|
|||
Филип Рот 5 страница— Но ведь в графе «Вероисповедание» я поставил прочерк! — Это я вижу. И мне интересно, что бы это могло значить. — Это значит, что я не придерживаюсь никакой веры. — Что же тогда дает тебе духовную опору? Кому ты молишься, когда нужно помолиться? — Мне этого не нужно. Я не верю в бога и не верю в молитвы. — В средней школе, в Клубе заядлых спорщиков, я славился умением разъяснять свою точку зрения, что сейчас и сделал. — Я нахожу опору в том, что реально, а не создано воображением. Молиться — это, на мой взгляд, пережиток прошлого! — Вот как? — Декан улыбнулся. — И все же это делают миллионы. — Миллионы когда-то верили, что Земля плоская, сэр. — Да, это справедливо. Но позволь спросить тебя, Марк, из чистого любопытства: как ты надеешься выжить в этом мире, полном греха и скверны, не веря в Бога и не имея никакой духовной поддержки свыше? — Учась на круглые пятерки, сэр. Это заставило его улыбнуться вновь, на сей раз снисходительно, что понравилось мне еще меньше. Я уже был готов смертельно возненавидеть декана Кодуэлла за то, что он окунул меня в свою скверну. — Я не спрашиваю тебя об оценках, — сказал он. — Я в курсе дела. Как я тебе уже сказал, ты вправе гордиться ими. — Но если это так, сэр, то вот вам и ответ на вопрос о том, как я обхожусь без религиозного и духовного руководства. Обхожусь просто замечательно. Я начал раздражать его и видел это, причем раздражать самым невыигрышным для меня образом. — Что ж, если так можно выразиться, — вновь подал голос декан, — мне не кажется, что ты обходишься без него так уж замечательно. По меньшей мере, у тебя далеко не замечательно складываются отношения с соседями по комнате. Судя по всему, как только у тебя возникают разногласия с очередным соседом, ты просто-напросто собираешь вещи и уходишь. — А что плохого в том, чтобы разрешить проблему мирным уходом? — Уже задавая этот вопрос, я почувствовал, как в глубине души зазвенело: «Вставай, проклятьем заклейменный Китай голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный…» — Ничего, на первый взгляд, плохого. Равно как и не было бы ничего плохого в том, чтобы уладить разногласия с соседом и остаться в комнате. Погляди-ка только, куда тебя занесло! В жалкую каморку! В самую жалкую каморку во всем кампусе! В комнату, где уже несколько лет никто не жил, потому что никого это не прельщало. Честно говоря, мне не нравится, что ты будешь там жить, да еще в полном одиночестве. Это ведь и впрямь худшая комната во всем Уайнсбурге. Вот уже сто лет она по праву слывет худшей комнатой на худшем этаже худшего корпуса. Зимой там чудовищно холодно, но уже ранней весной она раскаляется как сковородка и туда тучами слетаются мухи. И ты, второкурсник, сам выбрал себе эту отвратительную конуру! — Но я выбрал ее вовсе не потому, что не верю в бога, если именно это, сэр, вы даете мне понять столь уклончивым образом. — А из-за чего же тогда? — Как я уже объяснял, — произнес я, а в голове уже гремело: «Это есть наш родимый и возлюбленный край! В битве несокрушимый, воспрянет весь Китай! », — в первой комнате, куда я попал, мне не удавалось как следует выспаться, потому что один из соседей до глубокой ночи слушал проигрыватель, запущенный на полную громкость, и в любой час до рассвета ни с того ни с сего начинал декламировать стихи, а в комнате, куда я переехал затем, я был вынужден жить с соседом, поведение которого оказалось совершенно нестерпимым. — Терпение плохо тебе дается, не правда ли, молодой человек? — Никогда еще, сэр, мне не доводилось выслушивать подобный упрек. — Пластинку в глубине моей души заело на слове «возмущенный», и вот оно-то и впрямь стало моей любимой автодефиницией. И «возмущение» — indignation — показалось мне самым красивым словом английского языка. Я даже подумал: интересно, а как это будет по-китайски? Вот заучить бы и обойти весь кампус, горланя это чудесное