|
|||
Филип Рот 9 страница— Алло! Это говорит друг Оливии… — И на этом слова у меня иссякли. — Кабинет доктора Хаттона, — ответил мне женский голос на другом конце провода. — Да, это мне известно, я хочу разузнать насчет Оливии… — Кабинет доктора Хаттона, — повторил все тот же голос, и я повесил трубку. Выйдя из корпуса, я направился по склону холма от главного двора к женским общежитиям, а затем вверх по лестнице к Доулэнд-холлу, в котором жила Оливия и возле которого я поджидал ее в «лассале» Элвина тем вечером, что стал для нее роковым. Я прошел в корпус и обнаружил, что на проходной дежурит не комендантша, а студентка. Предъявив студенческий билет, я попросил позвонить Оливии на этаж и передать, что к ней пришли. Я звонил в Доулэнд в четверг — после того, как Оливия во второй раз проманкировала лекцией по истории, — и тогда-то нарвался на ответ: «Она уехала домой». «А когда она вернется? » — переспросил тогда я, и та же самая фраза была повторена с леденящей окончательностью. На сей раз я пришел в общежитие, чтобы спросить об Оливии лично, но отшили меня точно так же. — Она уехала насовсем? — спросил я. Дежурная пожала плечами. — С нею все в порядке, вы не знаете? Дежурная взяла долгую паузу, размышляя над тем, что мне ответить, и в конце концов решила не отвечать вовсе. Дело было 2 ноября, в пятницу. Меня уже пять дней как выписали из больницы, а еще через пару дней — в ближайший понедельник — должны были признать годным к мучительному восхождению в мансарду Найл-холла, однако чувствовал я себя сейчас хуже, чем после операции, когда делал первые неуверенные шаги в палате. Но к кому же обратиться за подтверждением того страшного факта, что Оливии нет в живых? И обратиться так, чтобы он (или она) не обвинили меня в том, что именно я и убил ее? Может быть, новость о самоубийстве в Уайнсбурге просочилась в газеты? Может быть, имеет смысл пойти в библиотеку и прошерстить подшивки кливлендских ежедневных изданий? Разумеется, в городской газете «Уайнсбургский орел» и в студенческой многотиражке «Сова» об этом не проронят ни слова. В здешнем кампусе можно покончить с собой двадцать раз подряд, но кастрированная газетенка про это не напишет. Чего ради меня вообще понесло в эту жалкую дыру? Почему я не сижу сейчас в городском парке Ньюарка вместе с пьяницами и бомжами, почему не уплетаю бутерброды в обществе закадычного дружка Спинелли, почему не играю на второй позиции в команде колледжа Трита, почему не слушаю лекции профессоров из Нью-Йорка? Если бы не мой отец, если бы не Флассер, если бы не Элвин, если бы не Оливия!.. Из Доулэнда я помчался обратно в Дженкинс, пробежал по коридору первого этажа до приемной декана Кодуэлла и осведомился у секретарши, можно ли попасть к нему на прием. Секретарша, указав на кресло, предложила мне подождать: декан принимает кого-то из студентов. Студентом этим оказался Берт Флассер, которого я не видел с тех самых пор, как съехал из комнаты на четверых. Из-за чего, интересно, его вызвали к декану? Или, пожалуй, интересно, почему его не вызывают сюда каждый день? Он ведь все время с кем-нибудь конфликтует. Вернее, он все время конфликтует буквально со всеми. Провоцирует людей, подзуживает и сам же осаживает. Как вынести такое, если это происходит круглыми сутками и повторяется изо дня в день? И кто, кроме Флассера, добровольно избрал бы роль всех дразнящего, ехидничающего на каждом шагу и, разумеется, всеми презираемого, воистину отвратительного изгоя? И в каком другом месте, кроме Уайнсбурга, могло бы процветать столь омерзительное чудовище, только упивающееся тем, что проклятия так и сыплются ему на голову? Меж тем здесь, в этом мире праведников, анафема стала для