Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Филип Рот 7 страница



— А весы она держала на кухне, да? — любопытствовала Оливия.

— Да, на кухне. Только весы у нее были неточные. На таких весах взвешивают грудных младенцев. Кроме того, ей никогда не удавалось уличить нас в недовесе. И все равно она каждый раз взвешивала покупки одну за другой, а с тех пор, как я принялся от нее убегать, каждый раз возвращала меня с полдороги. От этой женщины было не ускользнуть. Правда, она давала мне хорошие чаевые. Двадцать пять центов. Большинство покупательниц давали на чай по гривеннику, а то и по пятаку.

— Ты происходишь из самых низов. Как Авраам Линкольн. Высокоблагородный Марк.

— Ненасытная Оливия, — подыграл я ей.

— Ну, а как вы работали в войну, когда мясо распределяли по талонам? Закупали товар на черном рынке? Да, конечно же, твой отец имел дела с воротилами черного рынка.

— Ты спрашиваешь, подмазывал ли он хозяина бойни? Ясное дело, подмазывал. Но ведь бывало и так, что у наших постоянных покупательниц кончались талоны, а им надо было пригласить кого-нибудь в гости, устроить, например, семейный обед, а какой обед без мяса? Вот он и давал каждую неделю хозяину бойни взятку наличными, а тот позволял ему превысить лимит. Но ничего более. Барашек в бумажке, и все дела. Потому что отец мой — человек исключительно законопослушный. Эта дача мелких взяток во время войны была, мне кажется, единственным правонарушением в его жизни, ну а тогда закон нарушали все — в той или иной степени, конечно. Тебе ведь известно, что кошерное мясо нужно мыть каждые три дня. Вот он берет щетку, ведерко с водой и перемывает все мясо в лавке. Но время от времени настают еврейские религиозные праздники. Сами мы их не соблюдаем, но мы как-никак евреи, живущие в еврейском окружении; более того, у нас кошерная мясная лавка, и по праздникам наш магазин закрыт. И вот однажды отец, как он поведал мне, допустил промашку. Допустим, в Песах ритуальный ужин, седер, надо было устраивать в понедельник или во вторник, а он помыл мясо в прошлую пятницу. А значит, снова мыть мясо надо было в понедельник или во вторник, а он в праздничной суете сделать это забыл. Конечно, никто не знал, что отец забыл вымыть мясо, но он-то сам это знал и потому не пустил мясо в продажу. Уступил с большой скидкой Мюллеру — обычному мяснику, который держит лавку на Берген-стрит. Сиду Мюллеру. А сам таким мясом торговать не стал. Предпочел понести убытки.

— Значит, ты в лавке учился у него и честности.

— Похоже, что так. И определенно могу сказать, что не научился и не мог бы научиться у него ничему плохому. Это совершенно исключено.

— Счастливчик Марк!

— Ты действительно так думаешь?

— Я это знаю, — ответила Оливия.

— Тогда расскажи мне о том, каково это — быть дочерью врача.

Внезапно побледнев, она ответила:

— Не о чем рассказывать.

— Но ты…

Она не дала мне закончить:

— Где твой такт? — И, стоило ей произнести это, как лицо ее замкнулось и погасло, словно вилку выдернули из розетки, и по комнате разлилась, растеклась тьма. В моем присутствии такое с ней произошло впервые, и, должен признать, это тоже было красиво. На смену игривости и веселью, на смену откровенному блаженству, с которым она только что внимала забавным историям из жизни мясницкого сына, пришла мертвенная бледность, словно разлившаяся из откупоренной бутылки, едва я захотел узнать об Оливии чуточку больше.

Я сделал вид, будто ничего не замечаю, хотя на самом деле испугался, причем так сильно, что буквально в то же мгновение постарался вычеркнуть весь этот эпизод из памяти. Меня словно бы завертело на месте с головокружительной скоростью, и мне пришлось собрать последние силы, чтобы остановиться и довольно жалко пролепетать:

— Такт мой со мною ныне и присно и во веки веков.

