Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Филип Рот 8 страница



 

Ростом я пошел в маму. Она была высокой и крупной женщиной и, не добрав всего дюйма до шести футов, величаво возвышалась не только над собственным мужем, но и, разумеется, над всеми женщинами в нашей еврейской округе. Темнобровая, пепельноволосая (в лавке непременно облаченная в пепельного цвета платье под залитым кровью белым передником), мама, безусловно, смогла бы сыграть роль передовой представительницы рабочего класса ничуть не хуже любой из советских женщин с пропагандистских плакатов наших заокеанских союзников — такими плакатами в годы Второй мировой войны была увешана вся наша школа. Оливия, напротив, была стройна и изящна и при весьма недурном для женщины росте в пять футов семь-восемь дюймов казалась рядом с моей матерью (и по сравнению с нею) миниатюрной и хрупкой. Поэтому, когда моя мать, привыкшая работать в залитом кровью белом переднике, размахивая длинными и заточенными, как самурайские мечи, ножами, то открывая, то закрывая тяжелую дверцу морозильной камеры и кормя мясными обрезками, вываливаемыми на сальный клок газетной бумаги, двух котов-исполинов, которых мы держали в затхлом чулане, и держали не как домашних любимцев, но как бесстрашных и неутомимых убийц крысиной и мышиной нечисти, расплодившейся в подвале, — когда моя мать поздоровалась за руку с Оливией, я мгновенно понял не только то, как, должно быть, выглядела Оливия, когда была ребенком, но и то, какой беззащитной она сразу же становится там, где вполне хватило бы легкого смущения. Ее хрупкая ручка утонула в материнской грубой медвежьей лапище, словно это была не девичья кисть, а маленькая телячья отбивная на косточке; однако хуже было другое: Оливия словно бы тотчас же растворилась в своем недавнем прошлом (каковым бы оно ни было), с пьянством и последующей суицидальной истерикой. Испуганная и до мозга костей потрясенная, заранее покорившаяся самому страшному раненая маленькая девочка — вот какова она была, и я наконец-то понял, что моя мама, пусть и затравленная мужем настолько, что она решилась на развод (на развод, который, вне всякого сомнения, его уничтожит — да, теперь я уже осознавал, что ему суждено погибнуть), ни в коем случае не испугана, а главное, ничему не покорилась заранее. Тот факт, что мой отец практически вынудил жену затеять бракоразводный процесс, свидетельствовал не о ее слабости, а только о всеразрушающей силе необъяснимой метаморфозы, произошедшей с ним самим, метаморфозы, заставившей его в буквальном смысле слова вывернуться наизнанку в предчувствии неотвратимой, на его ничем не подкрепленный взгляд, катастрофы.

Все двадцать минут, что эти две женщины провели в моей больничной палате, мама, обращаясь к Оливии, называла ее «мисс Хаттон». В остальном она вела себя безупречно, как, впрочем, и сама Оливия. Мама не задала ни одного нескромного вопроса, не поинтересовалась ни родителями Оливии, ни их профессией, не полюбопытствовала, что бы мог означать свежий букет цветов в плане наших с Оливией взаимоотношений, — одним словом, она проявила такт. Я представил ей Оливию как сокурсницу, приносящую мне в больницу домашние задания и забирающую уже выполненные с тем, чтобы я не отстал от соучеников за время вынужденного отсутствия по болезни. Мне не удалось заметить, чтобы мама косилась на запястье со шрамом и проявляла какие-нибудь признаки недоверия или неприязни к моей девушке. Не выйди моя мать замуж за отца, она, несомненно, могла бы найти своим дипломатическим и разведывательным способностям куда лучшее применение, чем то, которого требует работа в мясной лавке. Мамина корпулентность словно бы исключала всякую душевную тонкость, на самом деле присущую ей и не раз ее выручавшую там, где, безусловно, сплоховал бы мой никогда не отличавшийся особой деликатностью отец.

