Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Н.Е. Врангель. 26 страница



Явится сотня-другая “суседей” с возами (у кого один, у кого и два), пошлют депутата доложить барину, что, мол, “явились”. Депутат подойдет к дому, издали, из почтительности, снявши шапку, и барину вежливо доложит: “Поезжай себе, батюшка, с Богом, пока еще цел. Да не забудь, кормилец, передать нам ключи от амбаров”.

Конечно, не везде дело протекало так идиллически. В Балтийских губерниях было убито немало помещиков. Но там крестьяне не наши добродушные “российские люди”, а мстительные латыши и эсты. Когда добродушные россияне кого-нибудь из помещиков отправляли не в город, а на тот свет, то это делалось не как там, из злобы, из чувства мести, а только оттого, что случился такой “грех”, “лукавый попутал”, или просто “зря”, оттого что ребята “балуются”. Зря балуясь, ребята гнали тысячи баранов в Волгу, пороли брюхо у жеребых кобыл, толкли в ступах редкий фарфор, резали в куски старинные картины. Но делалось все это не то чтобы “тебя обидеть”, а “любя”, “по-хорошему”. О том, что господа немало “нашей кровушки попили”, крестьяне тогда еще не знали. Это добрые люди втемяшили уже потом.

Решительная княгиня

Бывали и случаи, когда дорогие гости несолоно хлебали. Молодая княгиня Б., узнав, что у них в уезде неспокойно, поскакала в деревню.

Княгиню в свете считали слегка красной, упрекали, что она “люлюкается с народом”. И действительно со своими крестьянами она жила “душа в душу”, содержала на свой счет и больницу, и школу. Каково же было ее удивление узнать, что крестьяне волнуются, предъявляют претензию на какую-то пустошь, грозят красным петухом. Управляющий советовал идти на уступки, бросить им кость. Княгиня пригласила крестьян побеседовать. Явились всей деревней.

— Когда меня, други милые, грабить собираетесь? — спрашивает она.

— Да что ты, матушка, Ваше сиятельство! Да побойся ты, красавица, Бога! Да что бы мы тебя, наше солнце ясное, пальцем тронуть позволили. — И пошли, и пошли.

Кончили.

— Вы моему слову верите? — спрашивает княгиня.

— Твоему-то слову? Слову-то твоему?!! Да кому же верить, если не тебе? Тебе да не верить! Да что ты.

— Так вот что. Если меня кто-нибудь обидит, хоть одну скирду спалит, спалю и вашу и все соседние деревни. Поняли? Состояние на это потрачу, в Сибирь пойду, а сожгу дотла. Даю обет перед Богом. Не исполню, пусть меня гром убьет на месте. Смотрите! Вот крест кладу перед образом. А теперь ступайте по домам; разговаривать с вами больше не желаю.

Соседей всех разграбили, у нее и курицы не тронули.

Усмирение

В Лифляндской губернии и частично в Эстонии спалили около 800 хуторов. Многие помещики были убиты. Любопытная вещь заключалась в том, что интеллигенция была страшно расстроена, когда правительство наконец очнулось от летаргического сна и вмешалось. “Бедных крестьян” ужасно жалели. “Их нужно просвещать, а не усмирять”, — говорили мудрецы. Совет недурен, да не вовремя сказан.

Правда, что и способы усмирения порой бывали азиатскими.

За несколько дней до смерти Дохтурова его двоюродный брат И. М. Оболенский, усмиритель харьковских аграрных беспорядков, с одушевлением повествовал о примененных им способах воздействия — и вдруг, взглянув на Дохтурова, прервал свой рассказ:

— Да ты мне, кажется, не веришь?

— Конечно, не верю, — спокойно сказал Дохтуров.

— Это почему?

— Да потому, что если только половина того, что ты рассказываешь, была бы правда, тебя бы давно посадили в сумасшедший дом на цепь.

Но он ошибся. Рассказ был от слова до слова правдив, и Оболенского посадили не на цепь, а хотя он на военной службе служил прежде лишь мичманом, произвели прямо в генерал-лейтенанты и отправили в Финляндию генерал-губернатором7.