Но я сильно расстроился, а ведь только что мне было так хорошо — и не потому лишь, что я удачно потешал Оливию своими рассказами, но и оттого, что вспоминал отца, каким он был когда-то или, вернее, каким он был всегда, пока его не одолели маниакальные подозрения и он не перестал источать покой и уверенность в своих силах, распространяющиеся на все вокруг. Вспоминая отца, я словно бы возвращал ему утраченное душевное здоровье, а его близким — безмятежное и будто бы само собой разумеющееся спокойствие. Я вспоминал отца в ту пору, когда его еще никак нельзя было назвать беззащитным, но и тираном он тогда тоже не был — требовательный, но справедливый трудяга босс, предоставлявший мне, своему единственному сыну и наследнику, практически безграничную свободу.

Но почему же она не захотела отвечать на вопрос о том, каково быть дочерью врача? В первое мгновение я сразу же стер этот эпизод из памяти, однако позднее он вернулся и с тех пор не перестает меня тревожить. Может быть, ей не хотелось говорить о родительском разводе — или тут что-то не в пример худшее? «Где твой такт? » Но при чем тут такт? И что все это должно означать?

 

В воскресенье, ближе к полудню, приехала мама, и мы с ней пошли поговорить в солярий, расположенный в дальнем конце коридора. Мне хотелось продемонстрировать ей, как уверенно я уже держусь на ногах, какую долгую прогулку могу осилить и вообще как хорошо себя чувствую. Мне было страшно интересно посмотреть на нее вдали от родного Нью-Джерси, в той части страны, где она никогда не бывала (да она ведь вообще нигде никогда не бывала! ), вместе с тем я сознавал, что, когда приедет Оливия, мне придется познакомить ее с мамой, от взгляда которой ничего не скроешь, и та, несомненно, заметит шрам на запястье и спросит потом, что у меня может быть общего с девушкой, которая когда-то пыталась покончить с собой, а на этот вопрос я не только еще не заготовил ответа, но, похоже, и сам ответа не знал. Хотя и пытал себя едва ли не каждый час.

Сначала я думал попросить Оливию не навещать меня в день предполагаемого приезда мамы. Но я уже обидел ее, причем дважды: сначала идиотским намеком на минет Котлеру, а потом бестактным вопросом о том, каково быть дочерью врача. И мне не хотелось в третий раз наступать на те же грабли, а значит, шрам на запястье никак нельзя будет скрыть от соколиного взгляда мамы. И я не сделал ничего, то есть поступил так, как поступать не следовало. В очередной раз.

Мама очень устала в дороге — ночь в поезде плюс часовая поездка на автобусе, и, хотя я расстался с ней всего пару месяцев назад, мне показалось, что она за это время постарела, что выглядит куда более изможденной. Изможденной и какой-то затравленной, отчего резче обозначились морщинки, заострились черты лица и стала чуть ли не пепельной кожа. Я пытался успокоить ее насчет меня (и пытался успокоить себя насчет нее) и, откровенно слукавив, заверил, что дела мои в Уайнсбурге обстоят просто замечательно, но она оставалась такой грустной и эта грусть была так не характерна для нее, что в конце концов я спросил:

— Мама, произошло что-то скверное, о чем я не знаю?

— Произошло что-то скверное, и ты об этом знаешь. Твой отец… — И она заплакала, удивив меня еще сильнее. — С ним что-то происходит. Что-то очень скверное, и я не знаю что.

— Он нездоров? У него обнаружили какое-то заболевание?

