то посмел сказать ему: ты не сможешь, у тебя нет на это способностей. Но он понял, что я прав – уж чего‑ чего, а слепцом по отношению к себе он никогда не был, – и согласился, что задания на первое время будут малыми и незначительными.

Я постоянно внушал ему, что прежде всего он должен противиться искушению намекнуть пациентам, что работает на нас. Конечно, ему хотелось, для того чтобы разрушить созданный молвой образ его лояльности к Мендишу и обелить себя перед жертвами «палача». А сработать этот план мог только в одном случае: если люди, бросающие ему обвинение, об этом узнают; если изменят беспощадный приговор; если снова зауважают и полюбят его, как прежде. Это желание, я знал, перевешивало в нем все, и оно же было нашим главным врагом. Он взрывался, когда я заговаривал об этом, обижался, что я недооцениваю его интеллект, – я, всего лишь какой‑ то бухгалтер, к тому же пятью годами моложе. Но в душе он знал, что и тут я прав. Однажды он сказал мне, вроде бы в шутку: «Ненавижу, когда кто‑ то знает меня не хуже меня». И улыбнулся.

Он победил свою страсть, свою безрассудную страсть искупить вину без вины – и не совершил ни одной ошибки, или же ни одной, имевшей последствия.

Втайне Мендиш держал своих псов от него, своего спасителя, подальше. В частной практике Амадеу передавалась из уст в уста информация, из рук в руки переходили конверты с деньгами. И не случилось ни одного обыска, ни одной облавы, что по тем временам было повсеместно обычным делом. Амадеу негодовал и по этому поводу. Таким он был, безбожный пастор, он хотел, чтобы его принимали всерьез; пощада оскорбляла его гордость, в которой было что‑ то от гордыни мученика.

В какой‑ то момент на этой почве возникла новая опасность: мы боялись, что какой‑ нибудь дерзкой выходкой он вынудит Мендиша на ответную реакцию, и тот больше не станет прикрывать его. Я серьезно поговорил с ним. На этот раз он не признал мою правоту, но стал сдержаннее и благоразумнее.

Вскоре после нашего разговора он выполнил две щекотливые акции, которые были под силу только ему, досконально знавшему всю железнодорожную сеть, внутреннюю и внешнюю. И он это сделал, Амадеу. Он был помешан на поездах, рельсах, стрелках, изучил все типы локомотивов. С младых ногтей он знал все железнодорожные станции Португалии, но главное, знал, есть или нет на каждой из них блокпост; [40] его завораживало, что одним переводом стрелки человек меняет направление движения целого состава. Эта простая механическая операция приводила его в восторг, и в конце концов знание всей этой чепухи и его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах спасло жизнь нашим людям. Даже те товарищи, которые прежде роптали, что я принял его в организацию из‑ за его якобы утонченно‑ экзальтированного духа, опасного для нашего движения, – даже они изменили свое мнение.

Должно быть, Мендиш чувствовал себя обязанным доктору по гроб жизни. Когда я сидел в тюрьме, всем было запрещено посещать меня, даже Мариане, не говоря уж о товарищах, которые были под подозрением, что они, как и я, входят в Сопротивление. Лишь одному разрешалось: Амадеу. Два раза в месяц он имел право приходить ко мне, причем сам мог выбирать день и час – тут летели к черту все запреты.

И он приходил. Приходил и всегда оставался больше положенного времени – надсмотрщики трепетали под его гневным взглядом, если кто‑ то из них осмеливался напомнить о времени. Он приносил лекарства, болеутоляющие и снотворные. Они пропускали, но после его ухода отбирали все. Я ни разу не заикнулся об этом – он бы попытался прошибить лбом стену. Слезы катились по его щекам, когда он видел, что они творят со мной. Разумеется, слезы сострадания, но больше все‑ таки слезы бессильной ярости. Не доставало малого – чтобы он набросился на тюремщиков с кулаками: его лицо пылало гневом.

Грегориус смотрел на Жуана Эсу и представлял себе, как его тяжелый непреклонный взор встречает в упор раскаленное железо, железо, которое любой другой взгляд заставило бы потухнуть в его шипящем жаре. Он почувствовал невероятную силу этого человека, которого можно одолеть, лишь уничтожив физически, но и тогда само его отсутствие, его не‑ присутствие в пространстве будет излучать сопротивление, лишающее врагов сна.