Всеобщая забастовка

К осени 1905 года напряжение достигло крайних пределов. В Петербурге становилось жутко. Тысячные толпы рабочих наполняли Невский, препятствуя экипажному движению. Постоянные стычки с полицией, даже с войсками у Казанского собора, у Нарвских Ворот, у Технологического института и во многих других местах. Кавалерийские полки почти не возвращались в казармы и, ожидая беспорядков, ночевали то на одном заводе, то на другом.

Город точно на осадном положении. От заунывных, нестройных революционных напевов толпы тоскливо на душе. В сумерки досками наглухо забивают окна магазинов. Удары молотков бьют по нервам.

Вечером город вымирает. Обыватели избегают выходить из домов, освещать квартиры... ждут чего-то страшного, чего-то необычайного. Ходят слухи о введении военного положения... Говорят, что завтра ни воды, ни припасов не будет — и все запасаются, но многого уже в лавках нет. И тревога растет и растет. Прибывающие из других мест только усиливают состояние тревоги. Каких-то знакомых сожгли заживо, каких-то просто изгнали из их имений, никто ничего не знает про свое имущество... Может ли быть, что на окраинах уже воюют?

На приисках народ разбежался. В Баку поджоги, пожары, насилия над инженерами...

Какой-то Совет рабочих депутатов где-то заседает и днем и ночью, и власти перед ним пасуют. Говорят о каком-то всесильном Носаре8 и еще, и еще о нем. Полиция выбивается из сил. Витте потерял голову. Типографии газет захватили рабочие и печатают манифесты.

Положение становится все тревожнее. Государь, несмотря на глубокую осень, переехал в Петергоф, где усилен был гарнизон. У берегов курсировали немецкие канонерки, присланные, как утверждали, Вильгельмом “на всякий случай” для помощи. Теперь как будто само правительство узнало, что время шуток прошло, однако для успокоения ничего не принимало.

И вдруг, точно по властному мановению незримого жезла, все остановилось. Перестали ходить поезда, перестали действовать телеграф, телефон, почта, конторы, магазины, фабрики; школы закрылись. Погасло электричество.

В России жизнь остановилась. Жуткое, страшное, но поразительное свершилось.

Всеобщая забастовка миллионов народа. Столь мощного проявления протеста мир еще не видел.

Вечером 17 октября по улицам мчался автомобиль. В нем стоял неизвестный, махал шляпой. “Конституция! Царь подписал конституцию! ” — задыхаясь от волнения, кричал он. Проходящий полицейский офицер остановился, снял шапку и перекрестился.

Две революции

Неограниченное самодержавие до царствования Александра II было логично. В государстве, где значительное большинство было рабами-крепостными, лишенными всяких гражданских прав, народное представительство немыслимо. После освобождения неограниченное самодержавие стало невозможно. Мыслящая Русь это понимала, народ это инстинктивно чувствовал. Но сами самодержцы этого не поняли или понять не хотели. Видоизменяя во многом склад жизни своего народа, они своими личными правами, своими прерогативами поступиться не хотели, в неограниченном самодержавии продолжали видеть святая святых, в неприкосновенности его — главную задачу своего царствования.

Законным путем бороться с самодержавием народ не мог. Рано или поздно революция должна была произойти — и произошла.

Я сравниваю революции 1905 и 1917 годов. Если первая была неизбежным логическим следствием предыдущих событий, то вторая — логическим безумием и необходимостью, во всяком случае, не являлась. К 1917 году для достижения необходимых целей у населения было необходимое орудие, Дума. Действуя благоразумно и с достаточным упорством, народ России мог выйти на дорогу прогресса без революции и постепенно двигаться в том направлении, которое ему виделось, разумеется, не только при помощи только забастовок. В 1905 году избежать взрыва было невозможно, потому что накопленному пару некуда было деться. В 1917 году такой выход был, но те, кто должны были бы и могли бы использовать его, не знали как. В первой революции виновато было только самодержавие, во второй все — и самодержавие и народ, в лице представляющей его Думы.

Революция 1905 года была необходима: у нее была цель, ее возглавляли способные люди, и она своей цели достигла; события 1917 года назвать революцией нельзя, это был случайный бунт. Не было у ее руководителей ни хорошо продуманной цели, ни способности руководить, и она закончилась не радостью, а позором. Революция 1905 года— серьезная страница в русской истории; год 1917-й — позорная хроника бездумья, русского бессилия и жестокости. Но русская интеллигенция революцию 1905 года забыла, зато год 1917-й называет годом Великой революции.

