Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Н.Е. Врангель. 27 страница



Столыпин в Киеве был убит сотрудником охранного отделения, и власть снова попала в беспомощные руки.

Франция в начале войны

Весною 1914 года жена уехала на воды в Киссинген; я, по своему обыкновению, — в Виши. На этот раз я избрал путь через Стокгольм, где узнал об убийстве австрийского эрцгерцога в Сараеве. Что Австрия воспользуется этим случаем для давно ей желанной войны, никому, не только профанам, но и политикам, в голову прийти не могло. Мне несколько раз доводилось встречаться с Берхтольдом21, нынешним министром иностранных дел Австрии, когда он был послом в Петербурге. На меня он производил впечатление человека обычного — образованного и очень спокойного. Трудно было поверить, что такой мягкий, каким он казался, и ровный человек мог толкнуть свою страну в такую безумную авантюру.

Когда я приехал в Виши, у меня начался сильный приступ подагры, я слег и пролежал месяц. Известия становились все тревожнее, и русские задавали себе вопрос, продолжать ли лечение или возвратиться домой. Петр Николаевич Дурново22 запросил телеграммой Сазонова23, министра иностранных дел, как быть. Ответ был успокоительный: “Можете спокойно продолжать лечение. Причин для беспокойства нет”. Но когда я послал в банк получить деньги по моему аккредитиву, в выдаче отказали. Вечером доктор пришел ко мне. “С минуты на минуту ждут, — сказал он, — объявления мобилизации. Здесь все гостиницы будут обращены в военные госпитали. Последний курьерский поезд в Париж уйдет завтра вечером, уезжайте! Я уже просил оставить для вас отделение”24.

Мне повезло — я купил билет в последнее оставшееся спальное купе. На другой вечер меня прямо с постели доставили на вокзал. В этом же вагоне ехал мой приятель, генерал Бибиков с семьей; без них я пропал бы. Ни стоять на ногах, ни шевельнуть рукой я не мог. Перед вокзалом толпились тысячи людей; билетов больше не выдавали; на станцию не пропускали; в приеме багажа, даже имеющим уже билеты, отказывали. Но звание Бибикова, “генерала союзной нации”, устранило все препятствия. После многих часов томительного сидения на чемодане под дождем нас какими-то задними ходами провели на

платформу.

Подали поезд, и вагоны были взяты приступом. Но и тут французы вели себя не как дикари. Вторгаться насильственно на чужие места никто и не пытался, но вначале в купе появился какой-то немолодой больной мужчина и со слезами в глазах спросил, не могу ли я пустить его в купе. Потом появилась плачущая дама с детьми, и, наконец, появился Бибиков с сыном. Молодая, покрытая мехами и бриллиантами американка уселась в моей уборной и, несмотря на энергичный протест, свою позицию сохранила. В проходе на полу улеглись ее подруги. Так мы промчались до самого Парижа.

Там на вокзале газетчики уже выкрикивали объявление Германией. России войны. Приказы о мобилизации были расклеены на стенах. Париж объявлен на военном положении. Ни носильщиков, ни автомобилей, ни фиакров не было. И моторы25, и лошади уже были реквизированы. Люди призваны. Из гостиниц мужская прислуга исчезла. Гости сами за едой ходили в кухню.

У Бибиковых в наличности было франков сто, у меня и того меньше, по нашим аккредитивам не платили. Занять было невозможно. Даже миллиардер Вандербильдт прибыл в Париж с несколькими франками в кармане. Приехал он из Контрексевиля в третьем классе, заняв деньги на дорогу по франкам у знакомых американцев. Больше всех ссудил его собственный его лакей; у счастливца было целых тридцать франков. Занятые у соотечественников деньги Вандербильдт, ссылаясь на то, что на них расписки не выдавал, возвратить отказался, но купил пароход и всех своих кредиторов даром перевез в Америку, предварительно доставив их в порт отправления в экстренном поезде и уплатив их счета в гостиницах.

В Париже русских набрались тысячи; положение их было отчаянное. Должен отдать справедливость нашему посольству, оно делало, что могло, дабы им помочь. Были организованы даровые обеды для неимущих, выдавались пособия — незначительные ссуды. К сожалению, должен также констатировать, что многие из наших соотечественников, особенно из молодежи, вели себя некорректно, требовали невозможного, возмущались посольскими порядками, чуть ли не ругались. В больших гостиницах было объявлено, что русские, как союзники, могут по счетам сейчас не платить. Платежи отсрочивались до окончания войны.