– Амадеу принес мне Библию, Новый завет, двуязычную, на португальском и греческом. Она да еще греческая грамматика, приложенная к ней, были единственными книгами, которые они разрешили за два года.

«Ты же не веришь ни единому слову в ней», – сказал я ему, когда они пришли, чтобы отвести меня в камеру.

Он улыбнулся:

«Зато прекрасный текст. И дивный язык. Обращай внимание на метафоры».

Я читал и удивлялся. По сути, я раньше не читал Библии, знал только крылатые слова, как всякий. А тут меня поразила причудливая смесь истины и фантазии. Мы часто говорили об этом. «Религию, в которой все основано на сцене смертной казни, я считаю отвратительной. Представь себе, что в те времена уже существовали виселица, гильотина или гаррота. А теперь вообрази, как выглядели бы наши религиозные символы». Под таким углом я никогда не думал о вере, я даже содрогнулся, еще и потому, что в этих стенах его слова звучали особенно весомо.

Таким он был, безбожный пастор: все вещи додумывал до конца. Всегда, независимо от того, какие мрачные из этого последуют выводы. Его способ мышления нес в себе нечто жестокое, некий элемент самоистязания. Может быть, поэтому, кроме меня и Хорхе, друзей у него не было – кое с чем приходилось мириться. Он очень переживал, что Мелоди избегала его, он любил свою младшую сестренку. Я видел ее всего лишь раз: она казалась легкой и жизнерадостной, девочка, которая порхала, не касаясь земли. Могу себе представить, как тяжело ей было уживаться с братом, то впадающем в меланхолию, то взрывающемся, как бурлящий вулкан.

Жуан Эса закрыл глаза. По его лицу было видно, как он устал. Трудно путешествовать в прошлое, к тому же вполне возможно, что он годами не говорил так много. А Грегориусу хотелось спрашивать и спрашивать: о младшей сестренке с таким необычным именем, о Хорхе и Фатиме и о том, начал ли Жуан тогда изучать греческий. До сих пор он слушал, затаив дыхание, забыв об обожженном горле. Сейчас оно снова горело, а язык, казалось, распух. Посреди своего рассказа Эса предложил ему сигарету. Грегориус почувствовал, что не может отказаться, иначе оборвалась бы тонкая ниточка, связующая их. Невозможно пить из его чашки, а потом отвернуться от его табака, не выйдет, трудно сказать, почему – нельзя, и все тут. Так что он сунул в зубы первую сигарету в своей жизни, боязливо принял из рук Жуана дрожащий огонек, а потом задымил, осторожно и глубоко не затягиваясь, чтобы не закашляться. И вот теперь он ощутил, как саднит горячий дым обожженное горло. Он проклял свое безрассудство, но в то же время с удивлением почувствовал, что хотел, чтобы жгучий вкус табака был именно таким.

Пронзительный сигнал заставил Грегориуса вздрогнуть.

– Ужин, – сказал Эса.

Грегориус посмотрел на часы: половина шестого. Заметив его удивление, Эса презрительно усмехнулся.

– В такую рань. Как в заключении. Кто думает о «контингенте»! Так удобно персоналу.

– А можно мне будет навестить вас еще?

Эса глянул в сторону шахматного столика и молча кивнул. Он снова закрылся в раковину безмолвия. Увидев, что Грегориус собирается подать ему на прощание руку, он решительно сунул руки в карманы и уперся взглядом в пол.

Назад в Лиссабон Грегориус возвращался, мало что воспринимая вокруг. Машинально он прошел по Руа‑ Аугуста, где‑ то посередине пересек шахматный порядок Байши, добрел до площади Росиу. Ему казалось, что подходит к концу самый длинный день в его жизни. Уже лежа в постели в своем номере, он неожиданно вспомнил, как утром стоял, прислонясь лбом к влажному от тумана стеклу в витрине церковной книжной лавки, и ждал, когда уляжется неодолимое желание помчаться в аэропорт. После он познакомился с Адрианой, пил золотисто‑ красный чай у Марианы Эса, а у ее дяди выкурил первую в жизни сигарету. Неужели все это произошло в один день? Он открыл портрет Амадеу ди Праду. То новое, что он узнал сегодня, изменило черты. Он становился живым, безбожный пастор.