слово во всю глотку! — Тебе многого никогда еще не доводилось выслушивать о себе раньше, — возразил на это декан. — Но ведь это «раньше» означает «под отчим кровом», означает «в кругу семьи». А теперь ты, взрослый человек, живешь среди сверстников общим числом в тысячу двести человек. И здесь, в Уайнсбурге, наряду с академическими познаниями тебе надлежит освоить правила поведения в коллективе и научиться терпимости к людям, которые не являются твоей точной копией. Взбодренный «китайским национальным гимном», я перешел на крик: — А как насчет терпимости ко мне? Простите, сэр, я не хочу грубить или переходить на личности. Но, — к собственному изумлению, подавшись вперед, я грохнул кулаком по письменному столу, — в каком преступлении меня, собственно, обвиняют? Допустим, я перебрался из одной комнаты в другую, допустим, я поступил так два раза подряд, и что же? В Уайнсбурге это считается преступлением? Это делает меня правонарушителем? Теперь он налил водички уже себе и сделал изрядный глоток. Ах, если бы я мог, опередив его, подхватить графин первым! Если бы мог наполнить стакан и подать его со словами: «Успокойтесь, декан. Вот, попейте водички. Это, говорят, помогает! » С деланной широкой улыбкой Кодуэлл ответил: — А разве кто-нибудь произнес слово «преступление»? Ты, Марк, обнаруживаешь склонность к драматическим преувеличениям. Это не идет тебе на пользу, и тебе следовало бы над этим поразмыслить. А теперь скажи, как тебе жилось в семье. Хорошо? Как складывались у тебя отношения с отцом и матерью? В той же анкете, где сказано, что ты не веришь в Бога, ты написал, что у тебя нет ни братьев, ни сестер. Значит, если я понял правильно, вы жили втроем. — А как это можно было бы понять неправильно, сэр? — Заткнись, прикрикнул я на себя мысленно. Заткнись и с этого мгновения прекрати корчить из себя несокрушимый Китай! Но я не мог. Не мог, потому что склонность к преувеличениям была присуща не мне, а декану: сам вызов к нему свидетельствовал, что он придает до нелепости преувеличенное значение тому, что я переехал из одной комнаты в другую. — Я был точен, когда написал в анкете, что мой отец — мясник, — сказал я. — Он и в самом деле мясник. И не я один считаю его мясником. Он и сам говорит о себе точно так же. Это ведь вы назвали его кошерным мясником. Что ж, я ничего не имею против. Но это еще не повод обвинять меня в том, будто я допустил неточность, заполняя анкету для поступления в Уайнсбург. И не был неточностью прочерк, сделанный в графе «Вероисповедание»… — Позволь перебить тебя, Марк. Как вам троим жилось, с твоей точки зрения? Именно этот вопрос я ведь и задал. Тебе, твоей матери и отцу — как вам жилось втроем? Только ответь мне, пожалуйста, без экивоков! — Мы с матерью ладили замечательно. И до сих пор ладим. И до самого недавнего времени мы превосходно ладили и с отцом. Окончив школу и еще не приступив к учебе в колледже Роберта Трита, я полгода работал у него в мясной лавке. Мы были тогда близки, как только могут быть близки отец и сын. И лишь в последний год между нами возникло напряжение, из-за которого мы оба сильно страдали. — А могу ли я спросить, из-за чего возникло напряжение? — Его беспричинно тревожила моя нарастающая независимость. — Беспричинно, потому что у него не было повода тревожиться? — Ни малейшего! — Не встревожила ли его, например, твоя неспособность ужиться с соседями по комнате уже здесь, в Уайнсбурге? — Я ничего не рассказывал ему о соседях по комнате. Я не придал этому такого значения. Кроме того, «неспособность ужиться» — это не лучшее определение причины конфликта, сэр. Мне бы не хотелось отвлекаться от учебы на решение явно надуманных проблем. — Я бы не назвал два переезда менее чем за два месяца явно надуманной проблемой, да и твой отец наверняка тоже. Если бы ты, конечно, ввел его в курс дела, на что он, кстати, имеет полное право. Я не думаю, что ты вообще решился бы на переезд, не говоря уж о двух переездах, если бы сам считал эту проблему явно надуманной. Но хорошо, сменим тему. Скажи мне, Марк, завел ли ты себе кого-нибудь здесь, в Уайнсбурге? Я покраснел. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — Да, — буркнул я. — Пару-тройку девиц? Или больше? Может быть, целую дюжину? — Одну. — Вот как! Значит, всего одну. Прежде чем он успел спросить, как ее зовут, и мне поневоле пришлось бы вымолвить ее имя, прежде чем он успел задать второй вопрос, напрямую вытекающий из первого, а именно о характере и близости наших взаимоотношений, я вскочил с места. — Сэр, — вырвалось у меня, — я категорически протестую против таких расспросов! Я не вижу в них смысла. Я не понимаю, почему должен рассказывать вам о своих взаимоотношениях с соседями по комнате, о своих религиозных верованиях или об их отсутствии, о своей реакции на религиозные верования окружающих. Это мое личное дело, и мое участие или неучастие в общественной жизни — тоже, а мое поведение в свободное от занятий время — тем более. Я не нарушаю закона, мое поведение не приносит никому вреда и не представляет ни для кого опасности. Ни словом, ни делом я ни разу не посягнул на права и свободы других людей. Если чьи-нибудь права в данном случае и находятся под угрозой, то исключительно мои! — Сядь, пожалуйста, успокойся и попробуй объясниться. Я сел на место и, на сей раз не дожидаясь приглашения, хлебнул водички. Игра шла уже по-крупному, она становилась для меня непозволительно рискованной, но не мог же я признать свое поражение, если декан, несомненно, ошибался, а я чувствовал свою правоту? — Я, сэр, категорически протестую против необходимости сорок раз за годы учебы в колледже посетить церковную службу, с тем чтобы быть допущенным к защите диплома. Я не понимаю, по какому праву колледж принуждает меня хотя бы раз выслушать служителя какой-либо религии, хотя бы раз внять христианским гимнам, взывающим к христианскому божеству, меня, убежденного атеиста, которому, честно говоря, претят вероучение и религиозная практика любого рода и толка! — Меня понесло по-настоящему, и, захоти я остановиться, уже бы не смог, хотя и чувствовал себя ослабленным. — Мне не нужно, чтобы профессиональные моралисты в своих проповедях наставляли меня, как я должен себя вести. И бог мне для этого совершенно не нужен. Я вполне способен вести добропорядочную жизнь, не исповедуя верований недоказуемых и невероятных, которые, на мой взгляд, детские сказки, принимаемые на веру взрослыми и ничуть не более основательные, чем вера в Санта-Клауса. Полагаю, декан Кодуэлл, что вам знакомы труды Бертрана Рассела. Бертран Рассел, выдающийся английский математик и философ, в прошлом году был удостоен Нобелевской премии по литературе. Одним из литературных трудов, за которые он и был награжден Нобелевской премией, стало всемирно знаменитое эссе, впервые обнародованное в форме публичной лекции еще в тысяча девятьсот двадцать седьмом году и озаглавленное «Почему я не христианин». Вам знакомо это сочинение, сэр? — Сядь, пожалуйста. Последовав указанию, я, однако же, не умолк: — Я спрашиваю, известно ли вам чрезвычайно важное эссе Бертрана Рассела. Полагаю, что нет. А мне оно, напротив, очень хорошо знакомо, потому что в бытность мою капитаном школьной команды Клуба заядлых спорщиков я заучивал его целыми абзацами. И не забыл — поклялся себе в том, что никогда не забуду. Это эссе и целый ряд сочинений к нему примыкающих представляют собой возражения Рассела не только против христианских представлений о боге, но и против концепций божественного начала, проповедуемых всеми ведущими мировыми религиями, каждую из которых знаменитый ученый считает и неистинной, и необыкновенно опасной. Если бы вы прочитали это эссе — а я настоятельно рекомендую вам сделать это для расширения вашего духовного кругозора, — то поняли бы, что Бертран