Флассера родной стихией, в отличие от меня! Не обращая внимания на секретаршу, Флассер радостно бросил мне на выходе: — Блёв — это круто! — И уже у самой двери в коридор он повернулся ко мне и угрожающе прошипел: — «Всей вашей подлой шайке я отмщу! » Секретарша, сделав вид, будто ничего не расслышала, поднялась с места, чтобы проводить меня к декану. Постучав в дверь кабинета, она сказала: — К вам мистер Месснер! Декан вышел из-за стола, чтобы пожать мне руку. Запах рвоты давным-давно успел выветриться из помещения. Так откуда же узнал о ней Флассер? Неужели все об этом знают? Неужели секретарша декана сочла своим долгом сообщить об этом всем и каждому? Не колледж, а сборище сплетников и ханжей! О господи, как же я ненавижу его! — Выглядишь ты хорошо, Марк. — Декан смерил меня оценивающим взглядом. — Похудел на пару фунтов, а в остальном хорошо. — Декан Кодуэлл, я не знаю больше никого, к кому мог бы обратиться с очень важным для меня вопросом. А вырвало меня здесь против моей воли. Я не нарочно. Да вы это и сами знаете. — Ты заболел, и тебя вытошнило. И на этом поставим точку. Сейчас ты на пути к выздоровлению и вот-вот поправишься окончательно. Так чем я могу тебе помочь? — Я здесь из-за одной студентки, — начал я. — Мы с ней вместе слушали лекции по истории. А сейчас ее нет. Когда я в прошлый раз сказал вам, что один раз ходил на свидание, то имел в виду именно ее. Оливию Хаттон. А теперь она исчезла. И никто не хочет объяснить мне, куда она пропала и почему. А мне бы хотелось знать, что с нею все-таки произошло. Я опасаюсь, что случилось страшное. И опасаюсь, — добавил я, — что это может быть связано со мною. Вот чего нельзя было говорить ни в коем случае, подумал я тут же. Тебя вышвырнут отсюда за доведение до самоубийства. Могут даже заявить в полицию. Вот и на того (или на ту? ) Дж. Л. наверняка заявили в полицию. В кармане у меня лежало письмо декана с поздравлениями «блудному сыну». Я ведь всего полчаса назад получил его. Строго говоря, именно это письмо с предложением любой помощи и побудило меня обратиться к декану. Вот в какую идиотскую ловушку я угодил! — А что, собственно говоря, возбуждает в тебе такие опасения? — поинтересовался декан. — У нас с ней было свидание. — А не произошло ли на этом свидании чего-то такого, о чем ты не хочешь мне рассказывать? — Нет, сэр. Вежливо-доброжелательное письмо — и я полетел на него, как муха на мед. Блокировка — один из самых зрелищных элементов игры, причем не только в бейсболе, но и в других видах спорта. Я уже замолвил словечко за тебя в разговоре с тренером Порцлайном, и ему не терпится увидеться с тобой… А на самом деле это как раз Кодуэллу не терпелось повидаться со мной — из-за Оливии. Попал как кур во щи! — Декан, — поправил он все тем же доброжелательным тоном. — Я для тебя декан. Так будет лучше. — Нет, декан. Не произошло ничего, о чем мне не хотелось бы вам рассказывать. — Ты уверен? — На все сто процентов! — И буквально в то же мгновение я представил себе текст предсмертной записки, изобличающей меня без каких бы то ни было шансов на оправдание: «У нас с Марком Месснером был сексуальный контакт, после чего он бросил меня, посчитав шлюхой. И лучше мне умереть, чем жить опозоренной». — А ты, Марк, не сделал этой юной даме ребенка? — Что? Нет! Ни в коем случае! — Ты уверен? — На все сто процентов! — То есть, насколько тебе известно, беременна она не была. — Не была! — И ты говоришь мне правду? — Правду! — И ты ведь не изнасиловал ее, правда? Ты ведь не изнасиловал Оливию Хаттон? — Нет, сэр. Что вы! — А она разве не навещала тебя в больнице? — Навещала. — А вот кое-кто из служащих больницы утверждает, будто во время визита Оливии в твою