Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Филип Рот 4 страница



Но сколько бы я ни твердил себе, что без нее мне только лучше и что пила она по той же самой причине, по которой сделала мне минет, я не мог не думать о ней. Я ее боялся. Я сходил с ума, подобно собственному отцу. В известном смысле я в него превратился. Я не оставил его в Нью-Джерси, скованного цепями дурных предчувствий, жутких предостережений и прорицаний; я превратился в него в Огайо!

Когда я звонил ей в общежитие, она не подходила к телефону. Когда подстерегал после лекций — убегала от меня. И я написал второе письмо:

 

Дорогая Оливия!

Поговори со мной. Встреться со мной. Прости меня. Я стал на десять лет старше, чем был при нашем первом свидании. Я теперь мужчина.

Марк

 

В последних трех словах этого послания было нечто мальчишеское — мальчишеское, жалкое и лживое, — поэтому я и протаскал его в кармане целую неделю, прежде чем решился опустить в ящик для студенческой почты в холле общежития.

На сей раз она мне ответила:

 

Дорогой Марк!

Я не могу с тобой встретиться. Ты опять убежишь — теперь, когда увидишь шрам у меня на запястье. Если бы ты разглядел его в вечер нашего свидания, я бы честно все тебе рассказала. Так я и собиралась поступить. Я его и не скрывала, но ты ухитрился его не заметить. Это шрам от бритвы. Я пыталась покончить с собой в Маунт-Холиок. Вот почему и отправилась на три месяца в клинику. Клинику Меннинджера в Топике, штат Канзас. Санаторий и психиатрическая лечебница Меннинджера. Так она полностью называется. Мой отец сам врач, он в этой клинике кое-кого знает, поэтому меня именно туда и отправили. За бритву я схватилась вдрызг пьяная, но помышляла об этом уже очень долго, а все потому, что я не жила, а, притворяясь, будто живу, переходила из класса в класс. Будь я тогда трезва, у меня бы все получилось. Так что троекратное ура десяти порциям виски с тоником. Если б не они, меня бы не было на свете. Они и моя полная неспособность добиваться задуманного. Даже с самоубийством у меня ничего не вышло. Я не могу оправдать своего существования хотя бы таким способом. Самобичевание — мое второе имя.

Я не жалею о том, что мы сделали, но больше нам этого делать не надо. Забудь меня и иди своей дорогой. С тобою тут никто не сравнится, Марк. Ты не просто стал мужчиной, — похоже, ты был им всю жизнь. Может, ты и был когда-то маленьким мальчиком, но я этого себе не могу представить. И уж во всяком случае, ты не был похож на других маленьких мальчиков. Ты не простак, и потому тебе здесь придется непросто. Если тебе удастся выжить и выстоять в этом убогом месте, тебя, несомненно, ждет блистательное будущее. Но для чего, для чего ты вообще приехал в Уайнсбург? Я-то здесь как раз из-за здешнего убожества, предполагается, что только здесь я смогу стать нормальной. Ну а ты? Тебе следовало бы изучать философию где-нибудь в Сорбонне и жить в мансарде на Монпарнасе. Нам обоим следовало бы. Прощай, прекрасная душа!

Оливия

 

Я перечитал это письмо дважды и, благодарный, выкрикнул во весь голос: «С тобою тут никто не сравнится! Ты не простак! » Мне доводилось видеть ручку, которой она пишет на занятиях, — «паркер», 1951 года выпуска, красно-коричневый, в корпусе из черепашьего панциря, — а вот почерка ее я до сих пор не видел, равно как и подписи, сделанной одним росчерком этого фантастически дорогого пера: узкое заглавное «О», два непропорционально высоких «и» и «я» с длинным хвостиком. Поднеся листок с письмом к губам, я поцеловал букву «О». Поцеловал раз, потом другой, третий… И вдруг, по наитию, принялся слизывать чернильную подпись — терпеливо, как кошка, лакающая молоко, я слизал «О», «л», «и», «в», второе «и», «я» и, наконец, хвостик, которым оно заканчивалось. Я испил ее почерка. Я вкусил ее имя. Я с трудом удержался от того, чтобы не обойтись точно так же со всем письмом.