Рассел, один из величайших логиков, равно как математиков и философов, именно при помощи логики последовательно разрушает доказательства существования бога: аргумент первопричины, аргумент естественного закона, аргумент целесообразности, нравственные аргументы в пользу существования бога и аргумент искупления несправедливости. Ограничусь двумя примерами. Во-первых, обосновывая несостоятельность аргумента первопричины, он утверждает: «…если все должно иметь причину, то должен иметь причину и бог. Если же может существовать нечто не имеющее причины, то этим нечто может быть природа, точно так же как и бог, а значит, аргумент первопричины абсолютно недействителен». Во-вторых, отвергая аргумент целесообразности, он говорит и пишет: «Неужели вы думаете, что если бы вас наделили всемогуществом и всеведением да еще дали бы в придачу миллионы лет, чтобы совершенствовать созданный вами мир, то вы не смогли бы создать ничего лучшего, чем Ку-клукс-клан или фашисты? »[1] Он вскрывает изъяны в вероучении Христа, каким тот изображен в Четвероевангелии, отмечая, что малейшие доказательства исторического существования Христа отсутствуют. На взгляд Рассела, самым серьезным нравственным изъяном евангельского Христа была вера в ад и адские муки. Рассел говорит и пишет: «Я не могу представить себе, чтобы какой-нибудь человек, действительно отличающийся глубокой человечностью, мог верить в вечную кару», — и далее обвиняет Христа в мстительной жестокости по отношению к тем, кто не прислушается к его словам. Затем Рассел с присущей ему методичностью рассказывает о том, что церковь была и остается «противником прогресса и улучшения во всем, что ведет к уменьшению страданий в мире, ибо ей угодно приклеивать ярлык нравственности к определенному узкому кодексу правил поведения, которые не имеют никакого отношения к человеческому счастью». Религия, утверждает он, основана прежде всего и главным образом на страхе. На страхе перед таинственным, на страхе перед неудачей, на страхе перед смертью. Страх, утверждает Бертран Рассел, является прародителем жестокости, и неудивительно поэтому, что жестокость и религия шагали сквозь века рука об руку. Нам нужно, говорит он, завоевывать мир разумом, а не рабской покорностью тем страхам, которые он порождает. Вся концепция бога совершенно недостойна свободных людей, заключает он. Таковы мысли нобелевского лауреата, подкрепленные его совокупным вкладом в философию, логику и теорию познания, и я целиком и полностью согласен с ними. Изучив их и самым тщательным образом проработав, я намерен руководствоваться ими в практической жизни, на что, сэр, — я надеюсь, вы не будете этого отрицать, — у меня имеется полное право! — Сядь, пожалуйста, — повторил декан. И я вновь сел. Я и сам не заметил, что в ходе своего монолога опять не усидел на месте. Должно быть, меня загипнотизировал зачин «китайского национального гимна», неумолчно звучащего в мозгу, и, как загипнотизированный, я отозвался на «Вставай…». — Значит, вы с Бертраном Расселом на дух не переносите религии, — начал декан, — духовенства как такового да и никакой веры в божественное начало… Не переносите, Марк Месснер, еще сильнее, чем ты не переносишь соседей по общежитию, сильнее, чем ты, насколько я понял, не переносишь своего любящего и работящего отца, который только о том и заботится, чтобы с его единственным сыном ничего не стряслось, чтобы тот ни в чем не нуждался. Насколько я понимаю, отправка тебя в колледж изрядно пошатнула семейный бюджет, или я на сей счет заблуждаюсь? — А иначе чего ради я бы работал официантом в «Нью-Уиллард-хаус», сэр? Да, с деньгами у него туговато. И, как мне кажется, я вам это уже говорил. — Говорил? Ну а теперь повтори — только на сей раз, пожалуйста, оставив в стороне Бертрана Рассела, — ты хоть чьи-нибудь убеждения уважаешь, если они не совпадают с твоими? Ты хоть чью-то веру переносишь? — Я бы