палату произошло нечто непотребное. Человек, о котором идет речь, видел это собственными глазами и внес соответствующую запись в книгу дежурств. А ты утверждаешь, что ее не насиловал. — Да что вы, декан, мне же только что удалили аппендикс! — Это не ответ. — Я в жизни не прибегал к насилию, декан Кодуэлл. Не говоря уж о том, чтобы кого-то насиловать. Да и зачем мне это? — Да и зачем тебе это… А можно уточнить, что ты этим хочешь сказать? — Нет-нет, сэр, вы не поняли. Вернее, не так поняли. Декан Кодуэлл, это очень трудный для меня разговор. И я имею полное право полагать, что все, что произошло или могло произойти за закрытой дверью в больничной палате между Оливией и мной, касается только нас двоих. — Может, имеешь, а может, и нет. Но, думаю, даже если это касалось лишь вас двоих, то в свете открывшихся обстоятельств это может касаться и кое-кого еще, не правда ли? Мне кажется, тебе нечего возразить. Ведь именно поэтому ты и пришел ко мне. — Почему это — поэтому? — Потому что Оливии с нами больше нет. — А где она? — У нее, Марк, случился нервный срыв. Ее увезла карета скорой помощи. Выходит ее, мою сногсшибательную подругу, положили на носилки и увезли? Такую умницу, такую красавицу, такую очаровательную насмешницу? Нервный срыв — это ведь едва ли не хуже, чем самоубийство! Главную интеллектуалку во всем колледже увозят в карете скорой помощи из-за нервного срыва, а вся остальная здешняя публика жива-здорова и не нарадуется проповедям захолустных вероучителей! Что за вздор? — Строго говоря, я не вполне понимаю, что такое нервный срыв, — честно признался я Колуэллу. — Это когда ты полностью теряешь контроль над собой. Когда все вокруг становится для тебя непосильным испытанием и ты уходишь в себя. Даже не уходишь, а проваливаешься, причем в буквальном смысле слова. Не владеешь своими чувствами, как ребенок, и тебя приходится госпитализировать, чтобы заботиться о тебе как о ребенке, пока ты не поправишься. Если тебе суждено поправиться. Приняв в колледж Оливию Хаттон, мы пошли на риск. Нам была известна история ее болезни. Мы знали о том, что она прошла курс лечения электрошоком и что, как это ни прискорбно, у нее случаются рецидивы. Однако ее отец — известный кливлендский хирург и именитый выпускник нашего колледжа, и не удовлетворить его просьбу мы просто-напросто не могли. Добром это, увы, не кончилось. Ни для доктора Хаттона, ни для нашего колледжа, а главное, для Оливии. — Но теперь-то с ней все в порядке? — Задавая этот вопрос, я чувствовал, что сам вот-вот утрачу контроль над собой. Пожалуйста, мысленно взмолился я, ну пожалуйста, декан Кодуэлл, давайте просто поговорим об Оливии, отбросив все эти «электрошоки» и «рецидивы»! И тут до меня внезапно дошло, что он именно так и поступает. — Как я тебе уже сказал, у нее случился нервный срыв. И нет, с ней не все в порядке. Оливия беременна. Несмотря на ее печальную предысторию, у кого-то хватило бесчувствия обойтись с ней подобным образом. — О господи! — выдохнул я. — И где же она сейчас? — В психиатрической лечебнице. — Но не может быть, чтобы она вдобавок оказалась беременна! — Не только может быть, но так оно и есть на самом деле. Совершенно беспомощная молодая женщина, глубоко несчастное существо, человек с серьезнейшими психическими и эмоциональными проблемами, наконец, неопытная девушка, неспособная дать надлежащий отпор подстерегающим ее опасностям и соблазнам. И вот какой-то негодяй этим воспользовался. Негодяй, с которого, поверь, будет спрошено сполна! — Но это не я! — Знаешь, Марк, то, как ты вел себя в больничной палате, позволяет прийти к прямо противоположному выводу. — Мне все равно, к какому выводу это позволяет вам прийти, сэр. Меня