Париж принял необычайный вид, он стал похож на большой провинциальный город: автомобили и фиакры в первые дни мобилизации отсутствовали. Кроме юношей и стариков, на улице мужчин не в военной форме видно не было. На шумной улице de la Paix обыватели в туфлях и халатах у своих дверей распивали утром кофе, точь-в-точь как в глухих городках. Улицы стали значительно чище, чем обыкновенно. Газеты и окурки уже к вечеру не валялись на панелях. Везде были расклеены объявления: “Мести и убирать улицы некому, просят соблюдать чистоту”.

Парижанин верен себе и теперь не упускал случая побалагурить. Помню надписи на некоторых закрытых лавках. На одной, где продавали тюфяки, значилось: “Пока я вернусь, и на старых ваших тюфяках можете спать спокойно. Я, тюфячный мастер Дюран, буду охранять на французской границе ваш сон”. На другой, где продавали щетки и метлы, значилось: “Метел в Париже больше нет, их увезли, чтобы из Франции вымести врага”.

В 1870 году, в день объявления войны, я также был в Париже. Как тогда все было иначе! То, что тогда происходило, ни энтузиазмом, ни подъемом духа назвать нельзя было. Это было сумасшествие, бесно-ванье, взрыв неукротимого самохвальства и шовинизма. Крики “а Berlin”, ругань по адресу Германии, дикие вопли — даже тяжело было смотреть26. Теперь Париж был совершенно спокоен. Ни шовинизма, ни диких выходок, ни бахвальства. Войну встретили как неизбежное зло с чувством покорности и достоинства. “Это несчастье, — говорили французы, — но мы исполним наш долг”. Картина теперь была достойна великой нации. Мобилизация прошла блистательно.

Конечно, как везде, подонки были не прочь и пытались под флагом патриотизма вызвать беспорядки и пограбить. Но у власти были не Керенские, а разумные люди, знали, что практичнее и гуманнее не откладывать в долгий ящик, а расстрелять несколько негодяев, чем быть вынужденным потом уложить тысячи. Я со своего балкона видел поразительную по своей мимолетности картину. Толпа “апашей”27 бросилась разносить магазин, принадлежащий немцу. Моментально явились войска, толпу оттеснили, апашей задержали, из кафе вынесли стол, за которым уселись три офицера, подвели к ним двух зачинщиков. Несколько коротких вопросов и ответов — и вынесен приговор, и обвиненных увели во двор. Раздался залп, — приговор был приведен в исполнение. Новых попыток грабежа в Париже не было.

По улицам Парижа потянулись ряды манифестантов. Шли призывные, шли добровольцы-иностранцы, чтобы записаться в армию, шли старые израненные ветераны прошлых войн. Одна из манифестаций на меня, да и не на меня одного, произвела глубокое впечатление: без музыки, без флагов шли женщины, многие с грудными детьми на руках. Тут были молодые и старые, и бедные, и богатые. Впереди шествия несли скромный плакат: “Матери и жены горды, что их сыновья и мужья идут умирать за родину”.

Манифестантки шли спокойно. Никто их не приветствовал громкими возгласами, но многие украдкой вытирали слезы.

В Париже мы просидели довольно долго, более трех недель. Все поезда были заняты перевозкой войск; у вокзалов с утра до вечера толпился народ, ожидая — кто этому поверит? — прибытия русских казаков. Какими путями? Откуда? — этого никто не знал, но толпа в прибытии казаков на помощь была уверена; многие “наверно знали”, что часть казаков уже прибыла. Знакомые их уже видели. Странно, что легенда о казаках держалась и в Англии. В Эдинбурге степенный английский майор меня уверял, что он видел, как они выгружались.

— Как же они одеты? — спросил я.

— В разноцветных кафтанах, лохматых шапках, вооруженные не ружьями, а луками и стрелами, как зулусы.

— Пешие?

— Нет, на поньках, впрочем, не шотландских поньках, а маленьких шотландских лошадках28.

Пришла весть о вторжении Ренненкампфа в Восточную Пруссию, и восторгу не было предела. Русские стали героями дня, русских носили на руках. На улице нас останавливали незнакомые, спрашивая, когда мы будем в Берлине. Что скоро, в том никто не сомневался, но когда? Через день, через два. О неделях никто и слышать не хотел.