 

15  

 

Voilà. Ç a va aller? [41] Не особо комфортабельно, но все же… – чуть смущаясь, сказала практикантка в «Диариу ди нотисиаш» – крупной, богатой традициями португальской газеты.

– Ничего, все в порядке, – ответил Грегориус и уселся в темноватом закутке перед аппаратом для чтения микрофильмов.

Агоштинья, которую суетливый редактор представил как студентку, изучающую историю и французский язык, все не хотела уходить. У него и до этого создалось впечатление, что наверху, где беспрерывно звонят телефоны и бегут торопливые строчки по экранам мониторов, ее больше терпят, чем используют.

– А что вы ищете? – с любопытством спросила она. – То есть, я понимаю, это не мое дело…

– Ищу сообщения о смерти одного судьи, – ответил Грегориус. – О самоубийстве известного судьи девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Вероятно, он покончил с собой, потому что не мог дальше выносить боли в спине как следствие болезни Бехтерева, но возможно, и по другой причине: чувствовал себя виноватым оттого, что продолжал выносить приговоры, а не выступил против неправедного режима. Ему было шестьдесят четыре, когда он это сделал. Чуть‑ чуть не дожил до пенсии. Что‑ то должно было произойти, что он больше не мог ждать. Что‑ то связанное с болями в спине или с его профессиональной деятельностью. Вот то, что я хочу отыскать.

– А… а зачем вам это? Pardon [42]

Грегориус вынул томик Праду и дал ей прочесть следующие строчки:

 

PORQUÊ, PAI? – ПОЧЕМУ, ОТЕЦ?

«Не принимай себя слишком всерьез», – любил ты повторять, если кто‑ то жаловался. Ты сидел в своем кресле, в которое никто кроме тебя не имел права садиться, палка между худых ног, скрюченные подагрой пальцы на рукояти, голова, как обычно, вытянута вперед и запрокинута. (Боже, если бы хоть один‑ единственный раз я смог увидеть тебя с расправленными плечами и высоко поднятой головой, как и подобает твоему гордому духу! Один лишь раз ! Но тысячекратно воспроизведенный вид согнутой спины не только стер все другие воспоминания, но и парализовал силу воображения. ) Бесконечная боль, которую тебе приходилось преодолевать всю свою жизнь, придавала твоим словам особую авторитетность. Никто не осмеливался тебе противоречить. Не только вслух, но и про себя. И все‑ таки мы, дети, передразнивали тебя, насмехались по дальним углам, и даже мама, хоть и ругала нас за это, иногда позволяла себе улыбку, за которую мы состязались друг с другом. Но все это было только видимостью независимости, вроде кощунственного глумления над божьим человеком.

Твои слова всегда имели вес. Всегда, до того утра, когда я, подавленный, брел по дороге в лицей; дождь хлестал меня по лицу. А почему, собственно, я не должен принимать всерьез мою удрученность от мрачных школьных классов и беспросветной зубрежки? Почему я не должен принимать всерьез, что Мария Жуан смотрит на меня как на пустое место, когда я ни о чем другом, кроме нее, не могу думать? Почему твоя болезнь и скептицизм, взращенный ею, должны быть мерой всех вещей? «С точки зрения вечности, – иногда заканчивал ты свое нравоучение, – это такая малость». Полный негодования и ревности к новому дружку Марии Жуан, я вышел из лицея и решительным шагом двинулся домой. После обеда я сел в кресло напротив тебя и заявил: «Хочу в другую школу. Этот лицей невыносим». В моем голосе прозвучало больше твердости, чем я вкладывал. «Ты принимаешь себя слишком всерьез», – привычно ответил ты и потер серебряный набалдашник палки. «Что, если не себя, я должен принимать всерьез? – спросил я. – А точки зрения вечности, ее не существует».