не смогут обвинить за отсутствием доказательств. И, сэр, я вновь категорически протестую против того, в каком свете вы меня выставляете. Вы искажаете мотивы моих действий и сами действия. Я не спал с Оливией! — Мучительно покраснев, я добавил: — Я вообще ни с кем еще не спал. Ни одна женщина на земле не могла бы от меня забеременеть. Это исключено физически! — С учетом всего, что нам известно, в это тоже как-то не верится, — возразил декан. — Да пошел ты на хер! — Да, в порыве слепой ярости я — уже второй раз за время жизни в кампусе — не нашел более достойного возражения неприятному собеседнику. Но ведь нельзя же было судить меня в отсутствие улик? Мне это окончательно опротивело. Декан поднялся с места, но, в отличие от Элвина, не для того, чтобы ударить меня, но чтобы предстать передо мной во всем своем официальном величии. Его лицо оставалось совершенно неподвижным, только глаза бегали, осматривая меня с ног до головы так, словно сама моя внешность свидетельствовала о моральном уродстве. Я покинул кабинет декана и тут же принялся ждать приказа об отчислении. Я не мог поверить в беременность Оливии, точно так же как не мог поверить в то, что она отсосала у Котлера или кого-нибудь другого в Уайнсбурге — кого угодно, кроме меня! Но забеременела она или нет — забеременела, ничего не сказав мне; забеременела за какие-то сутки; забеременела, не исключено, еще до приезда в Уайнсбург; забеременела (как ни абсурдно это звучит) от Святого Духа, как Дева Мария, — сам я погрузился в трясину здешних ханжеских нравов, в трясину собственной правильности, и без того превратившей мою жизнь в сущий кошмар, той самой правильности, которая (как я с чрезмерной готовностью поспешил предположить) и свела с ума Оливию. И дело тут, мама, вовсе не в твоем воспитании — дело в запретах и условностях нашего времени. Поглядите только на меня по приезде в этот чертов колледж, поглядите на меня, настолько закомплексованного, что я проникся недоверием к девушке, которая всего-навсего сделала мне минет!
Моя комната. Моя комната, мой дом, мой скит, моя крошечная уайнсбургская гавань — когда я поднялся сюда в пятницу (а восхождение по семи лестничным маршам оказалось куда более мучительным, чем я мог бы предположить заранее), то застал здесь полный разгром. Простыни, одеяла и подушки были разбросаны; вещи сорваны с вешалок, выметены с полок (дверцы так и остались раскрыты настежь) и раскиданы по полу и голому матрасу. Нижние сорочки, трусы, подштанники, носки и носовые платки валялись вперемешку с рубашками и брюками; причем все, что можно, было вывернуто наизнанку, а остальное — скомкано. В углу под окном мне на глаза попалась целая куча мусора; яблочные огрызки, банановая кожура, бутылки из-под колы, обертки от крекеров, конфетные фантики, баночки из-под мармелада, недоеденные бутерброды и просто хлебные корки, измазанные чем-то, что на первый взгляд показалось мне экскрементами, но, к счастью, было всего лишь ореховым маслом. Из глубины мусорной кучи вынырнула мышь, шмыгнула под кровать и исчезла. За ней вторая. За второй — третья. Оливия. В ярости на меня и мою маму Оливия ворвалась сюда, надругалась над моей комнатой и только потом решилась на новую попытку самоубийства. Особенно ужаснулся я при мысли, что, ослепленная бешенством, она вполне могла завершить разгром вскрытием себе вен прямо здесь — у меня на кровати. Пахло тухлятиной и еще чем-то, чего я не смог сразу идентифицировать, хотя этот запах по силе ничуть не уступал гнилостному. Не смог, потому что увиденное и наконец опознанное (и осознанное) буквально потрясло меня. Прямо у меня под ногами валялся один-единственный вывернутый наизнанку носок. Я подобрал