Этим вечером я не мог сосредоточиться на очередном домашнем задании; буквально расплющенный письмом Оливии, я перечитывал его вновь и вновь — с начала до конца, а потом в обратном направлении — начиная со слов «прекрасная душа» и заканчивая фразой «я не могу с тобой встретиться». В конце концов я оторвал Элвина от занятий и потребовал, чтобы он прочитал письмо и сказал мне, что об этом думает. Как-никак он был мне соседом; мы с ним делили на двоих часы занятий и ночного отдыха. «Никогда еще не получал таких писем» — так я объяснил ему свою странную просьбу. И это же стало зловещим рефреном, то и дело звучащим на протяжении всего года, последнего в моей жизни: никогда еще ничего подобного. Дать такое письмо для прочтения Элвину — Элвину, который хотел возглавить флотилию буксиров на реке Огайо, — было, разумеется, очень большой и предельно глупой ошибкой.

— Это та, что у тебя отсосала? — полюбопытствовал он, закончив чтение.

— Ну да.

— В машине?

— Ну да, я же тебе говорил.

— Ничего себе! Еще не хватает, чтобы такая пизда вскрыла себе вены в моем «лассале»!

Придя в ярость из-за того, что он обозвал Оливию пиздою, я тут же решил подыскать себе другое жилье и другого соседа. Где-то через неделю я нашел пустующую комнатку на верхнем этаже Найл-холла. Это было самое древнее строение во всем кампусе, возведенное в то время, когда здесь учредили баптистскую духовную семинарию, и, несмотря на наружные пожарные лестницы, Найл-холл студенты прозвали Огненной Ловушкой. Найденная мною комнатушка пустовала уже несколько лет к тому моменту, когда я, заполнив бумаги в деканате, въехал туда. Крошечная, в самом дальнем конце длинного коридора, со скрипучим полом и высоким узким мансардным окном, которое, похоже, в последний раз мыли сразу же по завершении строительства, спустя год после окончания Гражданской войны.

Мне хотелось собрать вещи и съехать из Дженкинс-холла, не прощаясь с Элвином и не объясняя ему, почему я съехал. Мне хотелось исчезнуть и никогда больше не терпеть его молчания. Его молчание стало невыносимо, а те немногие слова, которые он все же произносил, звучали еще невыносимее, не говоря уж о том, что они, как подразумевалось, были исполнены укоризны. Пока он не обозвал Оливию пиздою, я даже не догадывался, насколько его не перевариваю. Его неизбывное молчание поневоле наводило меня на мысль о том, что я его чем-то обидел — тем ли, что оказался евреем, или тем, что не учился на инженера-строителя, не состоял ни в одном из братств, не интересовался ни автомобильными двигателями, ни судовыми моторами, либо чем-нибудь еще мне присущим или, наоборот, не присущим, — а может, ему просто-напросто было на меня наплевать. Да, конечно, он одолжил мне свой драгоценный «лассаль» по первому требованию, что позволяло предположить, будто между нами больше дружеских чувств, чем он способен выразить или чем старается показать, а может, в нем было достаточно человеческого, чтобы иногда делать неожиданные широкие жесты. Но вот он обозвал Оливию пиздою, и я сразу же запрезирал его и возненавидел. Оливия Хаттон была замечательной девушкой, которую однажды в Маунт-Холиок угораздило напиться, после чего она совершила трагическую попытку лишить себя жизни при помощи бритвенного лезвия. Она не была пиздой. Она была героиней.

Я еще паковал два своих чемодана, когда средь бела дня в комнату неожиданно вернулся Элвин, прошел мимо меня, взял с письменного стола пару книг и двинулся к выходу, по обыкновению не произнеся ни слова.