Атака у Каушена

Наконец, благодаря помощи нашего посольства, нам удалось получить билеты на первый поезд, отходящий в Булонь29. Оттуда мы намеривались добраться до Англии. Накануне нашего отъезда я получил телеграмму о блистательной конной атаке прусской батареи третьим эскадроном Конного полка30. Батарея была взята, но, как значилось в телеграмме, при этом погиб цвет русской гвардии. Потери громадные. Этим эскадроном командовал наш старший сын. Он вернулся в Маньчжурию, оправившись от ранения, о котором я уже писал, воевал успешно и дважды получил повышение в чине. После окончания войны с Японией он остался на военной службе, закончил с отличием Академию Генерального штаба и стал командиром только что упомянутого мною эскадрона.

Жив ли он? Ранен? Телеграммы шли неделями, ответ в Париже я получить не мог Мы отправились в путь. В английских газетах об атаке у Каушена трубили. Имена погибших офицеров были напечатаны. Слава Богу, имени сына в этих списках не было. В Лондоне в посольстве мы узнали, что был ранен сын посла, графа Бенкендорфа31, но никакой информации о других офицерах его эскадрона не было. Ночью меня разбудили. У дверей моей комнаты стояла вся семья Бибиковых — я увидел в руках кого-то из них телеграмму. По радостным их лицам я понял, что все благополучно. Сын был здрав и невредим и даже награжден Георгием32. Он спасся почти чудом. Последним выстрелом орудия, почти в упор, была убита его лошадь, и его из седла перекинуло через пушку.

В Лондоне же мы узнали, что несколько часов спустя после нашего проезда через Аррас этот город был взят немцами. Нам советовали ехать дальше как можно скорее. Немцы в море разбрасывают мины: вероятно, пароходы прекратят рейсы. И действительно, прибыв в Ньюкастл, мы узнали, что ехать уже нельзя. Мы двинулись в Эдинбург и оттуда на какой-то маленькой, ужасной шхуне, перевозящей в мирное время из Исландии рыбий жир, чрез Норвегию благополучно добрались до Петербурга. В Петербурге я наконец встретился с женой, которая с большими приключениями приехала из Германии.

Россия в начале Первой мировой войны

 

В Петербурге меня прежде всего поразило изобилие гражданского мужского населения. У нас уже были призваны миллионы, а мужчин в городе было столько же, как в мирное время, тогда как в Париже все, что могло, было уже под ружьем. Россия, очевидно, израсходовала лишь малую часть своей наличности, имела неограниченный запас, во Франции запасов уже не было. Одна она неминуемо скоро была бы раздавлена.

И настроение было иное. Во Франции чувствовалась тревога, в Англии сосредоточенное напряжение — у нас в исходе войны никто не сомневался. Россия, верили, должна победить.

Недавнее прошлое теперь казалось забытым. Между Царем и народом розни, казалось, больше не было. К великому князю Николаю Николаевичу33, популярностью до этого времени не пользовавшемуся, стали относиться с доверием и даже с любовью. Увы! Эта идиллия длилась недолго. Поддержать это настроение правительство не сумело, и чем дольше длилась война, тем больше приходили к убеждению, что “так долго длиться не может”.

На театре войны солдаты и офицеры дрались, как львы, единение между ними было полное. В первые годы, что бы ни толковали, солдат и офицер жили душа в душу, дисциплина была образцовая. Потом уже, по мере выбытия кадровых офицеров и замены их офицерами военного времени, она расшаталась. Но все-таки развала армии до революции не было. Зато высший командный состав оставлял желать многого — вернее, в большинстве случаев был ниже всякой критики. Фаворитизм, всегдашняя язва русского строя, и тут дал свои неизбежные, плоды. Армия была плохо организована, скверно снабжена и скверно управлялась. Как всегда, все делалось спустя рукава. Боевых припасов было недостаточно, и, благодаря нехватке снарядов, все наши начинания сводились на нет.

О том, что творилось в тылу, и теперь хладнокровно вспомнить нельзя: небрежность, недобросовестность, злоупотребления, взятки. В последнем особенно отличались чины артиллерийского и инженерного ведомств. Под предлогом обезвреженья границ от враждебного элемента десятки, а может быть, и сотни тысяч мирных жителей были насильственно удалены вглубь России. Людям даже не давали возможности собраться, соединиться со своими семьями. Их насильно сажали в теплушки и отправляли куда попало: часть семьи — в одно место, часть — в другое34.