Оливия, как я уже сказал, не подвела меня тоже. Она и бровью не повела, услышав, что ее настойчиво именуют «мисс Хаттон», хотя каждый раз, когда это происходило, я ждал от нее, самое меньшее, некоторого недоумения. Что же такое распознала в ней моя мама, если избрала столь подчеркнуто формальную манеру обращения? Дело ведь не могло заключаться в том, что Оливия не еврейка. Хотя моя мать была еврейской провинциалкой из Ньюарка, типичной для своего времени, своей среды и происхождения, глупой провинциалкой она ни в коем случае не была, а значит, прекрасно понимала, что в середине двадцатого века, поселившись в самом сердце Среднего Запада, ее сын с большой долей вероятности начнет водиться с девушками, воспитанными в преобладающей — чтобы не сказать господствующей, а то и просто-напросто официальной — вере. Задела ли маму внешность Оливии, определенный налет аристократичности, той присущий, вид человека, у которого все и всегда в жизни было гладко? Или просто красивое молодое тело? Может быть, мама оказалась не готова к такой изысканности, увенчанной изобилием темно-рыжих волос? Откуда взялось это вновь и вновь повторяющееся «мисс Хаттон» по отношению к девятнадцатилетней девице с прекрасными манерами, девице, которая не сделала ей ничего плохого, а, напротив, пришла на помощь ее находящемуся на излечении после операции сыну? Что ее, грубо говоря, задело? Что встревожило? Конечно же, не цветы, хотя с них-то, не исключено, все и началось. Конечно же, это был взгляд на шрам; именно шрам и не позволил маме называть Оливию по имени. Шрам на запястье вдобавок  к принесенным в больничную палату цветам!

Шрам на запястье, едва моя мать его увидела, стал для нее идеей фикс, и Оливия поняла это, как понял и я. Мы понимали это все трое, и тем невыносимее было выслушивать разговор ни о чем, который они вели. И то обстоятельство, что Оливия выдержала в одной комнате с моей матерью целых двадцать минут, свидетельствовало о ее мужестве и силе.

 

Как только Оливия ушла, намереваясь поспеть на автобус до Уайнсбурга, мама отправилась в ванную — однако не помыться, а самым тщательным образом продезинфицировать раковину, ванну и унитаз мылом и бумажными полотенцами.

— Мама, не надо! — крикнул я ей. — Ты же только что с поезда. А тут все более-менее чисто.

— Я здесь. Этим надо заняться, вот я этим и займусь.

— Этим не надо заниматься. Здесь этим занимается нянечка. Каждое утро.

Но ей самой надо было этим заняться. Она нуждалась в этом куда сильней, чем моя ванная. Работа! Некоторым людям работа — пусть и самая тяжелая, самая грязная — необходима, чтобы преодолеть тяготы существования и хотя бы на время избавиться от самых убийственных мыслей. К тому моменту, как мама управилась с уборкой в ванной, она вновь стала самой собой, скребя и драя, таинственным образом восстановила запасы человеческого и женского тепла, каким всегда меня окружала. Мне вспоминается, что, когда я еще учился в младших классах, любая мысль о матери неизменно приобретала форму: «Мама работает», но не потому, что работа была ей в тягость. Ее трудолюбие и способность работать не хуже и, во всяком случае, не меньше мужа восхищали меня уже тогда.

— Расскажи мне о своей учебе, — попросила мама, усаживаясь в кресло в углу палаты, тогда как я сел на кровати и откинулся на подушки. — Расскажи, чем ты тут занимаешься.

— Историей США до тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. С первых поселений в Джеймстауне и на побережье залива Массачусетс и до окончания Гражданской войны.

— И тебе это нравится?

— Да, мама, мне это нравится.

— А что еще вы тут проходите?

— Разделение властей в США.

— А что это такое?

— Принципы управления страной и сама система распределения и отправления властных полномочий. Законы. Конституция. Три ветви власти. В старших классах школы у нас было обществоведение, но, понятно, далеко не столь основательное. Это очень хороший курс. Мы изучаем реальные исторические документы. Знакомимся с решениями Верховного суда по наиболее знаменитым делам.