— Я переезжаю, — сказал я ему.

— Ну и что?

— А, да пошел ты на хер! — вырвалось у меня.

Отложив книги в сторонку, он врезал мне по скуле. Сначала мне показалось, что я вот-вот рухну, потом — что меня стошнит, наконец, приложив руку к тому месту, куда угодил его кулак, чтобы проверить, не идет ли кровь, не сломана ли челюсть, не выбиты ли зубы, я краем глаза увидел, как Элвин, подхватив книги, за которыми возвращался, ушел.

Я не понимал Элвина, не понимал Флассера, не понимал родного отца, не понимал Оливию — вообще никого и ничего не понимал (Еще один лейтмотив того года, последнего в моей жизни. ) Почему такой умной, такой красивой, столь искушенной в житейских делах девушке захотелось лишить себя жизни в девятнадцать лет? Почему она спилась в Маунт-Холиок? Почему ей вздумалось сделать мне минет? Подарить мне что-нибудь, как она выразилась? Нет, этот ее жест таил в себе нечто большее, но что именно — это от моего понимания ускользало. Нельзя же и впрямь все списать на родительский развод. А если и можно, то чем одно отличается от другого? Чем напряженнее я думал о ней, тем сильнее ее хотел; чем отчаяннее болела моя скула, тем сильнее я хотел ее. Вступившись за ее честь, я получил по физиономии первый раз в жизни, а она об этом даже не подозревает! Из-за нее я перебираюсь в Найл-холл, а она не знает и этого. Я влюбился в нее, но и это остается для нее тайной — я и сам понял это только что. (Еще один лейтмотив: только что понять что-то о чем-то. ) Я влюбился в девушку, которая стала алкоголичкой, едва выйдя из отрочества, в пациентку психиатрической клиники, предпринявшую неудачную попытку самоубийства при помощи бритвенного лезвия; в дочь разведенных родителей, в нееврейку. Я влюбился, вернее, имел глупость влюбиться без памяти в именно такую девицу, с какой представлял меня отец, когда впервые запер обе двери на два запора, отлучая меня от дома.

 

Дорогая Оливия!

За ужином я обратил внимание на шрам. И было совсем нетрудно сообразить, откуда он взялся. Но я ничего не сказал, потому что, если тебе самой не хотелось говорить об этом, то с какой стати стал бы я тебе докучать? А когда ты сказала мне, что не будешь ничего пить, я догадался, что когда-то в прошлом ты наверняка злоупотребляла спиртным. Так что из твоего письма я не вычитал ничего нового для себя.

Я был бы тебе весьма признателен, если бы ты согласилась хотя бы прогуляться со мной…

 

Я хотел было написать «прогуляться со мной по Винному ручью», но отбросил это уточнение из страха, что оно прозвучит двусмысленно. Не знаю, какую цель я преследовал, солгав ей о том, будто обратил внимание на шрам, и усугубив эту ложь сообщением о мнимой догадке про ее алкоголизм. До тех пор пока она не написала мне об этом сама, я вопреки всему, что видел собственными глазами в «Уилларде», и не представлял себе, что такие молодые люди, особенно девушки, могут злоупотреблять спиртным. Что же касается невозмутимости, с которой я будто бы заметил ее шрам, на самом деле мной не замеченный, — только о нем я теперь и думал.

Не это ли мгновение следовало бы назвать роковым, а точнее, роковым началом долгой цепи ошибок, закончившихся моей смертью (дожидаться которой оставалось уже недолго)? Но тогда мне казалось, что с этого, наоборот, начинается моя долгая мужская жизнь. Но не связана ли мужская жизнь со смертью? Вот на какую мысль навел меня шрам на запястье, и она стала навязчивой идеей. Я знал только одно: шрам сделал свое дело. Мысль о нем пронзила меня и приковала к месту. Никогда еще ничто не действовало на меня подобным образом. История с пьянством, шрам, санаторий, хрупкость, сила духа — все это взяло меня в оборот. Героизм всего этого.