Даже в столицах все, носящие не коренные русские фамилии, были взяты в подозрение35. Особенно свирепствовало “Новое время”, собирая на этом обильную жатву, и какая-то комиссия под председательством сенатора Стишинского, имевшая назначением бороться против “немецкого засилья”36. Многие служащие, даже видные, вынуждены были переменить свои фамилии; другие это делали из трусости и угодливости. Вместо Саблера появился Десятовский, вместо Эбель — Эбе-лов, вместо Шульца — Шульцинский. Были и такие молодцы, которые переименовали и своих покойных отцов и вместо Карловичей стали писаться Николаевичами. Нужно сказать, что пример этому маскараду исходил свыше. Петербург был переименован в Петроград. На одном из старых домов на Васильевском острове на фронтоне красовалась надпись: “Сей дом построен в пятидесятый год основания сего града Петербурга”. Полиция приказала “С. -Петербург” переделать в “Петроград”.

Додумались и до эвакуации промышленности. В самой идее, быть может, был известный, хотя сомнительный, смысл, но исполнение было так неумело, что вышла не эвакуация, а разгром. Часть машин перевезли на Юг, часть на Север, и вместо фабрики или завода получился никуда не пригодный хлам, как и мозги тех, кто организовывал эту эвакуацию.

То же самое было с реквизицией сотен тысяч лошадей и скота, особенно в Сибири. Половина погибла за отсутствием корма и перевозочных средств. В Европе для нужд войск и мирного населения старались беречь добро, у нас его сводили на нет.

В общем, внешняя жизнь столицы мало изменилась. Только многие девицы в свободное время играли в сестер милосердия (многие не играли, а действительно работали добросовестно): сногсшибательные туалеты заменили белым передником и красным крестом. Штатская молодежь оделась во френчи и обвесилась оружием и, не подвергая свою жизнь опасности, оставалась в Петербурге, приносила отечеству пользу, числясь полувоинами при каких-то учреждениях. На бирже играл стар и млад, чуть ли не до грудных включительно. Злачные места процветали, магазины торговали вовсю.

На многих частных домах красовалась надпись “госпиталь”. Раненым, которым посчастливилось попасть в эти палаты, жилось как у Христа за пазухой. Но должен констатировать, что эти госпитали, а особенно милые дамы и девицы, приходящие на час-другой развлекать страдальцев, многих из них окончательно сбили с толку. Добродушный солдатик, пробыв в совершенно чужой ему обстановке месяц-другой, развлекаемый граммофоном, пением, до отвала насыщенный разными лакомствами и сластями, выходил оттуда уже неудовлетворенный своим первобытным положением, на всю жизнь зараженный городскими потребностями. Как я слыхал от многих ротных и эскадронных командиров, раненые из петербургских гостинных госпиталей возвращались в свои части отпетыми и своими рассказами развращали и других солдат. В петербургских госпиталях персонал грешил, балуя солдата через меру, в госпиталях на фронте — ведя между ранеными политическую пропаганду.

Смерть сына Николая

Для тех, у кого на войне были близкие, настоящая война была менее тягостна, чем предыдущие. Театр войны был связан с тылом удобными путями сообщения, был не особенно далек, и эти близкие люди имели возможность хоть на день, да возвращаться в свои семьи. Сыновей мы поэтому изредка видели. Старший после Каушенской атаки быстро двинулся вперед, был уже флигель-адъютантом, полковником, командовал Нерчинским казачьим полком, приезжал несколько раз по делам службы.

Младший сын состоял уполномоченным одного из санитарных поездов и довольно часто эвакуировал раненых в Петербург37. Весной 1915 года он опять приехал к нам. Ужасы войны побудили его глубже вдуматься в мировые вопросы, во многое, на что прежде, поглощенный своими специальными занятиями, он не обращал внимания. Кругозор его расширился, ум его окончательно созрел; он замышлял теперь большой исторический труд, затрагивающий мировые проблемы. План уже был готов. Кончится война — он его осуществит. Полон этой надежды, он снова уехал.

Вскоре после его отъезда мы получили от него письмо: он — в больнице в Варшаве, но чувствует себя лучше и скоро приедет домой.