его и поднес к самому носу. Слипшийся в ком, он вонял не по том, а засохшей спермой. Я принялся поднимать с пола и подносить к носу другие разбросанные предметы, и все они пахли точно так же. Все в комнате просто купалось в сперме. Стодолларовая фирменная экипировка, приобретенная мною в отделе молодежной моды ньюаркского универмага, уцелела только потому, что именно в ней я и отправился неделю назад в профилакторий с острым приступом аппендицита. Пока я лежал в больнице, кто-то, заселившись ко мне в комнату, круглыми сутками мастурбировал, поочередно кончая в принадлежащие мне носильные вещи. И, разумеется, это никакая не Оливия! Это Флассер. Это не мог быть никто другой, кроме Флассера. Всей вашей подлой шайке я отмщу. Вот и эта вакханалия самоудовлетворения была адресованным персонально мне возмездием. И вдруг я начал задыхаться — и от запаха, и от шока. Я вышел в пустой коридор и громко спросил у него, что за обиду ухитрился нанести Бертраму Флассеру, если она спровоцировала его на беспримерную по тошнотворности расправу над моими жалкими пожитками. Тщетно попытался я понять, что за радость могло принести ему методичное осквернение и символическое уничтожение моих вещей. Кодуэлл с одной стороны и Флассер с другой; мама с одной стороны и отец с другой; прелестная Оливия с одной стороны и Оливия сломленная с другой. А посредине всего этого я, и защититься мне нечем, кроме бессильного «да пошли вы все на хер! ». Сонни Котлер, приехавший ко мне на машине и по моему приглашению поднявшийся в мансарду полюбоваться разгромом, сразу же объяснил мне, в чем дело. Буквально с порога, на котором он застыл, не желая заходить в комнату. — Он влюблен в тебя, Марк. Это знаки его любви. — И эта мерзость тоже? — Эта мерзость — в первую очередь. Наш уайнсбургский Джон Бэрримор[3] не на шутку увлекся. — Так это правда? Флассер «голубой»? — Голубее голубя, чтобы не сказать петуха. Поглядел бы ты на него в шелковых панталончиках в шеридановской «Школе злословия»! На подмостках Флассер великолепен: отличная мимика, блистательная подача реприз. А сойдя со сцены, превращается в самое настоящее чудовище. В горгулью. Есть, Марк, знаешь ли, живые горгульи, и тебя угораздило столкнуться с одной из них. — Но это же не любовь! Это же смехотворно! — Многое в любви смехотворно, — объяснил мне Котлер. — Влюбленный демонстрирует тебе, какая у него замечательная потенция. — Нет, — возразил я. — Если это и демонстрация, то ненависти. Демонстрация антагонизма. Флассер превратил мою комнату в помойку, потому что ненавидит меня до мозга костей. А за что? За то, что я разбил чертову пластинку, которую он крутил ночи напролет, врубив проигрыватель на полную мощность. И произошло это несколько недель назад, едва я сюда приехал. И я купил ему новую пластинку вместо разбитой — на следующий же день пошел и купил! А он в ответ устроил такую гадость. Такую отвратительную, такую долгоиграющую, такую неизгладимую гадость! Ведь мне в этой комнате еще жить и жить. И ведь держится он с колоссальным высокомерием, делает вид, будто ему наплевать на мелочь пузатую вроде меня, и вдруг, здравствуйте пожалуйста, этот скандал, эта грязь, эта месть. И что теперь? Как мне быть? Оставаться здесь я в любом случае не могу! — И не надо. По крайней мере, пока. Мы приютим тебя на нынешнюю ночь в домике братства. Выделим тебе кушетку. А я одолжу тебе кое-что из одежды. — Но оглядись по сторонам, принюхайся, как тут пахнет! Он хочет заставить меня вдыхать этот запах, заглатывать его! Господи, вот теперь я должен обратиться к декану, не правда ли? Необходимо сообщить ему об этой вендетте. — К декану? К Кодуэллу? Я бы не советовал. Потому что, Марк, доноса