Я закончил письмо:

 

Если ты и впредь не станешь сидеть со мной на лекциях по истории, я буду не в силах сосредоточиться на предмете. Я все время думаю не о том, что мы проходим, а о том, что ты сидишь у меня за спиной. Я все время поглядываю на соседнюю парту — туда, где совсем недавно сидела ты, и соблазн повернуться и посмотреть на тебя, сидящую в последнем ряду, становится все сильнее, потому что, прекрасная Оливия, хочется мне только одного — быть как можно ближе к тебе. Мне нравится как ты выглядишь, а твоя роскошная фигура сводит меня с ума.

 

Я поколебался, не написать ли «а твоя роскошная фигура, шрам и все прочее сводят меня с ума». Не будет ли с моей стороны грубостью пошутить подобным образом о ее шраме или, напротив, сама эта грубость станет лишним доказательством только что обретенной мною взрослости? Осторожности ради я не стал писать «шрам и все прочее», однако присовокупил к письму интригующий постскриптум: «Переезжаю в Найл-холл из-за разногласий с соседом по комнате» и отправил письмо все той же студенческой почтой.

Оливия не пересела ко мне на лекциях по истории, так и оставшись в последнем ряду, вне поля моего зрения. Тем не менее я каждый день мчался в большую перемену к моему почтовому ящику в вестибюле Дженкинс-холла — посмотреть, не ответила ли она мне. Каждый день я заглядывал в пустой ящик, а когда письмо в нем все-таки появилось, оно пришло от декана мужского отделения:

 

Дорогой мистер Месснер!

Мое внимание привлек тот факт, что Вы переехали в Найл-холл, предварительно сменив одну за другой две комнаты в Дженкинс-холле, причем в обоих случаях Вы жили там с соседями. Меня тревожит столь частая перемена мест менее чем за один семестр со стороны студента, переведшегося в Уайнсбург прямо на второй курс. Не зайдете ли Вы ко мне как-нибудь на неделе? Точное время посещения надо согласовать с моей секретаршей. Краткая беседа, не сомневаюсь, окажется полезна нам обоим.

Искренне Ваш

Хос Д. Кодуэлл,

декан мужского отделения

 

Встреча с деканом была назначена на среду, в большую перемену. За пятнадцать минут до ее начала часы на церковной башне пробили полдень. Хотя Уайнсбург стал светским учебным заведением всего через двадцать лет после его открытия как духовной семинарии, одним из последних пережитков того ветхозаветного времечка, когда ежедневное посещение церковной службы было обязательным, осталось непременное требование к студентам отбывать еженедельную службу по средам (с одиннадцати до двенадцати), сорок раз до окончания колледжа. Религиозное содержание проповедей было сведено к разговорам на высокие моральные темы — или закамуфлировано под них; проповедники именовались лекторами и далеко не всегда были лицами духовного звания; порой у нас выступали и религиозные светила вроде главы Объединенной лютеранской церкви США, однако раз или два в месяц нам проповедовали профессора Уайнсбурга или преподаватели соседних колледжей, местные судьи или депутаты законодательного собрания штата. В половине же случаев (или более того) тем не менее перед нами витийствовал доктор Честер Донауэр, заведующий кафедрой богословия в нашем колледже, баптистский священник, излюбленной темой проповедей которого было: «Как позаботиться о себе самом в свете библейского вероучения». Имелся у нас и церковный хор в соответствующем облачении из пятидесяти студентов, на две трети — женского пола, исполняющий христианские гимны в начале и конце каждого часа; на Рождество и на Пасху хор выступал с развернутой музыкальной программой отчасти нерелигиозного содержания и пользовался поэтому всегдашним успехом. Хотя колледж почти столетие был светским учебным заведением, богослужения проходили не в актовом зале колледжа, а в методистской церкви, самой большой в городе, расположенной на полпути между Мэйн-стрит и кампусом — только она и могла вместить всех студентов сразу.