сказал, сэр, что не разделяю религиозных верований, исповедуемых девяносто девятью процентами здешней профессуры и студентов. Тут декан Кодуэлл раскрыл мое досье и принялся неторопливо перелистывать страницы — не исключено (и я надеялся на это), только затем, чтобы не отчислить меня сразу же за гнусный поклеп на весь колледж. Хотя, возможно, он меня просто-напросто пугал и делал вид, что, будучи записным патриотом Уайнсбурга, тем не менее не против изрядно поспорить. — Вижу, ты хочешь выучиться на юриста — на прокурора или на адвоката, — заметил он. — И нынешнее собеседование доказывает, что юрист из тебя может получиться выдающийся. — Теперь он говорил уже без улыбки. — Когда-нибудь ты не ударишь в грязь лицом и в Верховном суде США. И выиграешь там дело, молодой человек, непременно выиграешь. Меня восхищают твоя прямота, твоя дикция, твое умение формулировать свои мысли; меня восхищают также упорство и уверенность, которые ты демонстрируешь, обосновывая свою точку зрения. Меня восхищает твое умение запоминать прочитанное и к месту цитировать его целыми абзацами, хотя никак не могу сказать, чтобы меня порадовали как твой выбор автора и произведения для цитирования, так и легковерие, проявляемое тобой по отношению к грязным рационалистическим наветам на религию, извергнутым из уст и почерпнутым из трудов такого безнравственного человека, как Бертран Рассел, четырежды женатого, вульгарного распутника, пропагандиста свободной любви и, по его собственному признанию, сторонника социализма, вышвырнутого с университетской кафедры за антивоенную кампанию во время Первой мировой войны, более того, как раз за это упрятанного английскими властями за решетку! — А как насчет Нобелевской премии? — Я восхищаюсь тобой, Марк, даже сейчас, когда ты, вскочив с места, стучишь кулаком по моему столу и кричишь мне о Нобелевской премии. Боевого духа тебе не занимать! Меня восхищает это — или, вернее, это меня восхитило бы, защищай ты что-то более достойное, нежели сумасбродные высказывания человека, признанного подрывным элементом не кем-нибудь, а правительством его собственной страны. — Я не хотел кричать на вас, сэр. Да, мне кажется, я и не кричал. — Нет, сынок, кричал. Уже не в первый раз и, судя по всему, не в последний. Но это, пожалуй, наименее тяжкое из твоих прегрешений. Нет ничего удивительного в том, что ты избрал образцом для подражания Бертрана Рассела. В каждом кампусе непременно заводится пара-тройка самонадеянных молодчиков, которые провозглашают себя интеллектуальной элитой и, демонстрируя презрение к остальным студентам и даже к преподавателям, упорно шествуют скользкой тропой, заканчивающейся сотворением кумира из какого-нибудь Рассела, какого-нибудь Ницше, какого-нибудь Шопенгауэра. Тем не менее мы не вменяем им в вину их явно предосудительные взгляды, и, разумеется, ты вправе боготворить кого вздумается, сколь бы ни было, на мой взгляд, пагубно это влияние и сколь бы опасны ни оказались последствия поклонения какому-нибудь так называемому вольнодумцу или горе-реформатору, а вернее, агитатору за горе-реформы. Однако, Марк, мы встретились с тобой сегодня по другому поводу, и волнует меня сейчас не то, что ты, будучи капитаном школьной команды заядлых спорщиков, заучил наизусть подстрекательскую речь Бертрана Рассела, которому только того и надо, чтобы плодить в мире смуту и недовольство. Волнует меня твое отношение к товарищам здесь, в Уайнсбурге. Волнует меня изоляция, на которую ты обрек себя по собственной воле. Волнует нескрываемое пренебрежение вековыми традициями нашего колледжа, так ярко проявившееся в вопросе о посещении церкви, об обязательном, но совершенно не обременительном требовании, предъявляемом к каждому студенту, — на протяжении трех семестров всего час в неделю слушать умных, достойных и искушенных жизнью наставников. Это вполне сопоставимо с занятиями физкультурой — также обязательными