— Как это замечательно! И как отвечает твоим интересам! Ну а что с преподавателями?

— С ними все в порядке. Гениев среди них не видно, но дело свое они знают. До известного предела, конечно. Приходится добирать из книг, но ведь здесь имеется библиотека! Все, что нужно мозгам для развития, здесь имеется.

— И тебе здесь лучше, чем дома?

— Лучше, мама, — подтвердил я. И подумал: куда лучше, чем тебе.

— Почитай мне что-нибудь, сынок. Что-нибудь из учебника. Мне хочется самой услышать, что ты изучаешь.

Я раскрыл первый том книги «Рост американской республики» Коммаджера и Морисона, который Оливия принесла мне из моей комнаты в общежитии, раскрыл его наугад и уткнулся в начало уже проработанной главы «Администрация Джефферсона. Революция 1800 года».

— «Томас Джефферсон, — начал я читать, — припоминая на склоне дней события своей бурной жизни, назвал собственное избрание на пост президента страны в тысяча восьмисотом году точно такой же революцией, как та, что произошла в тысяча семьсот семьдесят шестом. По его мнению, именно он спас страну от монархии и милитаристского вождизма и развернул ее лицом к республиканской простоте. Однако угрозы возникновения монархии никогда не существовало, от милитаристского вождизма страну спас Джон Адамс, а к простоте трудно применить эпитет „революционная“…

Фишер Эймс, — продолжил я чтение, — предостерег: избрав президентом сущего якобинца, Америка обрекает себя тем самым на страх и смерть, общее имя которым — террор. Однако ближайшие четыре года оказались одним из самых спокойных, особенно в сравнении с позднейшими, президентских сроков и не были отмечены ни радикальными реформами, ни сколько-нибудь заметной общественной смутой…»

Оторвав глаза от книги посередине предложения, я обнаружил, что мама уснула в кресле. С улыбкой на губах. Родной сын читает ей вслух из книги, которую проходит в колледже. Ради такого стоило пуститься в утомительное путешествие поездом и автобусом и, может быть, стоило даже увидеть шрам на запястье мисс Хаттон. Впервые за несколько месяцев она была безмятежно счастлива.

Только чтобы не вывести ее из этого блаженного состояния, я продолжил чтение:

— «…а только мирным освоением и приобретением обширных пространств Соединенными Штатами… Выборы тысяча восьмисотого — тысяча восемьсот первого годов привели не столько к институциональным, сколько к кадровым переменам и повлекли за собой передачу полномочий федеральной власти из Массачусетса в Виргинию…»

Мама уже спала глубоким сном, а я все читал и читал, не останавливаясь. Мэдисон. Монро. Джон Куинси Адамс. Да я бы дочитал до действующего президента Гарри Трумэна, если бы это могло избавить меня от угрызений совести из-за того, что я уехал из дому, оставив ее одну с окончательно спятившим муженьком.

 

Мама переночевала в гостинице неподалеку от больницы и на следующее утро, в понедельник, снова навестила меня, а после села на автобус, чтобы затем пересесть на поезд, который увезет ее домой. В тот же день, сразу после ланча, меня должны были выписать. Накануне вечером мне позвонил Сонни Котлер. Ему только что стало известно об операции, и, несмотря на то что наш последний разговор в кампусе сложился не больно-то удачно (о чем, впрочем, ни он, ни я даже не упомянули), Котлер настоял на том, что заедет за мной в больницу на своей машине и сам доставит меня на территорию кампуса, где по личному распоряжению декана Кодуэлла меня на несколько дней поместят в маленький лазарет при студенческом профилактории. Там я смогу отдыхать между занятиями — исключая, естественно, физкультуру. Таким образом, мне предстояло набраться сил, чтобы в дальнейшем без напряжения взлетать к себе в мансарду Найл-холла. А через пару недель — и вновь приступить к работе официанта в баре.

