|
|||
Глава вторая 1 страницаСтр 1 из 15Следующая ⇒
Д. И. Писарев
Аполлоний Тианский
Глава первая
Аполлоний Тианский, известный нам по сочинению Филострата и по немногим отрывочным отзывам других писателей, был практический философ пифагорейской школы, пытавшийся путем обновления нравственности и религии оживить умиравшее общество и сделать людей гражданами и граждан людьми. Как реформатор, он приходил в столкновение со всем существующим порядком вещей: и нравственная жизнь частных лиц, и проявления духовной жизни целых обществ обращали на себя его внимание. Чем шире был круг его действий, тем более нужно для правильной оценки его личности и стремлений составить себе хотя бы приблизительное понятие о физиономии тогдашнего общества и человека; на этом основании я считаю необходимым остановиться более подробно на тех сторонах римско-греческого быта, которые обусловливали собою деятельность Аполлония, и едва коснусь многих других, может быть более важных, но не имеющих тесной связи с моим предметом. Направление предпринятой Аполлонием реформы было религиозно-нравственное; он хотел действовать на своих современников изнутри наружу; к вопросам практической нравственности он относился прямо и решительно; в этой области он чувствовал себя хозяином и не стеснял работы мысли и голоса нравственного чувства ни мнением большинства, ни авторитетом предания. К вопросам религиозной догматики он относился настолько, насколько догмат обусловливал собою жизнь. Отвлеченному догмату, внешнему обряду он не придавал большого значения и в большей части случаев оставлял неприкосновенными существующие формы. Решительнее и страстнее относился он к политическим вопросам своего времени; но и как публицист Аполлоний остается учителем практической нравственности. В идеал древнего человека входило так много черт гражданина, что те формы, в которые вылилась общественная жизнь, не могли не обращать на себя внимание мыслителя-моралиста. В доказательство неизбежности такого соприкосновения между нравственностью и государственными формами достаточно будет назвать сочинение Платона " De republica" и Аристотеля " Politica". Столкновения Аполлония с властями были вызваны необходимостью; он не хотел производить революции, или по крайней мере революция не была целью его жизни, потому что цель его была и шире, и глубже, и достойнее мыслящего человека. Аполлоний не составлял никаких проектов для преобразования государства; его более занимала жизнь отдельной личности, и он восставал против тирании настолько, насколько она подавляла свободное развитие духовных сил и независимое отправление гражданских и человеческих добродетелей. Итак, важнее всего была для Аполлония мыслящая и действующая личность человека; все остальное более или менее является в его глазах обстановкою, оказывающею значительное влияние на главный предмет, но не имеющею самостоятельного интереса. Следовательно, чтобы познакомиться с полем его деятельности, мы должны составить себе понятие о том, как думал, чувствовал и поступал человек, живший в эпоху падения язычества. Для этого я очерчу наружную обстановку его жизни, начиная с самого внешнего, с правительства, и постепенно переходя к более внутренним, семейственным отношениям, потом постараюсь рассмотреть влияние этой внешней обстановки на внутреннее сознание и, наконец, кончу изображением этого внутреннего сознания как высшего и последнего результата внешних условий жизни.