Комнату заполнила тишина, готовая вот‑ вот взорваться. Такого еще не бывало. Это было неслыханно, а то, что такое позволил себе твой любимец, делало ситуацию еще ужасней. Все с трепетом ожидали взрыва и твоего срывающегося в приступе ярости голоса. Ничего не произошло. Ты сложил на палке обе ладони. На мамином лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. По нему, думал я позже, стало понятно, почему она вышла за тебя замуж. Ты поднялся, не говоря ни слова, лишь тихонько крякнув от боли. К ужину ты не вышел. За все годы существования нашей семьи такого не случалось ни разу. Когда на следующий день я сел за обеденный стол, ты посмотрел на меня, спокойно и немного грустно. «Какую школу ты выбрал? » – спросил ты. Мария Жуан предложила мне на перемене апельсин. «Все наладилось», – ответил я.

Как определить, стоит ли принимать какое‑ то чувство всерьез или отнестись к нему как к изменчивому настроению? Почему, папа, ты не поговорил со мной, прежде чем решиться на это? Чтобы я хотя бы знал, почему ты это делаешь?

 

– Понятно, – сказала Агоштинья, и они вместе принялись искать сообщение о смерти судьи Праду.

– В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом была особо жесткая цензура, – сообщила Агоштинья, – уж можете мне поверить. Цензура печати была темой на получение лицензии. То, что тогда печатала «Диариу», не соответствовало действительности. А уж если дело касалось политического самоубийства – тем более.

Первое, что им попалось на глаза, было извещение о смерти, появившееся одиннадцатого июня. Агоштинья сочла его даже для условий Португалии тех времен слишком кратким, настолько, что оно больше походило на безмолвный крик. «Faleceu», – это слово Грегориус помнил с кладбища. «Amor, recordaç ã o» [43], – скупая ритуальная формулировка. Внизу – имена ближайших родственников: Мария Пьедаде Раиш ди Праду, Амадеу, Адриана, Рита. Адрес. Церковь, где будет проходить отпевание. И все. «Рита, – подумал Грегориус, – это, наверное, Мелоди, о которой заикнулся Жуан Эса».

Теперь они искали некролог. В первую неделю после девятого июня не появилось ни строчки. Грегориус уже готов был отступиться.

– Нет, нет, дальше! – подбадривала его Агоштинья.

Официальное извещение обнаружилось в номере от двадцатого июня, мелким шрифтом внизу полосы:

 

Министерство юстиции с прискорбием сообщает, что Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду, известный и уважаемый судья, много лет отдавший службе закону в Верховном суде, скончался на прошлой неделе вследствие продолжительной болезни.

Рядом портрет судьи, поразительно большой; его размер совсем не соответствовал формату сообщения. Строгое лицо с пенсне на цепочке, эспаньолка, усы; высокий лоб, еще выше, чем у сына; поседевшие, но все еще густые волосы; белый стоячий воротничок с отогнутыми уголками, черный галстук и чрезвычайно белая рука, на которую опирается подбородок; все остальное размыто темным фоном. Очень удачное фото – ни следа болезненно согнутой спины или признаков подагры. Рука и лицо белым призраком выплывают из темноты, величавым, властным, не терпящим возражений или противоречий. Портрет человека, способного целое семейство подчинить, держать и отравлять силой своего непререкаемого авторитета. Судья. Судья и никто другой. Человек железной воли, чрезмерной строгости и непомерной требовательности – ко всем, включая себя самого. Человек, способный осудить и себя, будь он виновен. Отец, не умеющий улыбаться. В нем было что‑ то общее с Антониу ди Оливейра Салазаром: нет, не его жестокость, не его фанатизм, не его тщеславие и стремление к власти, но та же строгость, даже беспощадность к себе. Может быть, именно поэтому он так долго был на службе у человека в черном, с напряженным лицом под котелком? И поэтому, в конце концов, не смог простить себе, что тем самым потворствовал жестокости, зверствам, которые явственно зримы на дрожащих руках Жуана Эсы, игравших когда‑ то Шуберта?

«Скончался вследствие продолжительной болезни». Грегориус почувствовал, как в нем подымается ярость.

– Это еще ничего, – подала голос Агуштинья, – по сравнению с фальсификациями, которые мне приходилось видеть в других источниках. По сравнению с ложью умолчания.

По пути из подвала Грегориус спросил девушку, где находится та улица, которая была указана в сообщении о смерти, данном семьей. Он видел, как ей хочется пойти с ним, и был несказанно рад, когда ее загрузили работой – видимо, в редакции она все‑ таки была при деле.