В понедельник утром мама выглядела собою прежней, человеком, которого не сломили и сломить которого невозможно. Узнав о том, с какой предупредительностью в колледже обставили мое возвращение из больницы, она тут же сказала:

— Знаешь, Марк, я с ним все-таки не разведусь. Я передумала. Я возьму на себя эту ношу. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь ему, если, конечно, хоть что-нибудь может ему помочь. Если ты ждешь от меня именно этого, что ж, я не против. Тебе не нужен родительский развод, а мне не нужно, чтобы родители моего сына развелись. Сейчас мне стыдно, что я позволила себе хотя бы задуматься о разводе. Мне стыдно, что я поделилась с тобой такими мыслями. К тому же в нынешних обстоятельствах, когда ты на больничной койке, только что после операции, едва начинаешь вставать, — нет, это было неправильно. Это было нечестно. Прошу прощения. Клянусь тебе, Марк, я останусь с ним и в семь тучных лет, и в семь тощих.

Я почувствовал, что вот-вот расплачусь, и закрыл глаза руками в тщетной попытке то ли скрыть от матери мои слезы, то ли вовсе заставить их закатиться обратно в глаза.

— Поплачь, Марик. Мне не впервой видеть тебя плачущим.

— Я знаю, мама. Но плакать мне на самом деле не хочется. Я ведь так счастлив… — Мне пришлось взять паузу, чтобы мой голос хоть в какой-то мере окреп и чтобы, избавившись от магнетической власти ее слов, я перестал казаться самому себе маленьким мальчиком, нуждающимся в материнской опеке. — Я так счастлив тем, что ты только что сказала. Эти его странности — они ведь, знаешь ли, могут оказаться преходящими. Такое случается с людьми, когда они достигают определенного возраста, не правда ли?

— Ну конечно! — Ей по-прежнему хотелось меня утешить.

— Спасибо, мама. Для меня это великое облегчение. Не могу себе представить, как бы ему пришлось одному. Только он сам и его лавка, и не к кому возвращаться домой по вечерам, и нечего делать в выходные… Нет, я такого не представляю!

— Вот и не надо тебе этого представлять! Это не просто невозможно, это еще хуже. Но взамен и я хочу тебя кое о чем попросить. Потому что имеется нечто, чего, в свою очередь, не могу себе представить я. Я ведь никогда тебя ни о чем не просила. Никогда не просила, потому что этого не требовалось. Ты всегда был образцовым сыном. И всегда тебе хотелось только одного — вести себя хорошо. Причем во всех отношениях хорошо. О таком идеальном сыне можно только мечтать. Но я хочу попросить тебя порвать с мисс Хаттон. Потому что тебя с нею представить себе не могу уже я сама. Марик, ты приехал сюда учиться, приехал изучать Верховный суд и Томаса Джефферсона и готовиться к поступлению на юридический факультет университета. Ты приехал сюда затем, чтобы когда-нибудь стать человеком, на которого другие будут смотреть снизу вверх, к которому они будут обращаться за помощью. Ты приехал сюда, чтобы не превратиться в одного из типичных Месснеров, вроде твоего деда, или твоего отца, или твоих дядьев, или твоих двоюродных братьев; чтобы не работать до конца своих дней в мясной лавке. Ты приехал сюда не затем, чтобы напрашиваться на неприятности, путаясь с девчонкой, которая взяла бритву и полоснула себя по запястьям.

— По запястью, — успел вставить я. — Она перерезала себе лишь одно запястье.

— И этого более чем достаточно. У нас их всего два, так что и одного должно хватить — причем с лихвой! Марик, я обещаю тебе не уходить от твоего отца, а взамен прошу тебя расстаться с нею, прежде чем ты запутаешься так, что выпутаться уже не сможешь. Я предлагаю тебе честную сделку. Ты готов пойти на нее?

— Да, — ответил я.