Для меня лично 17 октября 1905 года был самым светлым днем моей жизни. То, о чем я мечтал с ранней юности, свершилось, хотя даны были только обещания и самой крупной политической ошибкой было не дать все законодательство целиком. Да и не все, о чем мечталось, было обещано. Но в тот момент достигнутого было достаточно. Появилась арена, на которой стала возможной легальная борьба. Казалось, что будущее людей впервые оказалось в их собственных руках.

“Свобода-с”

Проснувшись утром 17 октября, я увидел Сергиевскую, на которой жил, разукрашенную национальными флагами. “По какому это случаю? ” — спросил я. Пошли справиться у управляющего, но и он не знал. Ночью прибежала полиция и приказала вывесить флаги. Скоро все выяснилось. Принесли газеты; в них был рескрипт на имя Витте о созыве Государственной думы.

В правлении Золотопромышленного общества я нашел недовольные, хмурые лица. Инженеры и служащие были возмущены. Это не конституция, а глумление над народом. Интеллигенты, как и в дни Великих реформ, в одной революции продолжали видеть спасение. Прошлое их ничему не научило.

Около полудня я с недавно приехавшим французом пошел на Невский. Улицы были разукрашены флагами, запружены публикой. День, несмотря на осень, был солнечный.

— Странный вы народ, — сказал француз. — В Европе, уже выйдя из дому, сейчас, по одному виду улицы, можно узнать, что случилось. Я бывал в Петербурге и в дни печали, и в дни радости, и всегда, даже в такой великий исторический день, как сегодня, у публики одна и та же физиономия. Что это — равнодушие или сдержанность?

На углу Невского и Михайловской уже двигаться дальше было затруднительно. Мы остановились. У разукрашенной лестницы Городской думы толпа стояла стеной. На площадку один за другим поднимались ораторы, что-то жестикулируя. Расслышать нельзя было, что говорили толпе. Для Петербурга сцена была совершенно необычайная. Но вот на импровизированную трибуну взошел один — и повеяло знакомым, родным. Оратор был пьян-пьянешенек. Толпа оживилась, пришла в восторг, кричала “ура! ”.

— Этого мерзавца, — сказал француз, — в такой знаменательный день у нас бы не потерпели. Живо выставили бы. Это срам!

“Мерзавец” долго что-то лопотал, наконец, шатаясь, спустился. Его место занял совсем юный гимназист, он детским фальцетом неистово что-то выкрикивал, голос то и дело сползал. Публика смеялась.

— Аи да петух!

— Не лопни! Мама плакать станет!

— Это не народное ликованье, а балаган! — заметил француз.

Из Гостиного двора показалось шествие. Впереди несли национальное знамя и портрет Государя. С Казанской площади двигалось другое — впереди несли красный флаг. У Милютиных лавок демонстранты встретились. Шедшие под красным флагом пытались овладеть трехцветным — и пошла потасовка. Публика безучастно смотрела на драку.

— Что это такое? — спросил француз.

— Сцепились две партии. Это и у вас в Париже бывает, — ответил я.

— Конечно, но публика равнодушной не остается, а реагирует. Удивительный вы народ!

Мы пошли дальше.

На углу Невского и Владимирской опять свалка. Тут дело было оживленнее. У фруктового магазина Соловьева были побиты стекла, и с выставки товар растащили. На Литейном около дома Юсупова тоже шла потасовка. Но, как мы узнали от прохожего, тут политика была ни при чем. Подрались с пьяных глаз по пьяному делу.

— Этакое безобразие! Что полиция только смотрит? — заметила какая-то женщина.

Юркий приказчик с презрением посмотрел на нее:

— Теперь, мадам, полиция ни при чем. Свобода-с! Делай теперь, что хочешь! — И он пустил нецензурное слово. — И это теперь могу. Да-с! Такое теперь мое полное право.

Я распростился с моим французом и уныло побрел домой. Смотреть на народное ликование больше не хотелось.

Однако ж из газет последующих дней оказалось, что только в равнодушном, холодном Петербурге первый день русского совершеннолетия прошел столь серо. Почти везде в других городах было значительно оживленнее. В Томске в день объявления Манифеста убито несколько сот человек, в Ростове-на-Дону сожжена Московская улица и учинен еврейский погром. В других городах с легкими вариациями то же.