I
Вступление на престол Тиверия, рассказанное Тацитом в начале его летописи, бросает яркий свет на отношение императорской власти к народу и на взгляд народа на императорскую власть в начале первого века христианской эры. Октавиан Август был самодержавным государем de facto, a не de jure; победа над совместниками, подобными Антонию и Лепиду, и над противниками по принципу, подобными Бруту и Кассию, доставили счастливому полководцу фактическое господство; искусная политика, уменье льстить народу и войску и держать в страхе аристократию удерживали за ним эту приобретенную силою власть {Tacit. Ann. I, 2. Здесь и далее сноски Писарева. См. " Список условных сокращений, используемых Д. И. Писаревым для обозначения источников... ", с. 438. }. Но самодержавие Августа было все-таки единичным случаем, не оправданным никаким общим правилом; убийцы Цезаря не считались государственными преступниками, и Август не был наследником своего дяди. Власть его принадлежала только его личности и не успела еще перейти в отвлеченное понятие. Любопытно было знать, что случится после его смерти: распадутся ли соединенные им должности, уничтожится ли Империя или вторичное соединение этих должностей в одном лице укрепит в народном сознании возникающее понятие императорской власти. Тут много зависело от личности преемника Августа; нужно было действовать решительно и осторожно, так, чтобы новая идея созревала и крепла под защитою старых форм, нарушение которых могло встревожить народ и вызвать из рядов его нового Брута. Тиверий понял свою роль, и потому его поступки носят на себе печать двойственности, выходившей отчасти из его положения, отчасти из самого характера. За проявлением дерзкого произвола следует постоянно выражение самого глубокого благоговения перед существующим порядком вещей. Тотчас после смерти Августа он самовольно принимает начальство над войском и вслед за тем отказывается от предлагаемого ему императорства; он именем покойного Августа приказывает убить Агриппу Постума, и тотчас же отрекается от своих слов и говорит центуриону, исполнившему его волю, что " он не приказывал и что об этом надо отдать отчет перед сенатом" {Tacit. Ann. I, 6. Sueton. Tiber. 22. }. На деле он ворочает всем государством; по форме он делает все через консулов. В то же время он произвольно назначает себе телохранителей и пишет приказы по армии. Смелость в поступках и робость в словах характеризуют собою всю его политику. Что эта политика обманывала не многих или, по крайней мере, далеко не всех, на это мы имеем доказательства в том же рассказе Тацита. Римская чернь была равнодушна к формам управления; она вся была занята материальными заботами о пропитании и о грубых чувственных удовольствиях; Август сдерживал ее раздачею хлеба, и уже одно это обстоятельство доказывает, что чернь эта была материальная сила, громадная, но слепая, которую надо было постоянно иметь в виду, но на которую нельзя было надеяться и которой неосновательно было бояться. Владеть ею мог всякий умный правитель; на это нужен был бдительный надзор да еще значительные денежные траты, чтобы кормить ее даровым хлебом и забавлять зрелищами. Тиверий не надеялся на ее привязанность к личности и к дому Августа; он понимал, что любой демагог может в удобную минуту увлечь ее за собою, и потому распорядился, чтобы погребальная процессия Августа была прикрыта военным отрядом. И действительно, в высших слоях общества ходили о семействе Августа такие толки {Tacit. Ann. I, 10. }, которые ясно показывали, что римляне не потеряли своих сатирических способностей и что при удобном случае не будет недостатка в предводителе народной партии. Итак, одна часть народа, масса, была равнодушна к политическим переворотам, тем более что ни один правитель не покушался на ее материальное благосостояние. Образованная же часть общества смотрела на личность и действия Тиверия с недоверием и со страхом, но понимала, что этих чувств выказывать нельзя, потому что новый император, по словам Тацита, " запоминает каждое слово, каждое выражение лица и перетолковывает их в преступление". Тиверий и сенат хорошо понимали друг друга и отлично играли свои роли. Тиверий не говорил ни слова, а сенат угадывал, что надо просить его о принятии власти; на их просьбы Тиверий отвечал, " что только дух божественного Августа был способен нести такое бремя, что одному человеку не по силам управлять всеми, что соединенные усилия многих успешнее его одного поведут государственные дела" {Tacit. Ann. I, 11. }. Тут, как видно, шло дело не о том, кому быть императором, а о