Необходимость посещения службы вызывала у меня резкое неприятие. Начать хотя бы с места, где она проходила. Я считал, что с моей стороны было бы нечестно просиживать в христианской церкви по сорок пять или пятьдесят минут, в обязательном порядке выслушивая доктора Донауэра или кого-нибудь еще, и только затем, чтобы не остаться без диплома об окончании светского учебного заведения! Я возражал против этого не потому, что был правоверным иудеем, но потому, что являлся убежденным атеистом.

Поэтому уже после первого месяца в Уайнсбурге, побывав на второй проповеди доктора Донауэра (на сей раз о том, что «Христос преподал нам урок»), еще более самонадеянной, чем первая, я прямо из церкви отправился в библиотеку кампуса, прошел в отдел общей информации и принялся листать каталоги ближних и дальних колледжей в искренней надежде найти такой, куда можно было бы перевестись с тем, чтобы и ускользнуть от всевидящего отцовского ока, и не оказаться вынужденным идти на компромисс с собственной совестью, выслушивая библейский и околобиблейский вздор, от которого у меня вянут уши. Чтобы освободиться от отца, я в свое время выбрал колледж в пятнадцати часах езды на машине от Нью-Джерси, куда нелегко добраться автобусом или поездом, более чем в пятидесяти милях от ближайшего коммерческого аэропорта, однако я не сумел предугадать того, что здесь, в самом сердце Америки, учащуюся молодежь чуть ли не за руку тащат в церковь.

Чтобы совладать со второй проповедью доктора Донауэра, я прямо в церкви извлек из запасников памяти некую песню, задорный ритм и боевые слова которой запомнились мне еще в начальных классах школы, когда бушевала Вторая мировая и еженедельная программа патриотического воспитания включала в себя пение хором гимнов и маршей разных родов войск. Мы пели военно-морскую «Поднять якоря», «Марш полевой артиллерии» («Катится снарядный ящик»), марш ВВС «Далекая синяя высь», «Залы Монтесумы» (морская пехота), а также песню инженерно-строительных войск и гимн Женской вспомогательной службы сухопутных войск. Исполняли мы и некую песню, преподнесенную нам в качестве национального гимна наших китайских союзников, борющихся против японских захватчиков. Начиналась эта песня так:

 

Вставай, проклятьем заклейменный

Китай голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов!

Мы всех захватчиков прогоним

И уничтожим, а затем

Мы Стену Новую построим —

Кто был ничем, тот станет всем!

 

Это есть наш родимый

И возлюбленный край!

В битве несокрушимый.

Воспрянет весь Китай!

 

На протяжении второй пятидесятиминутной проповеди доктора Донауэра я мысленно исполнил эту песню раз пятьдесят и еще столько же — пока хор исполнял церковные песнопения, и каждый раз я особенно выделял стих «кипит наш разум возмущенный», а в нем — ключевой четырехсложный эпитет, образованный от существительного «возмущение».

 

Кабинет декана мужского отделения находился наряду с другими административными помещениями в длинном коридоре первого этажа Дженкинс-холла. Мужское общежитие, где я спал на двухъярусной кровати сначала под койкой Бертрама Флассера, а потом — Элвина Эйерса, располагалось на втором и третьем этажах. Едва я зашел в кабинет из приемной, декан поспешил подняться из-за письменного стола, чтобы пожать мне руку. Это был высокий худощавый широкоплечий мужчина с массивной челюстью, ярко-голубыми глазами и пышной седой шевелюрой. Лет ему было, должно быть, под шестьдесят, но в движениях его сквозила легкость былого чемпиона, каким он и являлся — в трех видах спорта — в Уайнсбурге перед самым началом Первой мировой. Стены кабинета были увешаны групповыми фотографиями атлетических команд, а на стойке возле письменного стола красовался бронзовый футбольный мяч. Книг в кабинете не было, кроме уайнсбургского ежегодника «Совиное гнездо», тома которого выстроились в хронологическом порядке на застекленной книжной полке прямо за спиной у декана.