Флассер тебе не спустит. Донесешь на него, а он скажет, что это ссора двух любовников. Покажешь следы, а он разведет руками. Что ж, скажет, мне у него заглатывать надо было? Флассер наш, так сказать, образцово-показательный вырожденец. Да, даже в Уайнсбурге есть такой. Никому не под силу обуздать Бертрама Флассера. А если его все-таки исключат, он потянет за собой и тебя. Это я тебе гарантирую! Так что к Кодуэллу нельзя идти ни в коем случае. Послушай, сначала этот чертов аппендицит, потом все твои вещи ни с того ни с сего залиты трухней Флассера. Понятно, что ты сейчас не можешь рассуждать с всегдашней здравостью. — Сонни, но мне никак нельзя вылететь из колледжа! — Вылететь? Но за что? Ты же ничего никому не сделал! — Он закрыл за нами обоими дверь в мою зловонную комнату. — Это с тобой сделали! Однако я (и моя враждебность) уже понаделали достаточно, чтобы в беременности Оливии Кодуэлл обвинил не кого-нибудь, а меня.
Мне не нравился Котлер, я не доверял ему и, садясь к нему в машину, с тем чтобы воспользоваться предложением одежды и ночлега, сознавал, что совершаю очередную ошибку. Он был боек, самоуверен; он чувствовал свое превосходство не только над людьми типа Кодуэлла, но и, скорее всего, надо мной. Классическое дитя богатых еврейских пригородов Кливленда, Сонни Котлер, с этими его длинными темными ресницами и раздвоенным подбородком, с его успехами в баскетболе, занимающий второй год подряд, невзирая на его еврейство, пост председателя Объединенного совета братств, сын не мясника, но владельца независимой страховой компании и не продавщицы мясной лавки, а наследницы огромного универмага, — Сонни Котлер был для меня слишком хорош, слишком самодостаточен, слишком смышлен и продвинут в самых разных отношениях, и вместе с тем я оставался к нему целиком и полностью равнодушен: уж больно он казался мне чуждым. Умнее всего было бы немедленно упаковать чемоданы, рвануть из Уайнсбурга в родной Нью-Джерси и, хотя прошла уже почти треть семестра, попытаться, пока меня, схватив за шкирку, не потащили в армию, восстановиться на втором курсе в колледже Трита. Послать ко всем чертям всех этих флассеров, котлеров и кодуэллов, послать ко всем чертям Оливию и, сев на поезд, помчаться домой, туда, где единственную опасность представляет собой тронувшийся умом мясник, а все остальное — это Ньюарк, пребывающий в тяжких трудах, разномастный, подмазываемый и подмазывающий, наполовину не приемлющий чужого и чужаков ирландско-итальянско-немецко-славянско-еврейско-негритянский Ньюарк. Но, будучи взволнован и растерян, я отправился в домик еврейского братства, и там Сонни Котлер познакомил меня с рядовым членом братства Марти Циглером, тихим юношей, похоже еще ни разу не брившимся, который, приехав в Уайнсбург из Дейтона, прибился к Котлеру, судя по всему, просто боготворил его — прирожденный последователь прирожденного лидера — и, понимая любое указание с полуслова, тут же бросался его выполнять. И, стоило нам остаться втроем в комнате Котлера, этот Марти буквально сразу же за смехотворные полтора бакса в неделю согласился стать моим «дублером» в церкви по средам, то есть регулярно приходить туда, указывать мою фамилию на карточке, какие раздает на входе инспектор, возвращать карточку по окончании проповеди и не говорить никому ни слова о нашей сделке ни теперь, ни когда-либо еще. У Марти была приятная, хотя и несколько заискивающая улыбка; казалось, угодить мне он рад ничуть не меньше, чем ублажить — пусть и тем же самым — своего кумира Сонни. Довериться Циглеру тоже было ошибкой, последней ошибкой; и об этом я тоже догадывался с самого начала. Не злобный Флассер, главный человеконенавистник во всем колледже, а