***

После 17 октября начались митинги и сходки. Митинги, митинги без конца. После векового молчания у старого и малого появилась потребность выболтаться.

Помню потешную сценку. Передо мной на улице шли маленькие реалисты9, по рожицам судя, приготовишки.

— Что у тебя, Вася, горло болит, что ли? — спросил один.
Вася устало махнул рукой:

— Осип совсем. Столько пришлось говорить на митингах, прямо сил не хватает!

Это “пришлось” было восхитительно. Рад был сердечный Вася голос поберечь, да нельзя! Нужно же для блага родины выяснить, в чем дело.

На митингах, “митькиных собраниях”, как их называли некоторые, шлиссельбургские узники, только что амнистированные после многих лет заключения, встречались с овациями; их чуть ли не на руках вносили в залу, усаживали за столом “президиума” (эти термины тогда были новинкою, ими в газетах щеголяли), не в очередь им предоставляли слово. Но они, сидя в Шлиссельбурге, по мнению публики, устарели, отстали от современного течения, стали слишком консервативны, “антики”, и им не давали кончать речи.

В некоторых собраниях из рук в руки передавали шапку, куда присутствующие клали деньги.

— На что собирают?

— На революцию.

— Какую? Ведь революция уже совершилась. Ведь цель достигнута!

Но с мыслью о милой, столь долго желанной революции, видно, расстаться не хотели. Для многих и революция была не средство, а сама по себе — цель, идеал.

“Руки вверх”10

Скоро начались экспроприации, как называли тогда газеты вооруженные грабежи, продолжались они много месяцев. То “экспроприаторы” останавливали карету, перевозящую деньги в Государственный банк, то с криком: “Руки вверх! ” — врывались в магазины, в многолюдные собрания, казначейства, банки, где только были деньги, и грабили. Попыток самообороны почти не было.

Скоро новоизобретенное “руки вверх” пришлось по сердцу и простому преступному элементу. Теперь даже и в простых лавчонках не крали, а экспроприировали благородным способом. Но и теперь никто не пытался защитить себя.

Террористические убийства тоже не прекращались. Странно, что даже и спустя несколько месяцев, когда Столыпин11, назначенный премьер-министром в 1906 году, стал энергично бороться с террором, кадетская партия в Думе отказалась принципиально осудить террористические выступления12. А ведь кадеты были самой образованной частью русского общества.

Дума

Наконец были назначены выборы в Первую Государственную думу. Ни о чем ином, кроме партий и их программ, в Петербурге не говорили. Формировались различные блоки. Из Ростова-на-Дону я получил письма, приглашающие меня прибыть и выставить мою кандидатуру в Думу.

Поехал. Но близких мне, досконально годами известных людей я не узнал. Некоторые обратились в исступленных социалистов, а другие — прежде люди либеральных воззрений — в членов Русского союза13. Общего языка между нами уже не было. Октябристы меня нашли слишком левым, кадеты слишком правым. Я выставил свою кандидатуру вне партий.

На выборах я торжественно провалился. Даже не попал в выборщики; эта неудача, хотя я ее предвидел, меня тогда серьезно огорчила. Теперь я ей почти рад. Совесть спокойнее. Сознание, что участвовал в той работе, которую сделала Дума, должно быть неприятно.

Вскоре после того, как я вернулся в Петербург, в город начали возвращаться с театра войны знакомые мне офицеры. Что многие из них честно исполнили свой долг и даже совершили чудеса храбрости, было общеизвестно. Многие были ранены. Но кампания была неудачная, и их часто встречали враждебно, как будто именно они, а не кто другой, виновники наших неудач. Глупость людская беспредельна.

Один из этих офицеров в дороге не читал ни одной газеты и, так как добирался он до Петербурга долго, не знал, что у нас происходит.

После короткого со мной разговора он с возмущением накинулся на меня:

— Парламент вам нужен, что ли? Конституцию?

— Конечно, — сказал я. — Я верноподданный.

— Верноподданный и говорите такие вещи!

— Я, как верноподданный, одобряю только то, что сделал Государь. Парламент дан, выборы в него уже назначены.

Он мне не поверил, пока я не показал ему Манифест. Он спросил, зачем в таком случае столько неистовств? Вот этого я уже ему объяснить не сумел.