— Марик, мне кажется, он сходит с ума. Хотелось бы подыскать этому другое название, но только какое? Ты же помнишь, как он разговаривал с тобой по телефону после операции? И вот так он теперь разговаривает всегда и обо всем. И это твой отец, способный справиться с любыми трудностями — что в семейной жизни, что в делах, — умеющий не срываться в разговоре с самыми вздорными покупательницами… Даже после того как грабители заперли его в морозильной камере и очистили кассу… Помнишь, что он тогда сказал? «Денег мы еще заработаем. Слава богу, не пострадали сами». И тот самый человек, который произнес эти замечательные слова, и произнес их искренне, теперь шагу ступить не может, чтобы ему не начали мерещиться тысячи неприятностей. Ты же помнишь, как он — именно он! — вернул к жизни дядю Мози и тетю Хильду, когда на фронте пал их сын Эйб, а потом — дядю Шеки и тетю Герту, когда погиб их Дэйв. Да что там говорить, вплоть до самого недавнего времени он был истинным вожаком всего клана Месснеров, принимал близко к сердцу и помогал пережить каждое случавшееся в семье несчастье, а сейчас… А сейчас достаточно посмотреть хотя бы на то, как он садится за руль. Садится, едет — и обрушивается с грубой бранью на встречных и соседних водителей, как будто именно они, а вовсе не он сам, сошли с ума. И это в нашем округе, в Эссексе, по которому он ездит всю жизнь и где знает буквально каждую собаку! «Поглядите-ка на этого мужика. Он, наверное, впервые в жизни за баранку сел. А эта баба — у нее с головой-то все в порядке? Что за идиот вздумал переходить дорогу на желтый свет! Тебе что, помереть хочется? А дожить до старости, до глубокой старости, посидеть на свадьбе у внуков тебе что, не хочется? » Я подаю ему еду, а он обнюхивает ее так, словно я решила его отравить. Честное слово. И еще спрашивает у меня: «А это свежее? » Да ты сам подумай. Пищу, приготовленную моими руками на нашей вылизанной до блеска кухоньке, он не хочет есть, потому что она, видите ли, может оказаться несвежей и тогда он отравится. Мы сидим за столом, сидим вдвоем, я ем, а он нос воротит! Это же просто чудовищно. Сидит, не ест, даже не притрагивается: хочет сначала посмотреть, не отравлюсь ли я.

— И в лавке он такой же?

— Точно такой же. Страшно мнительный и невероятно грубый. Он распугивает покупательниц. И вдобавок уверен, будто нас разоряет супермаркет. «Они там продают размороженное мясо под видом охлажденного. И не думай, что мне это неизвестно! Они обвешивают и обсчитывают, на ценнике значится семнадцать центов за фунт курятины, а кассовый аппарат настроен на все двадцать. Я действительно знаю, как они там химичат, знаю наперечет все их хитрости». И вот так, сынок, круглыми сутками. Конечно, дела у нас в лавке плохи, но в Ньюарке плохи дела у всех. Люди перебираются в пригороды, а магазины — следом. В округе все с каждым днем меняется. Город уже не тот, что в годы войны. Многие винят друг друга в собственных неудачах, но все же, знаешь ли, смерть от голода нам пока не грозит. Понятно, что мы терпим убытки, но ведь и все вокруг тоже. И разве я жалуюсь на то, что мне снова приходится работать в лавке? Да никогда. Если бы еще не твой отец… Представь, я упаковываю покупки для наших клиентов уже четверть века, а он вдруг заявляет мне: «Нет, не так! Покупательницы такого не любят. Конечно, тебе, я вижу, не терпится домой, но посмотри и научись наконец, как нужно заворачивать! » Он злится на меня даже за то, как я принимаю заказы по телефону. Покупательницы ведь любят поговорить со мной — именно со мной, потому что я проявляю искреннее участие. А он теперь утверждает, будто я с ними слишком долго болтаю. У него не хватает терпения даже на то, чтобы дождаться, пока я не обойдусь вежливо с очередной покупательницей! Представь себе, я беседую по телефону и говорю, например: «Ах вот как! К вам приедут в гости внуки. Это же просто замечательно! А как им нравится в новой школе? » А твой отец подходит к параллельному аппарату, снимает трубку и заявляет клиентке: «Если вам охота посплетничать с моей женой, то позвоните ей вечером, а не в разгар рабочего дня! » — да еще после этого и разъединяет. И если все так и пойдет, если он не изменит своего поведения, если так и будет ковырять вилкой в тарелке в поисках цианистого калия… Сынок, как ты думаешь, это то, что называется возрастными изменениями, или с ним происходит что-то куда более страшное? Но разве можно так вдруг, ни с того ни с сего, повредиться рассудком? В пятьдесят лет? Или безумие таилось в нем с самого начала, а сейчас всего-навсего вышло на поверхность? Неужели все эти годы я прожила рядом с бомбой и ее часовой механизм знай себе тикал и тикал? Я понимаю только одно: мой муж стал совершенно другим человеком. Мой дорогой муж, которого я вроде бы знала как облупленного… А теперь вот все время гадаю: раздвоение это личности или личность всего одна, но такая страшная?