— Узнаю своего мальчика! Узнаю своего высоченного красавца мальчика! В мире полным-полно красивых молодых женщин, которые не вскрывают себе вен, которые вообще ничего себе не вскрывают. Их, знаешь ли, миллионы! Вот и найди себе такую. И пусть она не будет еврейкой, пусть она окажется кем угодно! У нас на дворе пятьдесят первый год. Ты не обязан оставаться в гетто, в котором прожили жизнь мои родители, и родители моих родителей, и родители родителей моих родителей, и так далее. Да и с какой стати? Это гетто исчезло, его на самом деле больше не существует, причем уже давным-давно. От него только и осталось что обычай есть кошерное мясо. И этого достаточно. Более чем достаточно. И пусть так впредь и будет. Потому что так, может быть, надо. А все остальное преспокойно может исчезнуть. Мы с твоим отцом и с тобой никогда не жили по правилам и законам гетто, так не начинать же теперь! Мы американцы. Гуляй с кем угодно, женись на ком хочешь, занимайся со своей избранницей всем, что нравится вам обоим, — пока она не возьмет в руку бритву и не захочет лишить себя жизни. Девушка, настолько душевно израненная, чтобы решиться на такое, не про тебя. Девушка, у которой возникло желание лишить себя жизни — а жизнь ее и начаться-то не успела, — не про тебя абсолютно! У тебя не может быть ничего общего с такой. Тебе ни к чему такая, пусть она и выглядит как языческая богиня и приносит тебе в больничную палату цветы целыми охапками. Она писаная красавица — на сей счет нет ни малейших сомнений. Судя по всему, она отлично воспитана. Хотя, может быть, в самом этом воспитании имеется какой-то тайный изъян. Таких вещей никогда не знаешь наверняка. Никогда нельзя судить о том, что происходит в иных домах за закрытыми дверями. Но когда с ребенком что-то не так, первым делом нужно приглядеться к родителям. Так или иначе, она мне понравилась. Я не имею ничего против нее. Я искренне желаю ей всяческой удачи. Я за нее молиться готова — за то, чтобы ее жизнь не обернулась бесцельной саморастратой. Но ты мой единственный сын, мое единственное дитя, и ответственность я несу за тебя, а не за нее. Тебе следует прервать с ней всяческие отношения. Тебе следует хорошенько оглядеться по сторонам и подыскать себе другую подружку.

— Я понимаю.

— Правда понимаешь? Или просто спорить не хочешь?

— Я, мама, споров не боюсь, и тебе это прекрасно известно.

— Что правда, то правда. Ты и с отцом, бывало, в спор вступал, а его слабаком не назовешь. И ты ведь ничуть не уступал ему. Строго между нами, я гордилась тобою, когда тебе удавалось взять над ним верх. Но, надеюсь, это не означает, что, стоит мне уехать, как ты передумаешь. Ты ведь не передумаешь, а, Марик? Когда ты вернешься в колледж, когда она придет к тебе, когда заплачет, когда ты увидишь, как она плачет, — ты ведь не передумаешь? А расплакаться для такой девицы — раз плюнуть; это с первого взгляда видно. Под кожей у нее слезы, и только слезы. А ты способен выдержать ее слезы, Марк?

— Способен.

— Способен выдержать истерические вопли, если дело дойдет и до них? Способен выдержать униженную мольбу? Способен ли ты отвести глаза от той, которая так откровенно и отчаянно мучается и просит у тебя того, что ты вполне можешь ей дать, вот только не хочешь? Да, конечно, родному отцу ты можешь надерзить. Можешь сказать ему: «Не твое дело. Отвяжись от меня! » Но хватит ли у тебя силы и стойкости ответить так ей? Потому что ты ведь у меня парень совестливый. Есть у тебя совесть, и я горжусь этим, но в иных обстоятельствах собственная совесть может стать тебе самым страшным врагом. Совесть у тебя есть, и сострадание в тебе есть, и доброта, разумеется, тоже. Вот и ответь мне: знаешь ли ты, на что тебе придется пойти, чтобы эта девица в конце концов от тебя отвязалась? Ведь чужая слабость воздействует на нас ничуть не менее разрушительно, чем чужая сила. Слабые люди далеко не столь безобидны, как кажется. Сама их слабость может при случае обернуться силой. Особа, столь нестабильная эмоционально, как эта девица, стала бы для тебя, Марик, сущим наказанием. Наказанием и ловушкой!