Жестом он предложил мне сесть в кресло напротив письменного стола и, вернувшись на свое место, заговорил вполне мирным тоном:

— Я попросил вас прийти, чтобы на месте разобраться, не сумею ли я как-то помочь вам освоиться в Уайнсбурге. Ваши бумаги свидетельствуют, — он помахал передо мной в воздухе досье, которое листал непосредственно перед моим приходом, — что первый курс вы окончили круглым отличником. И мне не хотелось бы, чтобы в Уайнсбурге что-нибудь помешало вам повторить это выдающееся достижение.

Прежде чем я набрался смелости произнести хотя бы слово, моя нижняя рубашка промокла от пота. И, разумеется, придя сюда прямо из церкви, я еще не остыл от гнева, вызванного как проповедью доктора Донауэра, так и боевой риторикой «китайского национального гимна».

— Мне тоже, сэр, — все-таки сумел вставить я.

Я не ожидал от себя, что назову декана «сэр», хотя не скажу, чтобы было что-то необычное для меня в этой робости, в этом обращении к наивысшей церемонности при первой встрече с лицом, облеченным властью. И, хотя в мои планы совершенно не входил «бунт на корабле», преодолеть только что испытанное мною чувство самоуничижения можно было, только продолжив беседу в более прямых и, если угодно, резких тонах, чем того требовал сам ее формат. Уже не раз доводилось мне корить себя за чрезмерную робость в начале таких разговоров и за непозволительную дерзость по мере их развития; на будущее я неизменно зарекался от этого, предполагая впредь отвечать на вопросы кратко и ясно, а в остальном, чтобы не разволноваться, просто-напросто держать рот на замке.

— Может быть, вы испытываете здесь какие-нибудь трудности? — спросил у меня декан.

— Нет, сэр. Не испытываю.

— А как дела с учебой?

— Полагаю, что хорошо, сэр.

— Уровень и количество получаемой вами на лекциях информации вас устраивают?

— Вполне, сэр.

Строго говоря, это был не совсем честный ответ. На мой вкус, здешние преподаватели или слишком много о себе мнили, или, напротив, излишне демонстрировали ту простоту, которая хуже воровства, и первые месяцы в кампусе так и не открыли для меня ни одного лектора, который понравился бы мне столь же сильно, как год назад профессора в колледже Трита. Почти все тамошние преподаватели ежедневно приезжали в Ньюарк из Нью-Йорка (двенадцать миль в один конец), и мне казалось, что они так и брызжут энергией и идеями — в некоторой части идеями определенно и откровенно левыми, невзирая на политическое давление, — чего никак нельзя было бы сказать о профессуре Среднего Запада. Несколько моих преподавателей в колледже Трита были евреями, и присущая им экзальтация никак не была мне в диковинку, но и те трое, что евреями не являлись, говорили куда быстрее и напористее, чем уайнсбургские профессора, и приносили с собой в аудитории из шумного мегаполиса на другом берегу Гудзона взгляд, который был и острее, и тверже, и жизненней всего вокруг и который не скрывал их симпатий и антипатий. Здесь, в Уайнсбурге, по ночам, лежа на двухъярусной кровати под койкой Элвина, я подчас с грустью вспоминал замечательных преподавателей, чьи лекции мне посчастливилось прослушать; мысленно я обнимал их, впервые приобщивших меня к подлинному научному знанию; и с внезапной нежностью, превозмогающей все остальные чувства, я думал о своих однокашниках по колледжу Трита, вроде моего итальянского дружка Анжело Спинелли, ныне для меня потерянных. Причем в стенах колледжа, где я отучился целый год, мне никогда не доводилось слышать о «старых добрых традициях», которые якобы необходимо строго блюсти, о чем только и шла речь в Уайнсбурге, да и само словосочетание «старые добрые традиции» произносили здесь с невероятной напыщенностью.