Так она завершила свой монолог и вновь расплакалась — моя мама, которая никогда не плакала, никогда ничего не боялась, которая родилась в Америке и говорила на безукоризненном английском, а кое-что из идиш переняла от мужа, чтобы поддакивать пожилым покупательницам на их родном наречии. Выпускница средней школы в Саут-Сайде, выучившаяся на бухгалтера, она легко могла бы подыскать себе непыльную работенку в какой-нибудь конторе, а вместо этого научилась разделывать мясо, только бы и на работе быть рядом с мужем; живое воплощение надежности и благожелательности; женщина, слова и мысли которой — ласковые слова и чрезвычайно разумные мысли — оказали на меня в детстве ни с чем не сопоставимое воздействие. Ирония заключалась в том, что в конце концов она стала-таки бухгалтером (и бухгалтером тоже, сказал бы я), потому что по вечерам, придя домой после полного рабочего дня в лавке, вела бухучет, а в последний день месяца рассылала счета на нашей фирменной бумаге с надписью «Кошерное мясо от Месснера» и изображением коровы в левом верхнем углу и курицы — в правом. Когда я был маленьким, этот парный рисунок, украшающий наши счета, восхищал меня ничуть не меньше, чем завидные стойкость и мужество моих родителей. И вот некогда дружная, целеустремленная и усердно работающая, способная вызвать только восхищение семья самым прискорбным образом переменилась: отец начал всего на свете бояться; мать сходит с ума от горя, не зная, списать ли его маниакальное поведение на возрастные изменения, или дело обстоит еще хуже; а сын, если называть вещи своими именами, просто-напросто сбежал из дому.

— Может быть, тебе следовало сообщить мне об этом пораньше? — сказал я. — Почему ты не говорила мне по телефону и не писала о том, что дошло до такого безобразия?

— Не хотелось отвлекать тебя от учебы. Как-никак новый колледж.

— А как тебе кажется, когда это началось?

— В первый вечер, когда он запер обе двери на два замка и не впустил тебя, — вот тогда. С того вечера все и пошло вразнос. Ты даже не представляешь, через что мне пришлось пройти той ночью, уговаривая его впустить тебя. Я этого никогда не рассказывала. Не хотелось выставлять его в дурном свете. «А чего ты, собственно говоря, добиваешься, запирая обе двери на два запора? — спросила я у него тогда. — Тебе что, и впрямь хочется, чтобы твой сын не вернулся домой ночевать? Да и как ему вернуться, если ты заперся?! Ты, наверное, думаешь, что таким образом сможешь преподать ему урок, — сказала я. — А что ты будешь делать, если он, в свою очередь, захочет преподать урок тебе и заночует где-то на стороне? Потому что любой нормальный человек, которого не пускают домой, именно так и поступит. Он не станет трястись от холода под окном, чтобы получить воспаление легких! Он не станет ломиться туда, куда его не пускают. Он отправится на поиски места, где тепло и где ему будут рады. Он, знаешь ли, отправится ночевать к другу. Он пойдет к Стэнли. Или, скажем, к Алану. И родители любого из них, разумеется, впустят его. Наш Марик — он тебе этого так не спустит! » Но твоего отца было не унять. «Откуда мне знать, где его черти носят в столь поздний час? Откуда мне знать, что он не отправился к девкам? Мало ли в городе бардаков! » Нет, ты только представь себе: мы с ним лежим в постели, а он утверждает, будто наш единственный сын пошел в публичный дом! «Откуда мне знать, — спрашивает он у меня, — не губит ли он прямо вот в эту минуту и свое будущее, и самого себя? » Я просто не могла с ним совладать, и вот результат!