том, быть ли вообще императору. Впрочем, это нисколько не доказывает того, чтобы существование империи в то время могло быть еще вопросом и чтобы сенат был в состоянии решить этот вопрос утвердительно или отрицательно. Тиверий знал, что сенат скажет все, что прикажет он -- всемогущий начальник войска -- и что, следовательно, сенаторам важнее всего узнать его истинный образ мыслей. Его притворство сбивало их с толку, и они уже не знали, что делать: оставить ли его в покое или продолжать упрашивать. Тиверию было необходимо, чтобы сенаторы не принимали его слов за чистую монету, и потому, желая показать слушателям своим, что он отказывается только для виду, он упомянул в своем ответе о восстановлении республики и дал таким образом на выбор или сделать его императором, или уничтожить императорскую власть. Второе было невозможно: это доказано последующею историею, хоть бы, например, воцарением Клавдия; сознание этой невозможности существовало во всех благоразумных и хладнокровно размышлявших людях того времени. Еще в начале единодержавия Августа " ни один благоразумный человек, -- говорит Нибур, -- не пожелал бы восстановления республики, если бы оно даже и было возможно" (Rom. Gesch. Th. 5. S. 167). Дилемма, поставленная Тиверием, подтверждает мнение знаменитого критика. Тиверий не дал на выбор сенату сделать императором его или кого-нибудь другого, хотя Август, к которому он официально питал религиозное уважение, положительно назвал людьми, способными занять его место, М. Лепида и Л. Арунция {Tacil. Ann. I, 13. }. Он не только не назвал этих имен, но даже старался всеми возможными средствами погубить эти личности. Стало быть, он предлагал республику только потому, что убежден был в ее невозможности и, кроме того, был уверен в том, что эту невозможность сознавали и его слушатели. Сенаторы играли комедию по необходимости, по воле Тиверия; кто сбивался с роли, тому приходилось плохо. Л. Гатерий некстати спросил у него: " Долго ли ты, цезарь, оставишь государство без главы? " -- и за это, несколько времени спустя, во дворе, на глазах у Тиверия, был самым грубым образом оскорблен его телохранителями {Ann. I, 13. }. Мамерк Скавр дал заметить, что он понимает Тиверия: " Есть надежда, -- сказал он, -- что просьбы сената не будут напрасны, потому что он (Тиверий) не противился предложению консулов своею трибунскою властью" {Ann. I, 13. }. За это сенатор Скавр попал в немилость; Тиверий никогда не прощал, но и никогда не наказывал тотчас; 18 лет спустя, в 32 году по Р. Х., Скавр был обвинен в оскорблении величества {Tacit. Ann. VI, 29. }, и " Тиверий взял его дело к себе, говоря, что сам исследует его в сенате, и при этом зловещим образом отозвался о Скавре; через два года суд возобновился, и Скавр лишил себя жизни, чтобы избежать казни {Ann. VI, 9. }. Замечу, впрочем, для соблюдения исторической верности, что Тиверий и прежде не любил Скавра {Ann. I, 13. }, который как талантливый трагический писатель и человек безукоризненной нравственности, с одной стороны, возбуждал его подозрительность, с другой, оскорблял его притворную добродетель. Разыгрывая свою государственную комедию, Тиверий сам направлял актеров и как бы подсказывал роли тем, кто сбивался по простодушию и в ком он не подозревал злого умысла или блестящих способностей". В то время {Tac. Ann. I, 12. }, когда сенат унижался до самых раболепных упрашиваний, Тиверий сказал случайно: " Я не способен управлять всем, но я согласен заведовать тою частью, которую мне поручат". -- " Я спрашиваю тебя, цезарь, -- сказал тогда Азиний Галл, -- какую же часть управления ты хочешь на себя принять? " -- Это была грубая ошибка со стороны Азиния Галла; он этими словами показывал, что считает возможным разделение власти и возврат к республике, показывал то, чего он, вероятно, никогда и не думал. Тиверий смутился этим неожиданным вопросом, но потом, оправившись, отвечал: " Мне, при моей скромности, не пристало выбирать или отклонять что-нибудь из тех обязанностей, от которых мне всего приятнее было бы вовсе отказаться". В этом замечательно дипломатическом ответе Тиверий ясно намекнул Азинию, что нераздельность тех должностей, которые соединил в своем лице Август, составляет основной догмат, article de foi {догмат веры (фр. ). -- Ред. }, и что нарушителям его грозит высочайшая немилость. Галл понял, что он сделал ошибку, понял это и по словам Тиверия, и по выражению его лица{Ann. I, 12. } и поспешил, насколько было возможно, поправиться. " Я не затем предложил этот вопрос, -- начал он, -- чтобы разделять то, что не может