добрый и отзывчивый Циглер стал проклятием, в тень которого я отныне попал. Причем я пребывал едва ли не в восторге из-за всего со мною происходящего. Пусть и не будучи последователем — ни по врожденной, ни по приобретенной склонности, — я все равно потянулся за прирожденным лидером, слишком измученный и ошеломленный за весь этот долгий день, чтобы вовремя остановиться. «Ну вот, — торжествующе провозгласил Сонни, после того как мой только что нанятый дублер вышел из комнаты, — с проповедями мы разобрались раз и навсегда… Все оказалось просто, не правда ли? » Так высказался самоуверенный Сонни, а я, истинный сын своего охваченного перманентной паникой отца, уже тогда, вне всякого сомнения, понимал, что этот сверхъестественно красивый еврейский юноша с царственной осанкой и безупречно патрицианскими манерами, привыкший к всеобщему восхищению и обожанию, не говоря уж о простом повиновении малейшему его слову, никогда ни с кем не спорящий и не ссорящийся, получающий несомненное удовольствие от того, что является подлинным солнцем на крошечном небосводе объединенных братств, — что этот во всех отношениях достойный молодой человек станет для меня ангелом смерти.
Пока мы с Сонни находились у меня в мансарде, начался снегопад, а к тому времени, когда мы добрались до домика братства, скорость ветра усилилась до сорока миль в час, и за долгие недели до Дня благодарения знаменитая снежная буря ноября 1951 года, придя со стороны океана, постепенно охватила северные округа Огайо, соседствующие с ним штаты Мичиган и Индиана, а затем распространилась на запад Пенсильвании, юг штата Нью-Йорк и, наконец, чуть ли не на всю Новую Англию. К девяти вечера снега выпало на два фута, меж тем снегопад все не прекращался удивительным и неизъяснимым образом, хотя ветер стих, по меньшей мере в Уайнсбурге; ветви старых деревьев уже не скрипели и не трещали под его натиском и тяжестью осевшего на них снега, не трещали и не ломались, с грохотом рушась во дворы и перегораживая подъездные дорожки; да и сам ветер, казалось, устал выть и злобиться, и только нескончаемые снежные столбы вились в воздухе и медленно опускались наземь, словно бы вознамерившись укрыть белым саваном все, что по той или иной причине еще оставалось не погребенным в Верхнем Огайо. В самом начале десятого мы услышали рев. Он доносился из кампуса, расположенного примерно в полумиле от домика еврейского братства на Бакай-стрит, где я только что поужинал и, как было обещано, получил в свое распоряжение кушетку, платяной шкафчик и несколько свежевыстиранных вещей Сонни; стать его соседом по комнате мне было предложено не только на эту ночь, но и на сколько вздумается. Рев, который мы услышали, напоминал крики восторга на стадионе после красиво забитого мяча, вот только он никак не утихал… Так ревут, когда, красиво забив мяч в домашнем матче, команда становится чемпионом. Так ревут на улицах, когда после долгой кровопролитной войны становится известно о безоговорочной капитуляции противника. Началось все (как потом выяснилось) с пустяка, причем совершенно невинного: четверо первокурсников из маленьких городков Огайо, парни, в сущности, деревенские, выскочив из Дженкинс-холла полюбоваться первым с их поступления в колледж снегопадом, затеяли на дворе перед корпусом игру в снежки. Постепенно к ним присоединились остальные первокурсники Дженкинса, а затем, увидев из выходящих на тот же двор окон других общежитий, что происходит, туда высыпали обитатели Найл-холла и Уотерфорда. И вот уже разгорелось полномасштабное, хотя и веселое сражение с участием нескольких десятков разгоряченных парней, беззаботно выскочивших на мороз в одних спортивных костюмах, в пижамах, а то