— Вам тут не одиноко? — спросил Кодуэлл. — Вы ведь общаетесь с другими студентами?

— Да, сэр.

Мне подумалось, что он попросит перечислить имена и запишет их в блокнот, лежащий перед ним на столе, — в блокнот, на обложке которого уже была выведена его почерком моя фамилия, — а потом вызовет студентов к себе выяснить, сказал ли я ему правду или солгал. Но вместо этого он взял с тумбочки возле письменного стола графин с водой, наполнил стакан и протянул его мне.

— Спасибо, сэр.

Я осторожно, чтобы не поперхнуться, пригубил из стакана и тут же залился краской, сообразив, какое жалкое впечатление произвел на декана в первые минуты разговора, если уж он поспешил предложить мне воды.

— Значит, единственная ваша проблема, похоже, во взаимоотношениях с соседями по общежитию, — изрек он. — Не правда ли? Как я уже отмечал в письме, меня тревожит тот факт, что всего за несколько недель вы сменили три комнаты. Объясните мне сами, в чем тут загвоздка.

Ночью перед визитом к декану я заготовил ответ на этот вопрос, понимая, что он-то и станет назавтра главной темой разговора. Вот только сейчас запамятовал, что именно собирался сказать.

— Сэр, не могли бы вы повторить вопрос?

— Успокойся, сынок, — проговорил Кодуэлл. — Водички еще попей.

Я послушался совета. Меня исключат из колледжа, подумал я. За то, что слишком часто переезжаю с места на место. Вот как оно, значит, закончится. Меня исключат из колледжа, призовут в армию, отправят в Корею и убьют.

— Какие у тебя проблемы с соседями по общежитию, Марк?

— В комнате, куда меня поселили с самого начала, — ага, вот они, слова, которые я затвердил заранее! — один из соседей запускал на полную громкость проигрыватель. В ночное время, когда мне уже надо было ложиться, чтобы как следует выспаться. А я должен высыпаться, чтобы работать. Так что ситуация сложилась непереносимая. — В последний миг я заменил на «непереносимая» заготовленный заранее эпитет «невыносимая».

— Но разве нельзя было поговорить с ним и выбрать время для проигрывания пластинок, которое устроило бы вас обоих? Переезжать из-за такой ерунды! Неужели не было другого выхода?

— Не было.

— Никак нельзя было прийти к компромиссному решению?

— Не с этим человеком, сэр. — Так деликатно я выразился — в надежде, что декан сумеет оценить сдержанность, не позволившую мне назвать имя Флассера.

— А тебе часто случается не находить компромисса с людьми в ходе прямой и честной беседы?

— Я бы не сказал, что часто, сэр. Я бы не сказал, что такое случалось со мной и раньше.

— А как насчет твоего нового соседа? Жизнь в одной комнате с ним тоже пришлась тебе не по вкусу, не правда ли?

— Да, сэр.

— А почему, как ты думаешь, это произошло?

— У нас оказались совершенно несопоставимые интересы.

— И почвы для компромисса опять-таки не нашлось?

— Да, сэр, не нашлось.

— И вот ты, как я вижу, решил поселиться один. В полном одиночестве под сенью Найл-холла.

— До конца нынешнего семестра, сэр, эта комнатка оказалась единственной свободной.

— Попей-ка, Марк, еще водички. Полегчает.