27 апреля предстояло открытие Государственной думы, и депутаты были приглашены в Зимний дворец. В этом собрании я не был и потому могу передать лишь то, что слыхал от присутствующих. Многие депутаты явились демонстративно одетыми в затрапезные платья, вели себя вызывающе, на поклон Государя не ответили.

Но я видел их, когда они съезжались к Таврическому дворцу. Какая смесь одежд и лиц! Поляки в кунтушах, восточные халаты и чалмы, священники, каких в городах не видать, дерзкие, развязные волостные писаря из разночинцев, сельские учителя, самоуверенные интеллигенты, крестьяне, удивленные сами видеть себя в роли законодателей, знакомые всему Петербургу общественные деятели-краснобаи14.

И при виде этих “лучших” людей невольно сомнение закрадывалось в душу.

Собравшись в Думе, первым делом депутаты потребовали общую амнистию. В ответном адресе Государю был брошен вызов.

Но о деятельности Государственной думы, не только первой, но и последующих, говорить подробно не стану. Я пишу не историческое исследование, а только воспоминания, да, кроме того, живя беженцем на чужбине, где нужных справок достать нельзя, боюсь впасть в неточность. Скажу только, что с первых же шагов стало очевидно, что ни правительство, ни Дума не на высоте своего положения.

Правительство с места доказало, что оно ничего не забыло и ничему не научилось, что, как вскоре сказал сам Государь, “Самодержавие будет как встарь”.

На Думу правительство смотрело как на неизбежное зло, как на отрицательную величину, с которой не только считаться, но и ладить нет надобности. На обещанную под давлением страха конституцию — как на пустой посул, который исполнению не подлежит. О том, что слово не только Царя, но и простого смертного обязывает, и Царь, и его правительство, очевидно, забыли.

Русский народ

Трудно найти более талантливых людей, чем русские, но столь же трудно найти и другой народ, которому так не повезло в истории. Все прошлое русского народа — мучительно и наполнено страданиями, и в настоящее время никто не может сказать, когда придет конец этим страданиям. Ни во время московского царства, ни тогда, когда власть была у царей, о народе никто не думал. О нем не думал никто и никогда. Головы ломали только над тем, как бы укрепить власть. В результате у нас оказалась пустота.

Возглавлялась она катящейся по наклонной плоскости аристократией, за аристократией следовало вырождающееся дворянство, за дворянством шла не имеющая опыта правления интеллигенция и, наконец, позади всех — громадная толпа, крестьянская Россия, темная, униженная и лишенная энергии. И опять приходится верить, что Россия, может быть, воскреснет тогда, когда проснется легендарный Илья-Муромец, да и то, если мошенник Соловей-разбойник уже не убил спящего героя.

В этой крестьянской России и находится материал для пробуждения России. Возникает, однако, один существенный вопрос: появятся ли в России те сильные духом люди, без которых никакую великую цель осуществить невозможно. Говорят, что критические моменты всегда выдвигают адекватные времени фигуры. Так было в истории других стран. Но в русской истории, по крайней мере в последнее время, таких людей не видно. Кого выдвинула японская война? Кого дала нам мировая война? Каких сильных личностей выдвинула революция? Ульянова-Ленина, Бронштейна-Троцкого, Апфельбаума-Зиновьева? Они не слуги России, они агенты Германии. Неужели нам опять надо обращаться к варягам?

Затишье после бури и продолжение распада

К концу 1906 года мало-помалу жизнь наружно как будто вошла в свою обыденную колею. Все казалось было так, как было раньше. Помещики вернулись в свои разграбленные имения, провинция — к своей вековой спячке, Петербург — к своему равнодушию, рабочие — к своим станкам, правительство — к своим старым приемам. Только в Таврическом дворце происходило что-то новое: болтовня и борьба партий.

Впрочем, и в деловой жизни началось новое течение. Интересы промышленности отошли на второй план, а на первом плане теперь была биржа. Теперь уже не столько думали о самом благе промышленных начинаний, как о том, как бы взвинтить на бирже их акции. Промышленность стала рабом банков. Банки скупали акции предприятий, ставили во главе их своих людей, и те совершали от имени этих предприятий сделки, невыгодные для них, но полезные другому предприятию, находящемуся у тех же банков в руках. Затем акции первого продавались заблаговременно на бирже, а акции второго взвинчивались и, когда достигали ничем не оправданной высоты, спускались публике. Словом, промышленность, как и все остальное, болела.