быть разделено, но чтобы ты сам подтвердил своим словом, что одно государственное тело должно управляться одним духом". Этих слов Азинию показалось мало, чтобы загладить неуместную выходку; он начал хвалить Августа и распространился о военных подвигах Тиверия, но и это не помогло. Тиверий вообще подозревал в нем либеральные наклонности и взял его на замечание. Через 19 лет, когда обвинения в оскорблении величества сделались особенно многочисленны и смертельны, Азиний Галл был обвинен и, не надеясь выпутаться, уморил себя голодом. Итак, Тиверий и сенаторы были актерами. Тиверий дирижировал ходом всей пьесы; сенаторы говорили против своего желания, против убеждения, сознавая, что и Тиверий притворяется, что он видит и ценит по достоинству их притворное усердие. При этом они еще сами не знали, чем все это кончится, потому что Тиверий был непроницаем и за малейшую догадку о его истинных намерениях мог серьезно возненавидеть и со временем погубить. Сенат был, таким образом, пассивен и не смел даже перед самим собою сознаться в этой пассивности; он должен был прикрывать своим заслуженным семисотлетним авторитетом проявления чужого, единичного произвола; он должен был перед народом нести ответственность в поступках, которые делал другой и которых он часто не знал во всем их объеме; сенат был орудием и должен был постоянно притворяться всемогущею, разумною политическою личностью. Римская аристократия выносила все это, и люди, подобные благородному Тразее Пету, являлись редко и составляли исключительные явления, не имевшие под собою почвы и погибшие со славою, но бесплодно. В Риме, при императорах, человек богатый и знатный был подвержен самым разнообразным опасностям. Во-первых, его богатства возбуждали в доносчиках желание оклеветать его, чтобы воспользоваться частью его конфискованного состояния. Во-вторых, он стоял на виду, и власти смотрели на него с негодованием, следя за каждым шагом его и перетолковывая в худую сторону каждое действие {Ann. 13. }. Если он вел распутную жизнь, император, властью цензора, мог исключить его из сенаторов и всадников; если он занимался науками, его считали человеком опасным, потому что направление философии вообще и стоической школы в особенности было ненавистно правительству и действительно находилось в оппозиции как с правительством, так и с религиею. Если он не приносил жертв, его обвиняли в безбожии; если он не клялся именем Августа, Тиверия, Поппеи, то его обвиняли в безбожии и в мятеже; если он, будучи сенатором, не посещал курии, и это ставилось ему в вину. Если, присутствуя в сенате, он молчал, это могло быть принято за признак гордости и неудовольствия. Если он говорил по убеждению, то опала была неминуема, а за опалою следовала обыкновенно придирка к какой-нибудь мелочи, обвинение в оскорблении величества, конфискация имущества и казнь; причем единственною милостью было иногда позволение выбрать себе род смерти. Приговоры издавались от имени сената, и даже процесс обсуживался самими сенаторами; императору даже не нужно было нарушать законного порядка; раболепство римского вельможи, отмеченное Тацитом, было так беспредельно, что он мог против убеждения быть не только палачом, но даже судьею и присяжным. Тразеа Пет был осужден при Нероне своими товарищами, с которыми он мог сидеть рядом в тот самый день, когда Капитон Коссуциан собирался произнести свою обвинительную речь; он был осужден людьми, которые все без исключения его уважали, потому что его уважал сам Нерон, потому что он был " сама добродетель" {Tacit. Ann. XVI, 21. }; вероятно, многие из этих людей его любили, потому что Тразеа был человек кроткий, честный и незаносчивый. Это показывает нам, что аристократия была совершенно ничтожна как материальная и нравственная сила. Народу до нее не было дела; пролетарии объедали богачей, но богачи отпускали своим клиентам их спортулы и принимали их за свои обеды {" Ювенал". Две публ. лекции пр. Благовещенского. } с таким наглым пренебрежением, которое желудок клиента мог переварить, но которое никак не могло заронить в них чувство преданности и верности. Pietas {благочестие, почтение, преклонение (лат. ). -- Ред. } клиента к патрону, считавшаяся в лучшие годы республики такою же обязательною добродетелью, как pietas сына к отцу, отошла в область прошедшего вместе с вызвавшею ее потребностью взаимной помощи и защиты. Народ любил, правда, некоторых честных деятелей, но в минуты опасности он ничего не делал для их спасения. Популярность Тразеа Пета доходила до того, что когда он не посещал курию, то ежедневные