и отнимающими примерно столько же времени. Мы оба прекрасно понимаем, что прилежное посещение церкви требует не больше душевных затрат, чем регулярные визиты в спортзал. За все годы в Уайнсбурге мне еще ни разу не попадался студент, отказывающийся от посещения церкви или спортзала — а ведь в твоем случае речь идет об отказе от того и другого, не правда ли? — и приравнивающий это законное требование администрации к каторжным работам в соляных копях. Волнует меня то, как плохо ты вписываешься в здешнее сообщество с его сложившимися традициями. Я считаю, что такую ересь — а это ведь не что иное, как ересь! — следует пресекать в зародыше. Значит, меня исключат, подумал я. Вернут в Нью-Джерси, оттуда призовут в армию и отправят на бойню. Он не понял ни слова из щедро процитированного мною эссе Бертрана Рассела. Или, наоборот, все понял, и меня исключат и отправят на бойню как раз поэтому. — Я чувствую и профессиональную, и личную ответственность перед нашими студентами, — продолжил Кодуэлл, — перед их родителями… — Сэр, я этого больше не выдержу. По-моему, меня сейчас стошнит. — Что-о-о? — Терпение декана наконец иссякло. Ослепительно яркие голубые глаза Кодуэлла взирали на меня сейчас с убийственной смесью недоверия и презрения. — Меня тошнит, — сказал я. — Кажется, меня сейчас вырвет. Я не могу слушать подобные нравоучения. Я не уголовный преступник. Я не смутьян. Ни одно из этих слов не относится ко мне, и я не согласен с тем, чтобы их ко мне применяли, даже в самом общем контексте рассуждений о моей персоне. Я ничем не заслужил подобной нотации. Если не считать того, что постарался подыскать себе комнату, в которой мог бы спокойно заниматься, ни на что не отвлекаясь, и хорошо высыпаться перед работой. Я не нарушил ни одного правила внутреннего распорядка. У меня есть право не общаться с однокашниками или общаться с ними в той мере, какая мне подходит. Вот и весь мой ответ на обвинения — в целом и в деталях. Жарко у меня в комнате или холодно — это касается только меня, а мне это безразлично. Полно там мух или их нет вовсе, мне без разницы. Мне все равно! Однако дело не только в этом. Вынужден обратить ваше внимание на то, что, споря с Бертраном Расселом и его идеями, вы не нашли ни одного интеллектуального довода в обоснование своей позиции и свели дело к личным нападкам, или, как это формулировали древние римляне, к аргументам ad hominem, что с точки зрения логики аргументом не является. Сэр, смиреннейше прошу вашего разрешения немедленно покинуть кабинет, потому что в противном случае меня, боюсь, вырвет прямо здесь. — Разумеется, ты можешь уйти. Именно так, Марк, ты и решаешь все свои проблемы — просто-напросто уходишь. А сам-то ты не замечал за собой такой привычки? — С очередной натужной улыбкой, убийственной в своей неискренности, декан добавил: — Прости, что понапрасну отнял у тебя время. Он вышел из-за стола, и я тоже — как бы с его позволения — поднялся с места, на этот раз — чтобы покинуть помещение. Однако последнее слово должно было остаться за мною. — Я отнюдь не ухожу от своих проблем. Вспомните, как я только что пытался убедить вас в правоте Бертрана Рассела. И знаете, декан Кодуэлл, мне не понравилось это ваше замечание. — Ну вот, по крайней мере, от «сэра» мы в конце концов все-таки отделались. А кстати, Марк, — продолжил он, провожая меня взглядом, — как там у тебя со спортом? В досье сказано, что на первом курсе ты играл в бейсбол. Значит, хотя бы в бейсбол ты веришь… И на какой позиции? — Второго отбивающего. А если понадобится, то и третьего. А в старших классах я был полевым игроком. — И в нашу команду ты тоже хочешь попасть? — Я играл в команде первокурсников крошечного колледжа. Туда брали практически всех желающих. У нас в команде принимающими или первыми отбивающими были парни, которые до колледжа биту в руки не брали. А в здешнюю команду мне, скорее всего, не