— Мама, совершенно не обязательно мне все это расписывать. Остановись прямо сейчас. У нас с тобой сделка.

И тут она обняла меня, обняла своими ручищами, ничуть не слабее моих (а может, и посильнее).

— Ты ведь такой порывистый! Ты в этом отношении пошел в отца и его братьев. Вы, Месснеры, люди порывистые. Когда-то твой отец был исключением из общего правила, единственный Месснер, который повиновался не чувству, а расчету, единственный, у кого была голова на плечах. Но сейчас (уж не знаю, кто и за что нас наказывает) он стал столь же сумасшедшим, как все остальные. Месснеры ведь не просто мясники. Они крикуны, они буяны, они скандалисты, великие мастера стучать кулаком по столу, топать ногами и биться головою в стену. И вот, ни с того ни с сего, твой отец стал одним из них. Так что, уж пожалуйста, изволь не следовать дурной семейной традиции. Сумей перерасти собственные эмоции. И этого не я от тебя требую, а сама жизнь. Иначе ты будешь просто-напросто затоплен нахлынувшими на тебя чувствами. Затоплен и смыт — и никогда уже не сумеешь вынырнуть на поверхность. Мне кажется, эмоциональная сторона — это самая сложная наша проблема. Эмоции разыгрывают с нами самые чудовищные и самые предательские шутки. Сыграли и со мной, когда я, едва прибыв к тебе, с порога объявила, что развожусь с твоим отцом. Но теперь я справилась со своими чувствами. Пообещай же мне, что и ты справишься со своими.

— Обещаю, мама. Я справлюсь.

Мы поцеловались и в одно и то же мгновение подумали о моем отце: мы с матерью вновь стали одним целым, и объединила нас отчаянная надежда на чудо его внезапного выздоровления.

 

В профилактории мне предоставили узкую больничную койку — одну из трех в маленьком светлом помещении с видом на лес; здесь мне предстояло жить всю ближайшую неделю. Сиделка показала мне, как, раздвинув ширму, можно превратить мое ложе в приватный альков, хотя, как она тут же сообщила мне, никакой надобности в этом не было: обе соседние койки пустовали, так что на какое-то время вся палата отходила в мое полное распоряжение. Сиделка показала мне и ванную через коридор, причем весьма скромную: раковина, унитаз и душевая кабина. С первого взгляда на них я вспомнил о том, как мама драила больничную ванную после ухода Оливии — после того, как Оливия уехала в кампус, с тем чтобы впредь никогда больше не возвращаться в мою жизнь, если я, конечно, и впрямь незамедлительно приступлю к исполнению сыновнего обещания.

Сонни Котлер помог мне перебраться в профилакторий и перенести сюда то немногое, что могло понадобиться: учебники, туалетные принадлежности, кое-что из одежды, потому что доктор предписал мне какое-то время не носить и не поднимать тяжестей. На пути из больницы в кампус Котлер сказал, что с готовностью выполнит малейшую мою просьбу, и пригласил меня сегодня же вечером поужинать в домике братства. Он был сама предупредительность и любезность, а я подумал о том, не побеседовала ли с ним моя мать об Оливии, а если да, то не посвятила ли она его в наше с ней соглашение; будь оно так, все его нынешние заботы обо мне получили бы элементарное объяснение; соблюдая уговор с матерью, а значит, держась от Оливии подальше, я тем самым предоставлял ему возможность пригласить ее на новое свидание. И чем больше он суетился, тем подозрительнее делался я.