В делах, которыми я ведал, тоже наступил тяжелый кризис, особенно в нефтяных. Во время революции много скважин сгорело от поджогов, другие, вследствие прекращения работ, были залиты водой. Грозило постепенным голодом. Промышленники это предвидели, давно обращались к правительству не за денежной помощью, нет, а только прося наконец урегулировать давно самим правительством признанные неотложными вопросы. В 1906 году положение стало еще хуже. Мы ежедневно собирались у Нобеля15 для совещаний, куда были приглашены и депутаты от бакинских рабочих. Наконец и правительство обеспокоилось, и министр финансов Коковцев16 пригласил нас на междуведомственное совещание под своим личным председательством.

Совещание это длилось несколько вечеров подряд до поздней ночи и, как все в то время модные совещания, конечно, ни к каким результатам не привело.

Многое, на что указывали нефтепромышленники, было признано необходимым и неотложным — и все было отложено и никогда не осуществлено. Упоминаю об этих совещаниях, от которых никто, кроме самого министра, толку и не ожидал, лишь потому, что на одном из них нам от души пришлось посмеяться, что в те грустные времена редко случалось.

На площадях, на которых теперь добывают нефть, прежде жили татары-хлебопашцы.

Когда в 80-х годах эти земли, принадлежавшие казне, были отданы под добычу нефти, татары за изъятые поля получили компенсацию. Взамен же участков, на которых находились их дома, казна обязалась им отвести другие и перенести туда их постройки. Но уже прошло четверть столетия, и до сих пор еще не удосужились это сделать.

Соседство этих татар было настоящим несчастием. Брошенной спички на местах, затопленных нефтью, достаточно, чтобы сжечь весь промысел, и мы ублажали наших соседей, платя им беспрекословно дань, которую им угодно было наложить на нас. Промышленники давно настаивали урегулировать наконец этот жгучий вопрос.

На упомянутом совещании опять об этом зашла речь. Час был поздний, и председатель закрыл заседание, обещав завтра вернуться к этому. На следующий день министр начал с того, что выразил нам порицание. По этому поводу он сказал длинную речь. Сегодня в моде, по его словам, “во всем обвинять правительство”, обвиняют его, конечно, и в том, что оно не относится с доверием к промышленникам. А можно разве им доверять, когда ради своих интересов они искажают факты? Так и теперь. Просят перенести какие-то ничтожные лачуги, и, как министру досконально известно, речь идет не о мелких жилых участках, а о целых площадях, на которых собираются десятки тысяч пудов зерна, а именно — и прочел подробные статистические данные.

Мы в полном недоумении переглядывались. Места мы эти знали, как свой карман. Там не только ни один колос не рос, но и расти теперь не мог. Все было пропитано нефтью. Поднялся какой-то мизерный невзрачный армянин.

— Ваше Высокопревосходительство, нельзя ли узнать, когда эти статистические данные получены? — робко спросил он.

— Хотя не вижу, для чего это нужно, но извольте, — усмехаясь, очень довольный своей победою, сказал министр и обратился к рядом сидящему чиновнику: — Это вашего ведомства. Огласите, когда сведения получены.

Осанистый чиновник, тоже по примеру начальства самодовольно усмехаясь, встал, достал из портфеля дело, не спеша нашел страницу и автоматично прочел: такого-то месяца дня 1879 года, то есть когда и самих нефтяных промыслов там не существовало.

И невольно мы все, как один, громко расхохотались.

Царь

Выше, говоря о периоде, который я назвал развалом старой системы, я упомянул и о помещиках, и о рабочих, и о правительстве, но о главном центре всего, что касается России, — Царе — умолчал. Я хотел бы заполнить этот пробел. Авторитет царизма падал с каждым днем, пока не исчез совсем. И я не говорю о личности Царя — Николай II потерял весь свой личный авторитет. Говорю я о царской власти вообще.