попасть. Я не достаточно хорош для нее. Подают здесь быстрее и сильнее. И не считают игрой в бейсбол попытки просто отмахиваться от мяча, к каким я привык в колледже Трита. Конечно, я мог бы попробовать пробиться в команду, но, думаю, овчинка не стоит выделки. — Значит, насколько я тебя понял, ты отказываешься играть в бейсбол из-за того, что тебе это не по зубам? — Нет, сэр! — Я буквально взорвался. — Я отказываюсь играть, потому что реалистически оцениваю свои шансы! А я не собираюсь тратить на глупости время, отпущенное на учебу!.. Сэр, меня сейчас вытошнит. Я же вам говорил. Я ничего не могу с собой поделать. И вот… ох, простите, пожалуйста! Меня и впрямь вырвало. Хорошо хоть, не на декана и его письменный стол. Нагнув голову, я обильно наблевал на ковер. При втором позыве, пытаясь пощадить ковер, я обблевал кресло, в котором только что сидел, а при третьем — спасая теперь уже кресло — блеванул на одну из застекленных фотографий в рамочках, развешенных по стенам, на групповой снимок непобедимой футбольной команды Уайнсбурга 1924 года. Кишка тонка оказалась у меня в словесной битве с деканом мужского отделения, как тонка она была в поединках с отцом и соседями по общежитию. Но, преодолев себя, я на сей раз все-таки отважился броситься в бой.
Декан, вызвав секретаршу, приказал ей проводить меня по коридору до мужского туалета, где, очутившись наконец в одиночестве, я вымыл лицо и прополоскал рот, набирая в него воду из сложенных чашечкой ладоней. Я набирал ее в рот и выплевывал до тех пор, пока изо рта и из горла полностью не исчез привкус рвоты, а после, смачивая горячей водой бумажные полотенца, постарался по возможности отчистить свитер, брюки и башмаки. Затем, навалившись на раковину, придвинулся чуть не вплотную к зеркалу и самым внимательным образом осмотрел рот, так и не соизволивший, вопреки голосу разума, вовремя заткнуться. Я стиснул зубы с такой силой, что заболела еще не забывшая удар Элвина челюсть. С какой стати я вообще заговорил о проповедях по средам? Проповеди — это вопрос внутреннего распорядка, сообщил я собственным глазам, которые, к моему изумлению, глядели на меня из зеркала невероятно жалко и загнанно. Посещение проповедей — непременная обязанность каждого, кто желает окончить колледж, особенно желает окончить его лучшим в курсе; к этому следует отнестись точно так же, как к потрошению кур в отцовской лавке. Кодуэлл в одном отношении, несомненно, прав: куда ни пойди, повсюду найдется что-нибудь сводящее тебя с ума: отец, соседи по комнате, обязанность посетить сорок раз проповедь… Так прекрати думать о переводе в другой колледж, соберись с силами и стань лучшим в своем выпуске! Но, уже собравшись покинуть уборную и поспешить на лекцию о разделении властей в США, я внезапно почувствовал внятный запашок рвоты и, взглянув вниз, понял, что ухитрился — то ли здесь, в уборной, то ли еще в кабинете у декана — ступить в блевотину обеими ногами. Сняв башмаки и оставшись в одних носках, я нагнулся над раковиной и старательно вымыл подошвы с мылом бумажными полотенцами, постарался избавиться от остатков рвоты и ее запаха. В конце концов я даже снял и понюхал носки. И как раз когда я подносил их к носу, в туалет зашли двое студентов. Ничего не объяснив им (просто ничего не сказав), я вновь надел носки, сунул ноги в башмаки, завязал шнурки и удалился из уборной. Именно так, Марк, ты и решаешь все свои проблемы — просто-напросто уходишь. А сам-то ты не замечал за собой такой привычки? Я вышел из Дженкинс-холла на солнечный свет. Вокруг меня лежал живописный кампус одного из колледжей Среднего Запада. День стоял просто роскошный, еще один погожий осенний день, и все вокруг буквально взывало: «Припади к блаженному источнику жизни! Ты молод и полон сил, а значит, он твой! » Завистливым взглядом окинул я студентов, куда-то спешащих или просто прогуливающихся по выложенным из кирпича