С некоторых пор все, что мне доводилось увидеть или услышать, немедленно заставляло меня вспомнить об Оливии. Я отклонил приглашение поужинать в братстве и вместо этого в полном одиночестве отправился в студенческий кафетерий, тайно надеясь, что за одним из маленьких столиков непременно застану Оливию. На обратном пути в профилакторий я сознательно сделал большой крюк и, проходя мимо «Совы», заглянул туда посмотреть, не перекусывает ли Оливия прямо за стойкой, хотя мне было прекрасно известно, что это заведение не нравится ей ничуть не меньше, чем мне самому. И все время, пока я отчаянно искал нечаянной встречи с нею, все время, когда любые предметы (начиная с ванной) и любые слова поневоле напоминали мне о ней, я мысленно произносил обращенный к ней монолог: «Я уже тоскую по тебе. И всегда буду тосковать. Я никогда больше не встречу такой! » В ответ в моем мозгу тут же возникал ее насмешливо-легкомысленный голос: Стрелу из лука я пустил. Не знал я, где она упала… «Ах, Оливия, — возражал я на это, сочиняя уже новое письмо к ней (правда, в уме), — ты такая классная, такая красивая, такая умная, такая значительная, такая блестящая, такая неотразимо-сексуальная… Какое мне дело до того, что когда-то ты вскрыла себе вену? Она ведь зажила, правда? И ты сама — ты вылечилась, ты, можно сказать, исцелилась! Ты, положим, у меня отсосала, но что в этом скверного? Ну, ты отсосала и у Сонни Котлера, и что…» Но нет, эту мысль оказалось не так-то просто принять (и моментальный фотоснимок, к ней прилагаемый, у меня в мозгу тоже), на то, чтобы справиться с этим, у меня ушло куда больше одной попытки. «Я хочу быть с тобой. Я хочу быть рядом с тобой. Моя мама права, ты языческая богиня. А разве богинь бросают только потому, что водиться с ними не велит мама? И, как я себя ни поведу, мама в любом случае никогда не разведется с отцом. Не сможет же она выгнать его в чулан за лавкой — к тамошним одичавшим котам? Заговорив о разводе и упомянув свой визит к адвокату она заманила меня в ловушку. Она все это нарочно подстроила. Но, с другой стороны, как могла она это подстроить, если заговорила со мной о разводе еще до того, как тебя увидела? До того, как узнала о твоем существовании? Если, конечно, уже не слышала о тебе от ньюаркских родственников Котлера. Но нет, мама никогда не обманула бы меня таким образом. Да и я не могу ее обмануть. Я попался! Я дал ей слово, которое не могу нарушить, но, если я его сдержу, оно разрушит и уничтожит меня самого! »

Или, может быть, думал я, мне удастся обвести ее вокруг пальца, так чтобы она никогда не узнала об этом… Но, когда во вторник я пришел на лекцию по истории, ни малейшей возможности злоупотребить доверием матери у меня не возникло, потому что Оливии в аудитории не было. Не оказалось ее там и на следующей лекции по истории, в четверг. Не увидел я ее и в церкви, куда в среду явился-таки на проповедь. Я самым тщательным образом обследовал все помещение, ряд за рядом и кресло за креслом, но ее нигде не было. И я тут же представил себе, как мы с нею сидим здесь рядышком, и все, что сейчас, в ее отсутствие, сводит меня с ума, превращается в источник обоюдного веселья, и прелестный смех Оливии звенит подле самого моего уха.

Однако она покинула колледж, окончательно покинула. Я понял это с первой же минуты, когда не обнаружил ее на лекции по истории, и получил тому подтверждение, позвонив ей в общежитие и попросив подозвать ее к телефону. Не знаю уж, кто там снял трубку, но слова «она уехала домой» прозвучали пусть и вежливо, однако вместе с тем довольно зловеще, словно внезапный отъезд Оливии имел какой-то подспудный смысл, распространяться о котором в разговоре со мной не желали. Я не звонил ей и не пытался подстеречь, и она предприняла новую попытку самоубийства — никакого другого объяснения, казалось мне, быть просто не могло. Моя мать назвала ее «мисс Хаттон» добрый десяток раз за каких-то двадцать минут, а после этого, тщетно прождав моего звонка, когда я уже вернулся в кампус и временно поселился в профилактории, Оливия предприняла ответный шаг, о чем и предупреждала меня мама. Выходит, мне повезло, не правда ли? Избавился от подружки, имеющей склонность к самоубийству, не так ли? Вот только никогда еще не было мне так плохо.