Но недавняя сухость во рту пропала. Да и по том я больше не обливался. Меня душила ярость — особенно из-за этого насмешливого «полегчает», сказанного деканом в тот самый миг, когда мне казалось, что мой мандраж уже позади и я отвечаю на его вопросы так, как и подобает человеку моего возраста в сложившейся ситуации. Я был разгневан, я был унижен, я был возмущен и даже не осмеливался посмотреть в сторону стакана. С какой стати устраивать мне допрос только из-за того, что в поисках тишины и покоя, необходимых для занятий, я перебрался из одной комнаты общежития в другую? Какое ему до этого дело? Или ему больше нечем заняться? Какая ему разница, в какой комнате я живу? Я круглый отличник, неужели одного этого не достаточно, чтобы от меня отстали оба старых неуемных тирана, декан и мой отец?

— А в какое братство ты вступил? Ты ведь там и питаешься, правда?

— Я не вступил ни в одно братство, сэр. Общественная жизнь, которую там ведут, меня не интересует.

— А как бы ты сам определил в таком случае, что именно тебя интересует?

— Учеба, сэр. Лекции и практические занятия.

— Это, конечно, достойно всяческого уважения. Но неужели ничего больше? Ты ведь наверняка уже успел у нас с кем-нибудь подружиться?

— По пятницам и субботам я работаю, сэр. Работаю официантом в баре гостиницы. Мне приходится работать, чтобы помочь отцу покрыть расходы на мое образование.

— Совершенно не обязательно это делать, Марк. Совершенно не обязательно называть меня «сэр». Ты можешь называть меня «декан Кодуэлл» или просто «декан». Уайнсбург не военная академия, и живем мы не в начале двадцатого века. На дворе пятьдесят первый год.

— Мне совсем не трудно говорить вам «сэр», декан. — На самом деле мне было трудно. Даже противно. Потому-то я так к нему и обращался! Мне хотелось употреблением и частым повторением слова «сэр» затолкать его декану Кодуэллу в задницу за то, что выделил меня из толпы студентов, и вызвал к себе в кабинет, и устроил мне допрос с пристрастием. Я круглый отличник. Почему всем мало хотя бы этого? Я работаю по вечерам в уик-энд, но и этого им не достаточно! Даже когда мне впервые в жизни сделали минет, я принялся ломать себе голову над тем, почему  мне его сделали и что такого скверного случилось, что я его заслужил. Почему даже таким самоуничижением с моей стороны не желают удовольствоваться? Чего еще от меня ждут? Что мне нужно вытворить, чтобы доказать, что я кое-чего стою?

И вдруг декан заговорил о моем отце:

— Здесь сказано, что отец у тебя кошерный мясник.

— Нет, сэр, не думаю. Я помню, что написал в анкете «мясник». Просто мясник. Я совершенно в этом уверен.

— Да, именно так ты и написал. А я всего-навсего предположил, что мясник-то он как раз не простой, а кошерный.

— Так и есть. Только я этого не написал.

— Прекрасно тебя понимаю. Но все же не будет ошибкой охарактеризовать его несколько поточнее, а именно как мясника кошерного?

— Но и то, что я написал в анкете, нельзя назвать неточными сведениями.

— И все же, Марк, мне интересно, почему ты не написал «кошерный мясник»?

— Я не думал, что это имеет хоть какое-то значение. Если отец какого-нибудь другого студента дерматолог, ортопед или гинеколог, разве он не напишет в анкете «врач», и этого будет вполне достаточно. По меньшей мере, на мой взгляд.

— Однако твой случай несколько иного рода.

— Если вы, сэр, спрашиваете, не пытался ли я скрыть веру, в которой был рожден и воспитан, то я отвечу «нет»!

— Что ж, будем надеяться. Во всяком случае, я рад это слышать. У каждого имеется право свободно исповедовать свою веру, и так дело обстоит у нас в Уайнсбурге, как и во всей стране. С другой стороны, хотя в графе «Вероисповедание» ты не написал «иудейское», я резонно предположил в тебе еврейские корни и в соответствии с традициями колледжа решил поселить тебя вместе с единоверцами-иудеями.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.