дорожкам, пересекавшим четырехугольный двор. Почему я не в силах разделить с ними скромные радости, которые сулит жизнь в этом совершенно самодостаточном маленьком кампусе? Почему вместо этого я постоянно со всеми конфликтую? Началось это дома, с отцом, и преследует меня до сих пор. Сначала Флассер, потом Элвин, теперь вот Кодуэлл. И кто в этом виноват — они или я? Как умудрился я так скоро вляпаться в самую гущу неприятностей, я, у которого до сих пор никаких неприятностей не было никогда! И чего ради ищу новых проблем себе на голову, посылая полные телячьих нежностей письма девице, которая всего год назад попыталась покончить с собой, вскрыв вены? Я присел на скамью, раскрыл блокнот, скрепленный тремя пружинками, и на чистом листе линованной бумаги принялся сочинять очередное послание Оливии. «Пожалуйста, не оставляй мои письма без ответа. Твое молчание становится невыносимым». Но погода была слишком хороша, а залитый солнечным светом кампус — слишком красив, чтобы молчание Оливии оказалось для меня и вправду невыносимым. Все было слишком хорошо, а я — слишком молод, и мне было не к чему стремиться, кроме окончания колледжа первым в выпуске. Меж тем рука моя выводила: «Я близок к тому, чтобы собрать вещи и покинуть колледж из-за требования посещать проповеди. Мне бы хотелось обсудить это с тобою. Может быть, я вот-вот сваляю дурака? Ты спросила, как могло получиться, что я сюда попал, как и почему решил выбрать Уайнсбург. И я тогда постеснялся ответить. А только что у меня состоялся чудовищный разговор с деканом мужского отделения, который сует свой нос в мои дела и лезет мне в душу, на что — я абсолютно убежден в этом — не имеет ни малейшего права. Нет, это никак не касается тебя или нас. Речь шла о моем переезде в Найл-холл». Я вырвал листок из блокнота с такой яростью, словно листок этот был моим отцом, и тут же порвал его в клочья, которые запихал в карман брюк. Нас! Никаких нас не было! На мне были серые брюки из шерстяной фланели, спортивная рубашка в клетку и темно-бордовый джемпер с V-образным вырезом. Плюс белые туфли из оленьей кожи. Точно так же был одет юноша, фотографию которого поместили на обложке рекламного проспекта Уайнсбурга, отправленного мною в качестве заявки на поступление в колледж, откуда он вернулся ко мне в Ньюарк вместе с целым набором анкет. На снимке юноша куда-то шагал рука об руку с девицей в вязаном жакете, надетом поверх вязаной же кофточки в тон, и в длинной широкой и плотной юбке темного цвета, из-под которой едва выглядывали ноги в белых хлопчатобумажных носочках и блескучих мокасинах. Девица улыбалась спутнику так, словно он только что сказал ей что-то насмешливо-остроумное. Почему я выбрал Уайнсбург? Да вот из-за этой самой картинки и выбрал! По обе стороны от безмятежной парочки высились покрытые пышной листвой деревья, и шли эти двое по травяному склону холма, а за спиной у них стояли симпатичные домики красного кирпича, увитые плющом, и девушка улыбалась юноше так восторженно, а сам он рядом с ней выглядел таким довольным собой и окружающим, таким беззаботным, что я заполнил все анкеты и отослал их по адресу, и всего через пару недель мне сообщили, что я принят. Не говоря никому ни слова, я снял со своего накопительного счета сто долларов (честно заработанные в отцовской лавке по праву наемного работника на почасовой оплате) и однажды после занятий в колледже Трита отправился на Маркет-стрит, зашел в один из двух крупнейших универмагов города, разыскал там отдел молодежной моды и купил брюки, рубашку, джемпер и туфли точь-в-точь такие, как у парня с обложки. Я и в магазин-то пришел с рекламным проспектом Уайнсбурга; сто долларов были, по моим меркам, целым состоянием, и промахнуться мне не хотелось. Там же, в отделе молодежной моды, я приобрел твидовый пиджак «в елочку». В конце концов от сотни у меня осталась только мелочь на автобус до дому.
|
|||
|