— Что ты имеешь в виду? Какой результат?

— Ты живешь в Огайо, а он носится по дому как угорелый и орет: «Почему он лег на операцию в пяти сотнях миль от родного дома? Разве в Нью-Джерси больше нет больниц? Разве у нас не удаляют аппендикс? Да в нашем штате лучшие клиники в мире! И вообще, с какой стати его понесло в Огайо? » Страх, Марик, слепой страх прямо-таки сочится у него из пор — страх и ярость. И я ума не приложу, как это пресечь — и то, и другое.

— Своди его к врачу, мама. В какую-нибудь из замечательных клиник штата Нью-Джерси. Пусть разбираются, что с ним такое. Может быть, врачам удастся подобрать таблетки, которые его успокоят.

— Это не смешно, Марк. И нельзя смеяться над родным отцом. В нашей семье разыгрывается самая настоящая трагедия.

— Но я говорю серьезно! Судя по всему, отцу действительно необходима помощь врача. Врачебная помощь — о ней и речь. Нельзя же, чтобы все это сваливалось на тебя одну.

— Но ты же знаешь своего отца. Его и аспирин принять не уговоришь, когда болит голова. Не станет — и всё тут. Он даже по поводу кашля к врачу не обращается. На его взгляд, люди слишком сильно трясутся над своим здоровьем. «Мой отец курил всю жизнь. Я сам курю всю жизнь. Шеки, Мози и Арти курят всю жизнь. Месснеры — народ курящий. Я же не иду к врачу, чтобы он объяснил мне, как рубить отбивные на косточке. Так чего ради выслушивать от него, что я должен бросить курить? » А сам теперь, когда сидит за рулем, принимается гудеть, стоит кому-нибудь выйти на проезжую часть, а когда я объясняю ему, что это совершенно не обязательно, он буквально на стену лезет: «Как это не обязательно? Когда вокруг одни сумасшедшие — и за баранкой, и на тротуаре? » Но ведь «сумасшедший за баранкой» — это именно про него. И мне такого просто не вынести.

Как ни был я озабочен и встревожен услышанным, как ни огорчила меня глубокая растерянность или, вернее, полная потерянность приехавшей навестить меня мамы, которая до сих пор была не только краеугольным камнем нашего дома, но и его подлинной, пусть и негласной властительницей (мне порой казалось, будто настоящий мясник — и виртуоз мясницкого дела — в нашей семье как раз она, тогда как мой отец не более чем отменно заточенный нож в ее руке), — как ни был я озабочен и встревожен, рассказы матери поневоле навели меня на мысль об Уайнсбурге и позволили в куда более выигрышном свете увидеть случившееся со мной в кампусе. Забудь о проповедях, сказал я себе, забудь о Кодуэлле, забудь о докторе Донауэре, о чуть ли не тюремных строгостях женского общежития — одним словом, забудь обо всех здешних мерзостях, постарайся приноровиться к ним, и все у тебя получится. Потому что, сбежав из дому, ты спасся от смерти. И спас от нее отца, которого непременно пристрелил бы, только бы заткнуть ему рот. Я и сейчас готов был пристрелить его за то, что он причиняет такие страдания маме. Но с самим собой он, конечно же, обращался еще хуже. Да и поднимется ли у меня рука на человека, безумие которого, внезапно нагрянув, когда ему уже стукнуло полвека, не только повергло в бездну отчаяния его жену и заставило бежать из дому его сына, но прежде всего обезобразило до неузнаваемости его собственную жизнь?