народные ведомости (diurna populi Romani) усердно читались во всех провинциях и во всех лагерях, потому что все тревожно старались узнать, какое дело решилось помимо согласия Тразеа Пета. И вся эта блестящая популярность только ускорила гибель знаменитого сенатора: она обратила на него недоброжелательное внимание власти и ничем не поддержала его в критическую минуту падения. На что же могла опереться аристократия? У нее были тысячи рабов, но рабы, по словам лучших мыслителей древности, -- живые орудия и при том личные враги своих господ. Рабы могли только угождать всем прихотям своих господ, сносить побои, умирать по произволу господина на кресте или, если дело поворачивалось иначе, являться доносчиками на своих господ, или же выдерживать пытку и из-под пытки, в бреду страдания, высказывать их тайны и наговаривать на них разные небылицы. Внутри себя римский вельможа тоже не имел твердой опоры, способной поддержать его в борьбе с произволом и несправедливостью. Эти люди наперерыв {Ann. I, 7. } старались льстить властелину, и некоторые из них, например, Вителлий, доходили в этом отношении до невероятной изобретательности; " он, -- рассказывает Светоний, -- первый назвал К. Кесаря (Калигулу) богом и стал поклоняться ему; когда Калигула возвратился из Сирии, Вителлий не иначе осмеливался приближаться к нему, как закрыв голову и отворачиваясь, а потом падая ниц". Чтобы понравиться Клавдию, преданному женам и вольноотпущенным, он просил у Мессалины, как высшей милости, позволения снять с нее башмаки; сняв правый башмак, он постоянно стал носить его между тогою и туниками и неоднократно прикладывал его к губам. В числе своих домашних богов он обожал золотые изображения Нарцисса и Палласа, с которыми Клавдий находился в связи. Приветствуя Клавдия на устроенных им вековых играх (ludi saeculares), он сказал известное слово: Saepe facias! (устроивай почаще! ). Видно тут, что лесть вошла Вителлию в привычку и сделалась насущною потребностью его природы, так что при государе, не любящем льстецов, ему было бы трудно удержаться от унижения своего человеческого достоинства. Таких или почти таких Вителлиев было много, и поэтому их рабские ужимки большею частью пропадали даром и только портили и без того уже заносчивый нрав императоров Юлиева дома. Мудрено ли, что слабые головы Калигулы, Клавдия и Нерона закружились в этом чаду курения, на этой недосягаемой высоте, на которой они стояли одни среди всего человечества? Мудрено ли, что Калигула, в котором, по справедливому замечанию Шмидта {Geschichte der Denk und Glaubens freiheit im Rom. }, воплотилось сумасшествие деспотизма, серьезно вообразил себя богом и становился на поклонение толпы в пластическую позу между статуями Кастора и Поллукса {Sueton. G. Caligula, 22. }. Деспотизм развращал римских граждан, но и граждане в свою очередь развращали своих деспотов, давая одному человеку право презирать все человечество. Были светлые исключения и между римскими цезарями, и между римскими вельможами, но они оставались особняком и не производили никакого целительного влияния на своих современников и на потомство. Возможность существования и царствования Домициана после Тита и Коммода, после Марка Аврелия доказывает ясно, что в римском народе не было жизненной силы, никакой инициативы. Он терпел, как огромный животный организм; когда боль была слишком сильна, он делал судорожное, большею частью местное движение и потом впадал в ту же летаргическую апатию. При Тиверии (в 32 г. по Р. Х. ) хлеб сделался слишком дорог, и народ стал роптать; император был осторожный и хитрый политик, но он не счел нужным льстить народу. Были приняты строгие меры военного деспотизма, и чернь немедленно утихла, а консулы поставили ей даже в вину ее унылое молчание. Впрочем, с чернью правители обходились всегда осторожно, и сам Тиверий решился употребить крутые меры, опираясь на то, что при нем выдача хлеба производилась гораздо чаще и в более обширных размерах, чем при Августе. Но вообще говоря, тупое, бесплодное терпение, не основанное ни на какой надежде в будущем, не осмысленное никакою высшею идеею, терпение, происходящее от недостатка самоуважения и отсутствия нравственной энергии, терпение инерции, постоянно соединенное с малодушием и низостью, составляет самую общую черту римских подданных. Это терпение, однако ж, не мешало им выдавать своих друзей, родственников и единомышленников. Следствие по заговору Пизона выставило самым ярким образом всю дряблость римской аристократии. Милих, раб Антония Наталя, донес об этом заговоре Нерону. Наталь