На следующий день мы получили телеграмму о его смерти38.

Война продолжается

Война затягивалась. Военные действия прекратились, по всему фронту началось бесконечное окопное сидение, более тягостное, более ужасное, чем самые кровавые битвы. В самой стране разруха росла; фундамент самодержавия все более колебался. Внешне казалось, что здание все еще стоит. Распутин собирался посетить армию, но не поехал. Рассказывали, что на запрос, может ли он приехать, главнокомандующий ответил: “Жду с нетерпением — приказал по прибытии повесить”. В Думе оппозиция крепла. Единения между Царем и Думой, как в первые месяцы войны, уже не было. И в Думе в речах не только оппозиции, но и сверхпоборника самодержавия Пуришкевича39 гремело имя Распутина.

Главнокомандующий великий князь Николай Николаевич был отозван40. Должность Верховного главнокомандующего принял Государь. Главная квартира была переведена в Могилев.

Теперь министры с докладами уже ездили в Царское Село к Императрице, через которую управлялась империя, и Распутин делал, что хотел.

Наступил 1917 год, четвертый год кровопролитной, небывалой по своей жестокости войны. Погибли уже миллионы людей. Народ страдал, мечтал о мире, но, верный еще своему Царю, терпеливо нес тяготу. Армия, еще мощная, веками сплоченная, закаленная в боях, свято исполняя свой долг с верою в победу, истекала кровью. Но победы не было.

***

Царь Николай II царствовал, был Верховным главнокомандующим, но государством не правил, армией не командовал, быть Самодержцем не умел. Он был бесполезен, безволен и полностью погружен в себя. Он держался за трон, но удержать его не мог и стал пешкой в руках своей истеричной жены. Она правила государством, а ею правил Григорий Ефимович Распутин. Распутин внушал, Царица приказывала. Царь слушался.

Достойные, но неугодные Распутину люди удалялись от Двора, устранялись от государственных дел. Министрами назначались ставленники Распутина. Случайные проходимцы, как саранча, внезапно появлялись и внезапно исчезали, оставляя за собой неизгладимые следы. Дурно управляемая страна беднела, роптала, приходила в уныние. В торжественно обещанные Царем реформы уже не верили, понимали ненадежность царского слова, видели, что то, что уже было отчасти Царем осуществлено, Царем же сводилось на нет.

Излишними необдуманными наборами деревни были опустошены, поля оставались невозделанными. Реквизированные для нужд армии продукты гнили на местах. Животные умирали от голода на сборных пунктах. Промышленность нелепо исполненной эвакуацией была расшатана. Десятки тысяч рабочих были лишены заработка.

Миллионы запасных и новобранцев, без надобности призванные, наполняли города. Скверно кормленные, плохо одетые, размещенные в тесноте и грязи, они оставались без присмотра, делу не обучались, томились от бездействия и развращались. Словом, разруха была во всем, и всем становилось очевидным, что рано или поздно катастрофа неминуема; но близости ее никто не предвидел.

В декабре Распутин был убит41. Великие князья Дмитрий Павлович и Николай Михайлович были сосланы. На место Распутина пришел Протопопов42. И все пошло по-прежнему.

И нежданно-негаданно неизбежное свершилось. Не от удара молнии, не под напором мощных сил — нет! От пустого дуновения ветра самодержавие дрогнуло, покачнулось, рухнуло и рассыпалось в прах. Оно пало не от того, что его сломили; оно развалилось от того, что сгнило и дольше “быть” не могло.

Попытаюсь рассказать, как этот развал совершился. Я не имею претензии осветить целиком событие, хочу только передать то, что все мы, заурядные обыватели, видели, дать, быть может, поверхностную, но по возможности верную картину того, что в февральские дни случилось в Петербурге.

“Беспорядки”, как на официальном языке называли демонстрации рабочих, стали вновь обыденным явлением43. Против войны шла деятельная пропаганда. Многие заводы были эвакуированы, другие бастовали. Правительство, которое как будто нарочно делало все, дабы сеять неудовольствие, презиралось. Престиж царской власти был сведен на нет.