— Знаешь, мама, тебе нужно отвести его к доктору Шилдкрету. Доктору Шилдкрету он доверяет. Вечно на него ссылается. Своди его к доктору Шилдкрету и послушай, что тот скажет.

Сам я не больно-то уважал доктора Шилдкрета и, во отличие от отца, не считал его авторитетом во множестве вопросов, с медициной никак не связанных. Нашим домашним врачом он был только потому, что когда-то ходил вместе с моим отцом в начальную школу и, будучи настоящей еврейской голытьбой, водился с ним в самых трущобных закоулках Ньюарка. И вот только потому, что отец Шилдкрета был, по мнению моего родителя, «страшным бездельником», а многострадальная мать Шилдкрета, согласно тому же источнику, — «святой женщиной», их слабоумный сынок стал нашим домашним врачом. Так что рекомендация моя была аховой, но я просто не мог придумать, к кому бы еще обратиться за советом моей несчастной маме.

— Он не пойдет, — отмахнулась она. — Я уже предлагала. Он категорически отказывается. Со мной, говорит он, всё в полном порядке, а вот весь остальной мир сошел с ума, что правда, то правда.

— Тогда сходи к Шилдкрету сама. Расскажи ему, что у нас творится. И послушай, что он ответит. Может быть, он порекомендует какого-нибудь специалиста.

— Специалиста по неезде с включенным клаксоном? По езде с выключенным?.. Нет. Я не могу обойтись так с твоим отцом.

— Обойтись как?

— Выставить его на посмешище перед доктором Шилдкретом. Если твой отец узнает, что я разговаривала с врачом за его спиной, это его просто-напросто доконает.

— Так что же, лучше будет, если он доконает тебя? Посмотри на себя! В каком ты виде, в каком состоянии! Ты, такая сильная, цельная и мужественная женщина, превратилась просто в развалину. И я сам стал бы точно такой же развалиной, задержись я под одним кровом с ним еще хотя бы на день.

— Сынок… — И она схватила меня за руку. — А можно мне… А захочешь ли ты выслушать… Но я отправилась в дальнюю дорогу только затем, чтобы задать тебе этот вопрос. Ты единственный человек на всем белом свете, с кем я могу поговорить об этом без обиняков…

— Можно что? Захочу ли я выслушать что? Я не понимаю смысла твоих вопросов.

— Есть одно слово, только мне его никак не осилить.

— И что же это за слово?

— Развод. — И, сказав это, она тут же поднесла наши руки — мою, которую по-прежнему держала, и свою — к губам.

В еврейской общине Ньюарка развод был делом невиданным и неслыханным. Меня воспитали в убеждении, будто евреи вообще никогда и нигде не разводятся. Развод означал позор. Развод означал скандал. Бросить семью и подать на развод — такое считалось чуть ли не уголовным преступлением. Пока я рос в семье, мне ни разу не доводилось слышать о том, что чьи-нибудь родители — друзей по двору, или одноклассников, или детей наших знакомых — разводятся либо уже развелись; это было так же немыслимо, как еврей-пьяница или (кстати говоря) еврей, заведший собаку, нечистое животное. Развод, пьянство и содержание в доме собак — вещи одинаково недопустимые, в таких убеждениях меня воспитывали. Мама могла бы поразить меня еще сильнее, только если бы объявила, что завела датского дога.

— Мама, ты дрожишь. Ты в истерике. — И сам я тоже. Ну а почему бы и нет? Если я набрался смелости сбежать из дому и поселиться в Уайнсбурге, то почему бы тогда моей матери и впрямь не подать на развод? — Ты замужем за ним четверть века. Ты его любишь.

Мама решительно покачала головой:

— Не люблю. Я его ненавижу! Я сижу в его машине на переднем пассажирском месте, а он гудит как очумелый и объясняет мне, что все на свете, видите ли, сошли с ума. Кроме него самого, естественно. Я ненавижу его, я его презираю, он мне в тягость!