долго отпирался, но как только ему погрозили пыткою, он указал на Пизона и на Сенеку; остальных выдал Сцевин, думавший, что уже все открыто. Долее всех крепились Лукан, Квинктиан и Сенецион. Но когда им обещали полное прощение, Квинктиан и Сенецион назвали ближайших друзей своих, а Лукан выдал старуху мать свою, Атиллу. Ободренные капитальными признаниями аристократов, следователи думали, что все подробности дела расскажет им вольноотпущенная Эпихарида, соучастница заговора, выданная Волузием Проклом. Ее стали пытать, но усердие следователей разбилось о твердость женщины; ее жгли на медленном огне, били плетьми, но она не назвала никого и на другой день, когда ее на носилках несли на вторичное истязание, удавилась косынкою. Из этого никак нельзя заключить, что высшие классы были хуже низших. Из этого можно вывести одно заключение, что проявления твердости и добродетели относились в то время к случайностям, составлявшим личную принадлежность отдельных людей, и не обусловливались ни степенью образования, ни положением в обществе, ни эпохою, ни народностью. Вся политическая физиономия эпохи производит самое тяжелое впечатление; разрозненные примеры бесплодно погибающей добродетели усиливают безнадежность; из этих примеров становится виднее бессилие лучших начал человеческой нравственности; добро является обыкновенно единичною вспышкою и ни разу не делается принципом; оттого на римском престоле являются хорошие государи, но в римском народе не заметно ни одного хорошего движения. Благородная душа Тацита глубоко страдала в то время, когда он описывал ужасные злодеяния и еще более ужасную апатию. Может быть, нигде эти страдания не выразились с такою трогательною силою, с такою неподдельною искренностью, как в 16 главе XVI книги его летописи. Он рассказывает в предыдущих главах о поступках Нерона и Тигеллина и вдруг прерывает свое повествование лирическим отступлением: " Если бы я с таким однообразием подробностей упоминал даже о войнах с врагами отечества и о гражданах, умирающих за общее дело, то мною овладело бы пресыщение и я предположил бы скуку в читателе, которого утомят кончины граждан, честные, но печальные и однообразные. Но здесь рабское терпение и столько крови, потраченной дома, утомляют душу и наводят грусть. От тех, кто узнает эти события, я потребую только одной милости: дайте мне силы не презирать тех людей, которые погибали так бесславно. Гнев богов против Рима был слишком ужасен, чтобы разразиться разом в поражении войска или в потере нескольких городов". Я взял таким образом из сочинения Тацита несколько сцен и картин, в которых выразилось довольно ярко нравственное влияние римских императоров. Колорит этого влияния изменялся с личностями, вступавшими на императорский престол. Конечно, двор Калигулы, Домициана или Коммода не был похож на двор Тита, Траяна или Марка Аврелия; и то обстоятельство, что отдельная личность могла оказывать такое влияние на все отрасли духовной жизни образованного мира, доказывает ясно, как слабо было биение жизненного пульса в огромном организме Римской империи. Император поступал сам и заставлял не только поступать, но и говорить и думать других, как ему было угодно. Арулен Рустик пострадал за то, что похвалил Тразеа Пета при Нероне; Геренний Сенецион за то, что отозвался с уважением о Гельвидие Приске; сочинения того и другого были сожжены на форуме. " Этим огнем, -- говорит Тацит, -- они думали уничтожить голос римского народа, свободу сената и сознание человеческого рода; они прогнали учителей мудрости, послали в ссылку науку и искусство, чтобы не могло быть совершено ничто честное. Точно, мы представили великое доказательство терпения; как время наших предков видело крайний предел свободы, так мы дошли до крайней границы рабства, потому что шпионство отняло у нас возможность и говорить, и слушать. Мы бы вместе с голосом потеряли и память, если б было настолько же в нашей власти забывать, насколько молчать. Теперь, наконец, возвращается дыхание; при самом начале блаженнейшего века Нерва Цезарь соединил то, что до него считалось несоединимым, -- монархию и свободу; Нерва и Траян ежедневно увеличивают счастье империи; общественная безопасность перестала быть предметом желаний и надежд, --н она перешла в уверенность и окрепла; но, по слабости человеческой природы, лекарства действуют медленнее болезни; тела растут медленно, а угасают быстро; легче подавить дарование и науку, чем снова вызвать их к жизни. Под конец самое бездействие делается приятным. Покой, ненавистный прежде, обращается в любимую привычку. Да! в