и просто в трусах и майках. Не прошло и часа, как вслед за снежками в противника полетели банки из-под пива, прямо в ходе потешного боя и осушаемые. На снег пролилась первая кровь: кое-кто был нешуточно травмирован «вражескими снарядами», в число которых уже вошли учебники, корзинки для мусора, карандаши, точилки, склянки с чернилами; последние, разбиваясь, окрашивали в иссиня-черные тона снежное поле, которое освещали переделанные под электрические лампы газовые фонари в выходящих на пустырь аллеях. Однако первое кровопролитие не умерило боевого куража, скорее напротив. Вид крови, пролившейся на белый снег, превратил беззаботно радующихся первому в году — чрезвычайно раннему и неслыханно обильному — снегопаду подростков в полчище беснующихся бунтарей, ведомых несколькими невесть откуда взявшимися зачинщиками, готовых превратить игру в драку, а драку — в побоище, дав волю самым низменным инстинктам (ничуть не облагороженным регулярным посещением проповедей); и, по колени в глубоком снегу, они схватились чуть не насмерть в сражении, которому не суждено было изгладиться из памяти выпускников и которое буквально на следующий день гневная передовица «Уайнсбургского орла» нарекла «великой уайнсбургской битвой в подштанниках», а студенты окрестили это Ночью белых трусиков.
Разгулявшиеся молодчики ворвались в три женских общежития: Доулэнд, Кунс и Флеминг, кое-как добравшись до них по заваленным снегом дорожкам и ступенькам крыльца: и, хотя стеклянные двери уже были заперты на ночь, стекло просто-напросто расколотили, добравшись таким образом до внутренней задвижки, а в одном случае вышибли кулаками и плечами и саму дверь; при этом налетчики сжимали в руках уже не снежки, а тяжелые комья из снега и грязи. Легко опрокинув столы дежурных, преграждавшие доступ на лестницу, налетчики устремились на верхние, обитаемые, этажи, вломились в девичьи спальни и примыкающие к ним помещения сестринств. Студентки разбежались кто куда в поисках хоть какого-нибудь укрытия, а в это время буяны, совершенно обезумев, открывали платяные шкафы и комоды, срывая с вешалок и вываливая на пол их содержимое. Искали они белые женские трусики и буквально каждую найденную пару выбрасывали в распахнутые окна, и она мягко планировала на живописно заваленный снегом четырехугольный двор, где меж тем собралось уже несколько сот человек: помимо обитателей соседних мужских общежитий сюда успели подтянуться члены братств, живущие на Бакай-стрит и привлеченные в кампус слухами о творящейся здесь — и совершенно не свойственной Уайнсбургу — череде бесчинств. «Трусики! Трусики! Трусики! » Это слово, возбуждающее их — уже студентов — столь же сильно, как и в переходном возрасте, сейчас лейтмотивом вырывалось из сотен глоток бултыхающихся в снегу парней, тогда как десятки их товарищей, уже ворвавшихся в женские общежития, маячили в окнах; пьяные, полуодетые, измазанные чернилами и залитые кровью, в пивной испарине и талом снегу, они в массовом порядке занялись тем же непотребством, которое в одиночку творил у меня в мансарде Найл-холла распаленный похотью Флассер. Конечно, не все они, далеко не все, но трое наиболее распоясавшихся молодчиков (двое первокурсников и один второкурсник, назавтра же первыми вылетевшие из колледжа в числе доброй дюжины исключенных) принялись на глазах у всех мастурбировать в женские трусики и тут же (вы бы не успели сосчитать до десяти) поочередно кончили, а затем, скомкав оскверненную и промокшую пару, каждый швырнул ее вниз, в руки ликующим, раскрасневшимся, с шапкою снега на голове, дышащим тяжело, как кони или, скорее, драконы, и выпускающим струи пара соученикам, которые с готовностью ловили ее на лету.
|
|||
|