– То, что вы принимаете историю этой семьи так… так близко к сердцу, – вдруг сказала она, когда они уже пожали руки на прощание, – это… это…

– Необычно, хотели вы сказать? Да, согласен. Необычно, очень необычно. Даже для меня самого.

 

16  

 

Это был, конечно, не дворец, но особняк богатого семейства, которое могло в нем размещаться как угодно: комнатой больше, комнатой меньше – роли не играло; одних ванных комнат должно быть две‑ три. Значит, здесь жил согнутый болезнью судья, по этим апартаментам ходил он, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, претерпевая не отпускающую боль; со стойким убеждением, что человек не должен принимать себя слишком всерьез. Может быть, его кабинет располагался в той угловой башне, где арочные окна разделены полуколоннами? Балконов на живописном фасаде было столько, что, казалось, их невозможно пересчитать, и каждый украшала искусно выполненная кованая решетка. На каждого из пятерых членов семьи, подумал Грегориус, приходилось не меньше двух балконов, и ему вспомнились тесные помещения со стенами, пропускавшими любой звук, в квартире, которую могли себе позволить музейный смотритель и уборщица и в которой их близорукий сын, сидя за простым деревянным столом над запутанными глагольными формами греческого языка, старался не обращать внимания на какофонию звуков, несшихся из репродуктора соседей. Крошечный балкончик, слишком узкий даже для зонтика от солнца, летом раскалялся, как горячая сковорода, да он все равно не стал бы на него выходить из‑ за кухонного чада, тянувшегося из окон. На фоне его воспоминаний, дом судьи казался просторным тенистым раем, исполненным молчаливого покоя. Повсюду во дворе раскидистые хвойные деревья с узловатыми стволами и густыми кронами, формой напоминавшими небольшие пагоды, дающие благостную тень.

Кедры. Грегориус вздрогнул. Кедры! Cedros vermelhos. Неужели и вправду кедры? Те самые, которые в глазах Адрианы были окрашены в кроваво‑ красные тона? И эта картина имела для нее такое значение, что встала перед внутренним взором, когда она выбирала название вымышленного издательства. Грегориус остановил прохожего и спросил, не кедры ли это. В ответ он получил лишь пожатие плечами и высоко поднятые брови как знак удивления странному вопросу иностранца. Да, подтвердила наконец молоденькая девушка, кедры, могучие и особенно красивые. Тогда Грегориус перенесся мыслями в дом тех времен и попробовал взглянуть оттуда на темно‑ зеленые купы деревьев. Что там произошло? Что могло окрасить зелень в красный цвет? Кровь?

В окне угловой башни показалась женщина в светлом с небрежно заколотыми волосами. Легко, почти паря, она передвигалась по комнате, в хлопотах без суеты; потом откуда‑ то вынула горящую сигарету, дым поплыл к высокой крыше. Женщина уклонилась от солнечного луча, упавшего на окно сквозь крону кедра, – очевидно, он ослепил ее – и вдруг исчезла. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли, – так Жуан Эса говорил о Мелоди, которую на самом деле звали Ритой. – Его младшая сестра». Какой же должна быть разница в возрасте, чтобы она и теперь могла двигаться так плавно и грациозно, как эта женщина в окне?

Грегориус пошел дальше по улице и на перекрестке зашел в кафе со стойками. Кроме кофе он купил еще пачку сигарет той же марки, что курил Жуан Эса. Раскуривая сигарету, он видел перед глазами учеников из Кирхенфельда, которые за два квартала от школы стояли у булочной, дымя и попивая кофе из бумажных стаканчиков. А когда Кэги ввел запрет на курение в учительской? Он попробовал затянуться, и у него перехватило дыхание от приступа кашля. Грегориус положил очки на стойку, прокашлялся и вытер слезы. Буфетчица, матрона, чадящая без перерыва, ухмыльнулась:

É melhor nã o começ ar. «Лучше не начинать», – прокомментировала она, и Грегориус ощутил гордость, что понял, пусть и с небольшим запозданием.

Он не знал, куда деть сигарету, и в конце концов затушил ее в стаканчике с водой, поданном к кофе. Буфетчица убрала стаканчик, покачивая головой: новичок в этом деле, ну что тут поделаешь.