течение пятнадцати лет (а это много для человеческого века) многие померли случайно, а кто был поспособнее, погиб от жестокости властелина! Нас немного, и мы пережили не только других, но и самих себя; из середины нашей жизни вырвано столько лет, что из юношей мы сделались стариками и, состарившись, в молчании дошли до самых пределов кратковременного существования" {Agric, 2, 3. }. Вот голос честного и талантливого человека, пережившего на себе несколько разнохарактерных эпох, видевшего Тита, Домициана и Траяна. Заметно по его тону, что он считает деспотизм цезарей главным источником бедствий; он ищет ему объяснения, но, не решаясь заклеймить своих соотечественников и отказать всему римскому народу в жизненной силе и в надежде на обновление, он часто, в истории и в летописи своей, останавливается в нерешительности, тревожно ищет ответа и, наконец, с мрачною покорностью говорит, что это воля богов и проявление их гнева. Он любит свой народ, страдает за него; у него не поднимается рука, чтобы бросить в него хотя и не первый камень, но порою негодование берет верх над всеми остальными чувствами; историк делается лириком, и страстное обличение отрывочными фразами вырывается прямо из души писателя; иногда оно сменяется горькою улыбкою, по-видимому, холодного презрения. Выписанное мною место не носит на себе этого характера ожесточения; историк сочувствует угнетенному народу, забывая, что сам он в других местах готов был презирать людей, погибающих так хладнокровно. Здесь он сравнивает тяжелую эпоху домициановского терроризма с лучшими днями настоящего; он говорит, что " возвращается дыхание"; но между тем вглядитесь в его слова, слышатся ли в них живые звуки радости за настоящее и твердой надежды на будущее? Обращается ли он, говоря о тех пятнадцати годах, которые потеряны для него и для его сверстников, к молодому поколению, к будущим людям и гражданам, для которых громко и смело звучит слово истины? Тацит не эгоист, он думает о потомстве, как доказывает самый исторический труд его, как доказывают его страдания за несовершенство современности. Стало быть, если он не глядит вперед, если он, говоря о потомстве, имеет дело с отвлеченным понятием, а не с тем, что формируется на его глазах, причины этого заключаются не в его личности; их надо искать в окружавшем его мире. Ключ к решению этого вопроса дают слова самого историка. Домициану было легче задушить деятельность мысли, чем Нерве и Траяну оживить ее. Деятельность мысли задушили без борьбы, и если Домициан пал, то пал случайно, от руки убийцы, но не как жертва всеобщего негодования. Конечно, Карл I Английский не мог позволить себе того, что позволял себе Домициан, а между тем Карла судил парламент, а Домициана убил какой-то Стефан, который мог и не убить его; и в возвышении римских тиранов, и в их падении господствует личный произвол, случайность, элемент дворцовой интриги или военного бунта; а что же общего имеет жизнь народа с временщиком Макроном, задушившим Тиверия, с двором, наполненном личностями вроде Вителлия, или с преторианскою когортою, располагавшею императорским саном? И между тем эти чисто внешние обстоятельства определяют направление народной жизни на целые десятилетия. Стало быть, в народе нет силы не только для оппозиции, но и для деятельного, органического воспринятия и переработки какого-нибудь начала. Итак, знаменательно уже то, что Домициан так легко задушил деятельность мысли. Но гораздо важнее то, что Нерве и Траяну трудно возбудить ее снова. Этот факт не требует объяснения; любопытно только заметить при этом, как Тацит, при всем величии своей личности, отдает дань своему времени. Современное ему болезненное явление возводится им в общечеловеческое проявление и получает в его глазах силу закона. Тацит прямо говорит, что легче погасить, нежели зажечь, распространяет эту мысль двумя сравнениями и, следовательно, ясно показывает, что не видит ничего ненормального в безуспешности прогрессивных попыток правительства. Далее, говоря об опасном обаянии бездействия, он невольно намекает нам на то, что и сам порою чувствует то утомление, ту нравственную хилость, до которой в подобные эпохи разложения доходили, путем бесплодной борьбы и горького разочарования, люди умные, сильные и честные. Эта проскользнувшая незаметно для самого писателя черта его личного ощущения может служить мерилом болезни, разъедавшей тело и кровь римского общества. Если лицом к лицу с этою болезнью опускались руки у людей, подобных Тациту, стало быть, надежды на исцеление не было и не предвиделось.
|
|||
|