Носитель царской власти, кто бы он ни был, всегда был в глазах народа окружен ореолом, каким-то бессознательным благоговением. Люди, и не только необразованные классы, веками привыкли видеть в нем бога земного, по крайней мере, не простого смертного. И для поддержания этого взгляда искони веков делалось все, что возможно. Кроме малого числа лиц, никто Царя в обыденной, простой обстановке не видел. Появление его, особенно войскам, было событием, которого с трепетом ожидали, которого встречали с благоговением, о котором потом долго вспоминали.

Теперь Царь просиживал нередко целые вечера запросто в офицерских собраниях в Царском Селе в компании молодых корнетов, запросто обедал вместе с ними, засиживаясь допоздна, и речи были уже. не царские, многозначительные для собеседников, а офицерские. Говорили об охоте, о лошадях, о самых обыденных вещах. И вскоре на него уже и военная молодежь стала смотреть не как на помазанника Божия, а как на такого же простого смертного, как и все. Престиж его и в войсках не поддерживался, связи с войсками уже не было. Даже его гвардия редко его видела — разве раз-два в году во время маневров. Ни царских смотров, ни разводов, ни парадов уже не было. Даже в дни полковых праздников Царь не посещал полки, а полки (по крайней мере, кавалерийские) отправлялись к нему в Царское. И для офицеров и солдат праздник обращался в тяготу.

Но то, что происходило во внутренних покоях Царя и о чем всей России было известно, было еще печальнее. Царь становился все менее и менее независимым, он попал под влияние Царицы, женщины хотя и образованной, но неумной и, помимо этого, истеричной. Ни России, ни русских Александра Федоровна не знала. Людей избегала, жила своей частной жизнью, проводя ее в основном с наследником в детской. Иногда она свой досуг делила с некоторыми из фрейлин, столь же ограниченными и истеричными. Одна из них привела к Императрице простого неграмотного крестьянина, осужденного в Сибири, откуда он был родом, за изнасилование маленькой девочки. Я говорю о Распутине. Этот развращенный и циничный, но хитрый и умный мужик, говорят, обладал даром гипноза. Как бы то ни было, ему удалось подчинить себе волю Царицы, уверить ненормальную женщину, что он обладает даром предвидения и что, пока он при ней, ни Царю, ни ей, ни наследнику ничего не грозит. Она поверила, и воля Распутина стала законом. Его слово стало законом для Царицы, а желание Царицы было законом для Царя. И теперь к Распутину подделывались министры, сильные мира сего. Женщины старались попасть к нему в милость, мошенники и пройдохи его подкупали и под его защитой творили безнаказанно грязные и преступные дела. Тому, кто пробовал открыть глаза Царю на Распутина, приходилось нелегко.

Плодимая Распутиным грязь рикошетом обрызгала Царя. Последние остатки его авторитета исчезли. В обществе и даже близких ко двору кругах повторялись слова — “так дальше продолжаться не может”. Шепотом говорили о необходимости дворцового переворота.

В беседе о XVIII столетии, о частых дворцовых переворотах того времени один из близких к Царю высказал мнение, что эти перевороты были только неизбежным полезным коррективом абсолютизма. “Они менее вредны, чем революция”, — прибавил он. “Так за чем же остановка, Ваше Величество? ” Мой собеседник, делая вид, что он не слышал вопроса, с удвоенным вниманием продолжал рассматривать старую миниатюру, которую держал в руках! “Да, да! Восемнадцатый век не чета двадцатому. Тогда были сильнее люди, теперь только тряпки. Тогда умели действовать, теперь только рассуждать”.

Столыпин

Еще в 1906 году явился сильный человек, Столыпин. На вновь назначенного министром внутренних дел было сделано покушение, но он уцелел17. Но через три года Столыпин стал премьер-министром18, взялся за созидательную в широком масштабе работу. Взялся за разрешение земельного вопроса. На Столыпина в Думе началась травля.

С отцом Столыпина19, двоюродным братом моего друга Дохтурова, я в Вильно был близко знаком, и его самого, тогда еще юношу (он родился в 1863 г. ), нередко видел. Как его отец, он был талантлив и энергичен и, как оказалось, как и отец, не терпел возражений и, встречая отпор, терял нужное для государственного человека самообладание и чувство меры. Конституционные права Думы и Государственного совета были им нарушены; некоторые ему неудобные члены из Совета удалены. Дабы провести в угодном ему смысле вопрос о земстве в западных губерниях, он прибегнул к недостойному приему20.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.