Медленно он двинулся к особняку под кедрами, заранее готовясь в который раз оказаться в полной неопределенности, когда позвонит у входа. Не успел он подойти, как двери особняка распахнулись и вышла женщина с овчаркой на поводке, которая так и рвалась гулять. Теперь на женщине были синие джинсы и кроссовки, лишь светлый блузон остался тот же. Несколько шагов до ворот она пролетела за натянутым поводком на носочках. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли». И сейчас, с сединой в пепельно‑ русых волосах, она казалась девчонкой.

Bom dia, [44] – сказала она, вопросительно подняла брови и посмотрела на незнакомца ясным взглядом.

– Я… – нерешительно начал Грегориус на французском, ощущая во рту горький привкус сигареты. – Здесь в прежние времена жил судья, известный судья, и мне бы хотелось…

– Это был мой отец, – сказала женщина и сдула тонкую прядку, выбившуюся из‑ под заколки на лицо.

У нее был звонкий голос, как нельзя лучше соответствующий светло‑ серым глазам и чистому, почти без акцента французскому. Имя Рита прекрасно подходило ей, но Мелоди – было просто в точку.

– А почему вы им интересуетесь?

– Потому что он был отцом вот этого человека, – Грегориус вынул томик Праду.

Пес натянул поводок.

– Пан, – одернула его Мелоди, – Пан!

Овчарка села. Мелоди перекинула петлю поводка на сгиб локтя и взяла книгу в руки.

Cedros ver… – начала читать она, и от слога к слогу голос ее все затихал, пока вообще не умолк.

Она перевернула страницу и остановила взгляд на портрете брата. Ее светлое лицо с крошечными веснушками потемнело, в горле встал ком. Не сводя взгляда с родного лица, она застыла, как статуя, по ту сторону пространства и времени, лишь однажды облизнула сухие губы. Потом полистала еще, пробежала глазами два‑ три предложения, снова вернулась к портрету и опять к титульному листу.

– Тысяча девятьсот семьдесят пятый, – задумчиво сказала она. – Он уже два года как был мертв. Об этой книге я и не знала. Откуда она у вас?

Пока Грегориус рассказывал, она нежно поглаживала серый переплет – движение, напомнившее ему студентку в испанской книжной лавке в Берне. Казалось, она перестала его слышать, и он остановился.

– Адриана, – прошептала она. – Адриана. И ни словом не обмолвилась. É pró prio dela. «Это в ее духе».

Поначалу в словах Риты слышалось только удивление, а теперь к нему добавилась горечь, и ее мелодичное имя больше не подходило ей. Она посмотрела вдаль, мимо крепости, через низину Байши к холму Байрру‑ Алту, будто хотела достать там своим негодующим взглядом сестру.

Они молча стояли друг против друга. Пан шумно почесался. Грегориус казался себе незваным гостем, бесцеремонным соглядатаем.

– Идемте, выпьем кофе, – пригласила она потеплевшим голосом, будто одним махом, легко и грациозно перепрыгнула через пропасть своих обид. – Я бы хотела посмотреть книгу. Пан, тебе не повезло, – сильной рукой она потянула овчарку в дом.

Это был настоящий дом – дом, полный жизни: с детскими игрушками на лестнице; ароматом кофе, духов и сигаретного дыма; с португальскими газетами и французскими журналами на столиках, с открытыми коробочками компакт‑ дисков и кошкой, лижущей масло на обеденном столе. Мелоди шуганула кошку и налила кофе. Кровь, прежде бросившаяся ей в лицо, отхлынула, лишь несколько красных пятен напоминали о возбуждении. Она взяла очки, лежавшие на газете, и начала листать книгу, почитывая то тут то там из того, что написал брат. Время от времени она покусывала губы. Раз, не отрывая взгляда от страницы, расправила блузон и выловила из пачки новую сигарету. Ей было трудно дышать.