Столь неожиданное признание повергло в замешательство нас обоих.

— Но это же не так, — возразил я. — Даже если тебе сейчас так кажется, это же наносное. Просто я уехал, ты осталась с ним с глазу на глаз и сама не знаешь, что тебе делать. Пожалуйста, поговори с доктором Шилдкретом. Хотя бы попробуй. Спроси у него совета.

На самом деле я опасался, что доктор Шилдкрет — с него станется — ответит: «Он совершенно прав! Люди разучились ездить по улицам. Я и сам это замечаю. Садишься всего-навсего в машину, а рискуешь так, словно прыгаешь с парашютом». Шилдкрет был просто кретин и на редкость скверный врач. На самом деле мне страшно повезло, что приступ аппендицита случился у меня в пяти сотнях миль от него. Он прописал бы мне клизму и тем самым убил бы меня.

Убил меня. Я заразился манией преследования от отца. Только и думал что о различных способах, которыми меня можно убить. Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. Куда страннее, чем кажешься себе самому.  А уж кому и разбираться в таких делах, как не Оливии, не правда ли?

— Я пойду к адвокату, — сказала мне мать.

— Нет.

— Да… Вообще-то я у него уже была. Теперь у меня есть адвокат, — объявила она с такой безутешностью и беспомощностью, с какой человек восклицает: «Я банкрот! » — или сообщает: «Мне собираются сделать лоботомию». — На свой страх и риск, — продолжила она. — Я не могу больше жить с твоим отцом в одном доме. Я не могу работать с ним в одной лавке. Я не могу ездить с ним в одной машине. Я больше не могу спать с ним в одной постели. Мне не хочется, чтобы он находился рядом со мной — настолько рядом. Он слишком зол, слишком яростен, и это меня путает. Вот зачем я и приехала — рассказать тебе об этом. — Сейчас она уже не плакала. Сейчас, как ни странно, она вновь стала самой собой: она была готова к битве и собиралась одержать победу, а вот я, наоборот, с трудом удерживался от слез, прекрасно понимая, что ничего подобного не случилось бы, останься я дома.

Руки у мясника должны быть сильными, и руки у моей мамы были сильные: я почувствовал это, когда она обняла меня, после того как я все-таки разрыдался.

 

Когда мы вернулись из солярия в палату, миновав по дороге мисс Клемент, которая (святая женщина, нет, на самом деле святая! ) деликатно отвела взгляд, Оливия пристраивала в вазу новый букет, принесенный ею сегодня, а прибыла она всего несколько минут назад. Закатав рукава свитера, чтобы не намокли, когда она будет наполнять водой вторую вазу, Оливия бесстыдно щеголяла шрамом на запястье — на запястье той самой руки, которой она повергла мисс Клемент в такое остолбенение; той самой руки, что исполняла главную роль в непристойной пьеске, разыгрываемой нами в моей палате, пока обитатели соседних — в полном соответствии с правилами больничного распорядка — вели себя прилично и даже разговаривать старались вполголоса. Шрам на запястье показался мне в эту минуту таким зловещим, словно Оливия вскрыла себе вены всего пару дней назад.