Настоящих войск в столице не было. Многочисленный, слишком многочисленный гарнизон Петрограда состоял не из надежных дисциплинированных войск, а исключительно из разношерстной недисциплинированной толпы новобранцев и запасных, никем не руководимых. В кадрах, в которые была влита эта толпа, были оставлены худшие элементы полков, находящихся на фронте44. Со старыми добросовестными полками гвардии эти новые формирования ничего общего, кроме названия, не имели, и на них правительство положиться не могло45.

Несмотря на все это, “беспорядки” обывателя не пугали. К ним привыкли. Поводов к классовой борьбе, казалось, не было, потому что не было ненависти к имущим классам, которые разделяли со всем населением тяготы военного времени. Все слои населения одинаково испытывали неудовольствие против правительства, и поэтому опасаться кровавых эксцессов причин не было. Даже полиция не волновалась. Как и все остальные, она привыкла к беспорядкам и не видела в них ничего угрожающего. Толпа не горела тем огнем, который внушением передается и посторонних заражает, заставляет бессознательно ощущать то, что ощущает она, и следовать за ней.

Определенной цели у демонстрантов тоже, по-видимому, не было. Они стекались на Невском, пели свои “модные” песни, разбегались при виде полиции и казаков, потом снова собирались и в конце концов к вечеру расходились по домам. В итоге много потерянного времени, несколько помятых ребер у демонстрантов и полицейских и иногда тут и там несколько разбитых окон. В совокупности нечто, отнюдь не грозное, а бесцветное, бестолковое и бессмысленное. Не внушительная политическая демонстрация, не мощное проявление народного негодования, а в действительности лишь “беспорядки”.

Нонсенс

Однажды, это было еще осенью 1916 года, я завтракал в Европейской гостинице с приезжим американским журналистом; он был убежденный демократ, ярый противник самодержавия, боготворил Толстого, бегло, но препотешно говорил по-русски, изучал нашу литературу, особенно социалистическую, на Россию смотрел влюбленными глазами и, конечно, России совершенно не знал и не понимал.

Прибыл он к нам специально, чтобы присутствовать при “Великой Русской Революции”. Что при ходе событий она неминуемо должна была случиться, он, как и многие из нас, был убежден, но прозорливее, чем многие из нас, был уверен в том, что она уже стучится в дверь. Более того, у него была наготове целая программа постепенного ее хода и развития, программа, которая, конечно, не оправдалась и оправдаться не могла, так как он России не знал, а считал ее значительно более зрелой, чем она в действительности была.

Во время завтрака кто-то сообщил, что на Невском скопляется народ. Американец поспешно вскочил из-за стола, схватил свой “кодак” и выбежал на улицу посмотреть на русскую “великую революцию”.

Я пошел за ним.

На Невском мы увидели обычную картину.

— Какой объект? — спросил американец прохожего. Тот с недоумением посмотрел на него.

— Объект?! Извините, я не понимаю.

— Ну да, какое намерение есть толпы? Каким государственным установлением завладеть надлежит? Каким именно? Жилищем полиции, чертогом самодержца? Седалищем правительства?

Прохожий улыбнулся:

— Не знаю.

— Я спрашиваю, господин, куда направлено стремление русского народа?

— Да, кажется, никуда.

— Я спрашиваю, что предпринять намерение есть. План действий?

— Какой же план? Пошумят, погуляют и разойдутся.

— Зачем тогда скопление обывателей?

— Это демонстрация!

— Демонстрация?! — возмутился американец. — Демонстрация есть явление организованное, стройное, врагу страх внушающее! Это не есть политическое выступление. Без объекта выступление не есть акт разума, а утрата разума. Nonsense, moral insanity! 46 Это не революционеры, то есть сволочь, которую надлежит разогнать палками. Это неинтересно. Пойдемте завтракать!

Но наша независимая печать была иного мнения. Пролетариату давно курили фимиам, перед ним подхалимствовали, как “Новое время” подхалимствовало перед властью, и эти беспорядки возносились чуть ли не как подвиг, как геройство. И темный, но самомнящий пролетариат пошлую лесть принимал за правду, верил в свою непогрешимость и превосходство над всеми и все более наглел; наглел без удержу и без меры.