А что, если она не просто попыталась покончить с собой? Что, если ей удалось это сделать? Что, если на этот раз она вскрыла себе вены на обоих запястьях и истекла кровью у себя в общежитии? А что, если она проделала это на кладбище — на том самом месте, где мы припарковались тем вечером? Разумеется, в колледже сделают все возможное, чтобы замять скандал, и в ее семье тоже. Вот почему никто в Уайнсбурге никогда не узнает, что произошло, и никому, кроме меня, так и не откроется подлинная причина происшедшего. Если, конечно, она не оставила предсмертной записки. Тогда, разумеется, в ее самоубийстве обвинят меня — мою маму и меня.

Мне пришлось вернуться в Дженкинс и разыскать на первом этаже корпуса, через коридор от студенческой почты, телефонную кабинку, снабженную дверцей, которую можно было плотно прикрыть, чтобы никто посторонний не подслушал твоего разговора. В ящике студенческой почты никакой записки от нее не было — это я проверил первым делом, едва только Сонни помог мне разместиться в профилактории. Сейчас, прежде чем позвонить, я проверил ящик еще раз и обнаружил фирменный конверт колледжа, на котором значилось мое имя, а в конверте — написанное от руки письмо декана Кодуэлла:

 

Дорогой Марк!

Мы все рады твоему возвращению в кампус и, как заверяют врачи, полному выздоровлению. Надеюсь, ты теперь передумаешь насчет бейсбола и с наступлением весны выйдешь на поле. Нашей команде не хватает классного полевого игрока вроде Марти Мэриона из «Кардиналов», а ты, мне кажется, будешь хорош в этом амплуа. Скорость у тебя должна быть приличной, а ведь, как тебе известно, чтобы принести пользу команде, совершенно не обязательно забивать самому. Блокировка — один из самых зрелищных элементов игры, причем не только в бейсболе, но и в других видах спорта. Я уже замолвил словечко за тебя в разговоре с тренером Порцлайном, и ему не терпится увидеться с тобой на первом сборе команды, который назначен на 1 марта. Так что с возвращением в Уайнсбург, с возвращением в нашу дружную семью и с выздоровлением! Мне это чем-то напоминает возвращение блудного сына. И я искренне надеюсь, что ты и сам относишься к этому точно так же. Если я могу чем-нибудь помочь, стучись в дверь моего кабинета, не задумываясь и не мешкая!

Искренне твой

Хос Д. Кодуэлл,

декан мужского отделения

 

В окошечке почты я наменял четвертаков на целую пятерку и, плотно прикрыв за собой стеклянную дверь кабинки, сел на стул и расставил монеты столбиками по четыре штуки на телефонной стойке, на которой некий (или некая) Дж. Л. некогда дерзнул (дерзнула) вырезать свои инициалы. Я сразу же подумал о том, как его (или ее) наказали бы за это в случае поимки.

Я заранее готовился к самому худшему и уже обливался по том — точь-в-точь как на допросе у Кодуэлла. Набрав номер справочной междугородней связи, я поинтересовался номером доктора Хаттона в Шейкер-Хайтс. «Доктора Тайлера Хаттона? » — уточнила телефонистка. Мне сообщили два номера — служебный и домашний. Прикинув, что время сейчас дневное, и пребывая в убеждении, что Оливия уже мертва, я решил позвонить в офис. Расчет мой заключался в том, что из-за несчастья в семье доктор Хаттон не вышел на работу, трубку снимет его секретарша или дежурная сестра, а уж у нее-то я сумею исподволь выведать, что там у них на самом деле стряслось. Ни с отцом, ни с матерью Оливии мне говорить не хотелось из страха, что не один, так другая непременно заявит: «Ага, значит, это ты! Тот самый Марк, которого она упомянула в предсмертной записке! » После того как телефонистка соединила меня с офисом и я вставил сразу несколько четвертаков в прорезь автомата, мне удалось вымолвить:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.