Когда я был маленьким мальчиком, отец время от времени брал меня с собой на бойню на Астор-стрит, в промышленной зоне Ньюарка. И на рынок, где торговали птицей, в дальнем конце Берген-стрит. И там я видел, как режут кур. Видел, как режут сотни кур и спускают кровь в соответствии с кошерным ритуалом. Сначала мой отец выбирал кур, которых собирался купить. Куры сидели в загоне на насесте, примерно в пять ярусов. Подавшись вперед, отец хватал курицу, пригибал ей голову, чтобы она его не клюнула, и щупал грудку. Если грудка оказывалась упругой, это означало, что курица молодая и мясо ее не будет жестким; если же вялой — дело с большой долей вероятности обстояло прямо наоборот. Отец также дул на перья, чтобы разглядеть кожицу, курицы ему требовались желтые и самую малость раскормленные. Выбрав курицу, он кидал ее в ящик (ящики эти были заготовлены продавцами заранее); после чего шохет — мастер ритуального умерщвления — лишал ее жизни. Он загибал шею курицы назад — не ломал ее, а именно загибал, так что та изгибалась дугой, — раздвигал несколько перышек, чтобы лучше видеть, что именно делает, и острым как бритва ножом перерезал ей горло. Для того чтобы курица не утратила кошерности, умертвить ее следовало одним-единственным — пусть и не сильным, но идеально ровным — ударом. Чуть ли не с самого детства запомнилось мне и еще одно, куда более странное, зрелище: я видел, как забивают некошерных кур, отрубая им голову целиком. Замах, удар — и обезглавленная курица летит в воронку. Шесть-семь расположенных по кругу воронок. Кровь стекает по желобу в накопитель, а ноги обезглавленных кур еще дергаются. Порой безголовая курица каким-то образом выбирается из воронки и бегает. Бегает вслепую, может с разбегу налететь на стену, но все равно бегает… Кошерных кур, впрочем, тоже бросают в воронку… Кровопролитие, забой животных и птицы. Конечно же, мой отец закоснел среди всего этого; что же касается меня самого, то поначалу я, понятно, приходил в ужас, хотя и старался этого не показывать. Я был маленьким мальчиком, шести-семи лет от роду, но все же довольно скоро сообразил: это папина работа, а ведь работа порой бывает и грязной. Точно так же обстояло дело и на бойне, где забитое животное становилось кошерным только после того, как из него вытечет вся кровь. На обычной бойне животное можно пристрелить или перед умерщвлением оглушить сильным ударом — убить любым способом, каким только вздумается. А вот на кошерной бойне животное должно истечь кровью. И в те дни, когда отец-мясник брал меня, маленького мальчика, на бойню, животное для этого подвешивали за ноги на цепях. Сперва сковывали цепью задние ноги, лишая животное подвижности. Но эта цепь была прикреплена и к лебедке, и вот скотину поднимали на лебедке под потолок с тем, чтобы кровь прилила к голове и передней части туловища. И тут наступал миг умерщвления. Появлялся шохет  в непременной кипе. Садился в своего рода нишу (по меньшей мере, именно так обстояло дело на Астор-стрит), брал животное за голову, клал ее к себе на колени, заносил устрашающих размеров нож, восклицал на идиш что-то вроде «благослови меня, Господи! » и перерезал горло. Если это удавалось сделать одним ударом, перерезав сонную артерию, трахею и пищевод и не задев позвоночника, животное умирало мгновенно и считалось кошерным; если же для умерщвления требовались два удара, или животное умирало не сразу, или нож оказывался недостаточно хорошо заточен и оставлял зазубрины на позвоночном столбе, животное кошерным уже не считалось. Шохет перерезал животному горло от уха до уха и оставлял его на весу, пока из мертвого тела не стечет вся кровь. Выливалась она, впрочем, мгновенно, как если бы он выплеснул на бетонный пол со специальными стоками (как в душевой кабине) целое ведро крови, а то и несколько ведер сразу. Поднявшись с места в нише, шохет стоял в резиновых сапогах в крови по самую щиколотку (и это несмотря на стоки! ), и все это я видел еще совсем маленьким мальчиком. Видел много раз. Отец считал, что для меня важно хорошенько насмотреться на это; так он считал — тот самый человек, который теперь отчаянно паниковал из-за меня по поводу и без оного, да и за самого себя боялся тоже.

Я вот к чему веду: затевая самоубийство, Оливия, по сути дела, хотела лишить себя жизни по кошерному ритуалу — выпустив кровь из тела. Удайся ей это, сумей она осуществить задуманное одним-единственным виртуозным надрезом, раввинат не смог бы найти в ее действиях ни малейшего изъяна. И бесстыдный, прямо-таки вопиющий шрам на запястье выдавал ее былое намерение обойтись с собой как с обреченным на заклание животным.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.