– Вот это с Марией Жуан и сменой школ – это было еще до моего рождения, у нас разница в шестнадцать лет. Но папа – он таким и был, именно таким, как изображен здесь. Ему было сорок шесть, когда я родилась, так сказать, по неосторожности. Меня зачали в Амазонке, [45] во время одного из немногих путешествий, на которые отца смогла соблазнить мама. Я вообще не могу себе представить папу в Амазонке. Когда мне исполнилось четырнадцать, мы отпраздновали его шестидесятилетие. Мне вообще кажется, что я знала папу только старым человеком, старым, согнутым, строгим.

Мелоди замолчала, закурила сигарету, тяжелый взгляд уперся в пустоту. Грегориус надеялся, что сейчас она заговорит о смерти судьи. Однако ее лицо вдруг просветлело – мысли побежали совсем в другую сторону.

– Мария Жуан. Так, значит, он знал ее еще малышкой. Я и представить себе не могла. Апельсин. Видимо, он любил ее еще тогда. И никогда не переставал. Большая чистая любовь всей его жизни. Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Потом она вышла замуж, нарожала детей. Но это не имело значения. Когда ему было плохо, по‑ настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле, лишь она, она одна знала его. Он умел создавать особую близость совместными тайнами – тут он был мастер, просто виртуоз. Мы все знали: если кто и посвящен в его тайны, то это Мария Жуан. Фатима страдала от этого, Адриана ненавидела ее.

– Она еще жива? – спросил Грегориус.

– Под конец она жила в пригороде, в Кампу‑ ди‑ Орике, неподалеку от кладбища. Но это было давно, – вздохнула Мелоди. – Как‑ то мы встретились у его могилы. Но это была хоть и приятная, но довольно прохладная встреча. Она, крестьянская девочка, всегда держалась от нас на расстоянии. То, что Амадеу тоже был одним из нас, – она предпочитала этого не знать. А если и знала, то воспринимала сей факт как нелепую случайность, никак с ним не связанную.

– А как ее фамилия?

Мелоди пожала плечами.

– Не знаю. Для нас она всегда была просто Мария Жуан.

Они спустились из башенной комнаты на нижний этаж здания, где Грегориус с удивлением обнаружил ткацкий станок. Заметив его недоуменный взгляд, Мелоди озорно рассмеялась.

– Чем я только не занималась. Была непоседой, совершеннейшей оторвой – папа просто не знал, что со мной делать. – На мгновение ее взгляд затуманился, будто легкое облачко прикрыло солнце и снова умчалось. Она показала на фотографии на стене, где ее можно было увидеть в самом разном окружении.

– Вот прогуливаю школу, это официантка в баре, заправщица на бензоколонке, а вот – это вы должны видеть – мой оркестр.

Это был уличный оркестр из восьми девушек, все играли на скрипках, все в кепках с козырьками повернутыми набок.

– Не узнаете меня? У всех козырьки налево, а у меня направо. Знак руководительницы. Мы зарабатывали деньги, честное слово, прилично зарабатывали. Играли на свадьбах и вечеринках. Мы были перспективным коллективом. – Мелоди резко повернулась, отошла к окну и уставилась во двор. – Папе это не нравилось, все мои сумасбродства. Незадолго до его смерти – мы с девчонками, как обычно, играли на улице; «мокаш ди балао», «девочки в кепочках», как все нас называли, – гляжу, по ту сторону у тротуара останавливается папин служебный автомобиль, который заезжал за ним каждое утро, без десяти шесть, чтобы отвезти в суд, – он всегда приезжал во Дворец юстиции первым. Пайа, по своему обычаю, сидит на заднем сиденье. И вот он смотрит на меня через стекло, и глаза его полны слез. Я начинаю делать ошибку за ошибкой. Вдруг дверца машины открывается, папа выкарабкивается наружу, медленно, осторожно, с гримасой боли на лице. Палкой останавливает поток несущихся машин – даже тут он излучал властный авторитет судьи – подходит к толпе, некоторое время стоит позади, потом пробивается вперед к открытому скрипичному футляру и, не глядя на меня, бросает туда пригоршню монет. Я залилась слезами, девчонкам пришлось доигрывать без меня. На той стороне автомобиль тронулся. Теперь папа помахал мне своей изуродованной подагрой рукой, я махнула в ответ, бросилась к какому‑ то подъезду, села на лестнице и ревела, пока не выплакала глаза – не знаю, то ли от радости, что он пришел, то ли от горя, что пришел только сейчас.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.