Новые тревоги

На 27 февраля ожидались новые беспорядки, и уже за три дня до этого кое-где были скопления рабочих масс. Особенного значения им не придавали, ничего необыкновенного не предвиделось47, но полиция была начеку, принимались, как всем было известно, какие-то необыденные меры, решено было с демонстрантами поступить более энергично, чем прежде. Новый министр внутренних дел Протопопов, креатура Распутина, хотел показать, что он строгий и дельный администратор, что шутки с ним плохи. Он всюду, где только мог, хвастал и кричал, что он миндальничать, как его предшественники, не намерен и раз навсегда беспорядкам положит конец. Но цену ему знали, и никто его словам не придавал серьезного значения.

27 февраля действительно на Невском и прилегающих улицах начал стекаться народ; как всегда, преобладали рабочие, но было более, чем обыкновенно, праздношатающихся, любопытных посмотреть, чем Протопопов удивит. Настроение улицы было, как всегда в этих случаях, повышенное, но отнюдь не грозное. Классовой злобы тогда еще не было, как уже сказано, почти все слои общества разделяли неудовольствие против Протопопова, и в толпе между людьми, судя по их наружности, принадлежащими к самым разнообразным классам общества, велись мирные разговоры.

Вот на углу Невского и Садовой стоит какой-то странного вида субъект, одетый не то в пальто, не то в халат; шапки на нем нет, глаза блуждают, он, как-то нелепо разводя руками, что-то бормочет. Несомненно, душевнобольной.

— Батюшки, — говорит какая-то старушка, — еще беды натворит. Городового бы кликнуть, пусть отведет в полицию.

— Что ты, бабушка, перекрестись! Городового? Разве не знаешь, кто он такой? Это наиглавнейший министр, сам Протопопов.

Кругом смеются. Словечко подхватывают.

— Так вот он каков!

— Ай да министр!

— Господин городовой, — вежливо дотрагиваясь до фуражки, подходит к городовому студент, — позвольте вас спросить.

Тот козыряет.

— Этот господин, — он указывает на больного, — правду говорят, что это новый министр?

Городовой свирепеет. Толпа хохочет.

— Проходите! проходите, господа!

Везде наряды полиции, отряды казаков шагом двигаются взад и вперед. Это не нарядные гвардейские казаки, которых привыкли видеть петроградцы, а какие-то не то солдаты, не то мужики в обтрепанных казакинах.

— Тоже воинство!

— Щелчком перешибем!

— Одно слово, протопоповская гвардия!

— Проходите! проходите, господа!

Но над городовым трунят, напирают. Городовые, сперва сдержанные, мало-помалу выходят из себя. Околоточные сперва просят, урезонивают, потом ругаются. И в толпе слышны уже грозные окрики, ругань. Толпа волнуется, делается агрессивнее, казаки уже не шагают, а рысью носятся взад и вперед, конями напирая на людей.

— Черти проклятые!

— Стыдно идти против своих!

— Драться с немцами не умеют, а своих давят!
Кто-то пытается говорить речь, но от гула не слышно.

К концу Невского, ближе к вокзалу, толпа стоит стеной и все увеличивается. Полиция выбивается из сил, неистовствует. Возбуждение толпы растет. Казаки работают нагайками — тщетно. Теперь уже чувствуют какое-то дикое возбуждение, ненависть, которая охватывает и посторонних. Толпа ревет, слышны глухие удары, звук разбитых окон.

— Шашки вон! — раздается команда. И вдруг — выстрел ли, удар ли. От гула толпы не разберешь. И какой-то полицейский как-то нелепо вскидывает руками, приседает, выпрямляется и как сноп падает. Толпа внезапно замерла.

— Ура! — раздается жидкий голос.

— Ура! — ураганом вторят тысячи голосов.

Рев, гул, все заволновалось, смешалось. Казаки вперемежку с толпой, толпа гогочет, ревет. Что происходит — разобрать нельзя.

Я кое-как протискиваюсь, сворачиваю на Надеждинскую. Чем дальше от Невского, тем меньше народу. Около Бассейной вид улицы как всегда, как будто на Невском ничего не произошло.

Обгоняет меня группа молодежи.

— Здорово! — говорит один.

—А ты видел, как он грохнулся!

— Так им, мерзавцам, и нужно!

— Вы с Невского? — спрашивает меня какой-то старик.
— Да.

— Правда, что там убивают городовых?

— Вздор! — отвечает за меня другой прохожий и останавливается. — Не городовых убивают, городовые калечат народ.

— Уже много убитых, — говорит другой.

Около нас собирается группа. Никто не слушает, что говорят, не расспрашивает; все уже все знают.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.