|
|||
Книга десятая 2 страницаС тех пор как я сбросил иго своих тиранов, я вел жизнь довольно приятную и мирную: я был лишен очарования слишком пылких привязанностей, но и свободен от их цепей. Отвратившись от друзей-покровителей, желавших во что бы то ни стало распоряжаться моей судьбой и поработить меня своими непрошеными и мнимыми благодеяниями, я решил впредь ограничиваться отношениями, основанными на простом доброжелательстве, которые, не стесняя свободы, составляют отраду жизни, ибо необходимым условием их является равенство. У меня было достаточно такого рода связей, и я мог наслаждаться радостями общения с людьми, не мучаясь зависимостью от них. Как только я отведал этого образа жизни, я почувствовал, что в моем возрасте мне иного не надо, что благодаря ему я могу кончить свои дни в тишине и спокойствии, вдали от бури свар и дрязг, чуть было не поглотивших меня. Когда я жил в Эрмитаже и затем, после своего переселения в Монморанси, я завел по соседству несколько приятных знакомств, ни к чему меня не обязывавших. Прежде всего назову молодого Луазо де Молеона{376} – в то время он был начинающий адвокат, еще не знавший, какое займет положение. В отличие от него, я на этот счет не сомневался и предсказывал ему блестящую карьеру, которую он действительно делает теперь на глазах у всех. Я говорил ему, что, если он будет строго разборчив в выборе дел и станет выступать лишь защитником правды и добродетели, его талант, окрыленный этими возвышенными чувствами, сравнится с гением величайших ораторов. Он последовал моему совету и убедился, насколько я был прав. Его защита де Порта достойна Демосфена. Каждый год он проводил каникулы в четверти лье от Эрмитажа, в Сен-Брисе, лене Молеонов, принадлежавшем его матери, где некогда жил великий Боссюэ{377}. Вот лен, благородную славу которого нелегко будет удержать на прежней высоте после смены подобных владельцев. В той же деревне Сен-Брис у меня был знакомый книготорговец Герен, человек умный, образованный, любезный и для своего положения выдающийся. Он познакомил меня также с Жаном Неольмом, амстердамским книгоиздателем, его корреспондентом и другом, напечатавшим впоследствии моего «Эмиля». Не доходя Сен-Бриса, жил мой знакомый г-н Мальтор, священник из Грослея, созданный скорее для того, чтобы быть государственным деятелем и министром, чем деревенским священником; ему следовало бы по крайней мере управлять епархией, если б только должности раздавались сообразно талантам. Он был прежде секретарем графа дю Люка и очень хорошо знал Жана-Батиста Руссо. Питая в равной мере уважение к памяти этого знаменитого изгнанника и отвращение к негодяю Сорену, погубившему его, он знал о том и о другом немало любопытных историй, которые Сеги не поместил в жизнеописание первого, пока еще не увидевшее свет. Он уверял меня, что граф дю Люк не только никогда не имел повода жаловаться на Руссо, но до конца своей жизни сохранял к нему чувство самой горячей дружбы. Г-н Мальтор, которому, после смерти его покровителя, г-н Вентимий дал это довольно хорошее место, в свое время исполнил немало важных поручений; несмотря на старость, он сохранял о них ясную память и очень хорошо рассуждал. Беседа его, столь же поучительная, сколь и занимательная, нисколько не была похожа на беседу деревенского священника: он соединял познания кабинетного ученого с тоном светского человека. Из всех моих постоянных соседей его общество было мне всего приятнее, и именно с ним я расстался с наибольшим сожалением. В Монморанси у меня были ораторьянцы{378}, – среди других отец Бертье, профессор физики, к которому, несмотря на легкий налет педантства, я привязался за его добродушие. Мне, однако, трудно было понять, как сочетается в нем большая простота с желанием всюду втереться – к вельможам, к женщинам, к представителям благочестия, к философам. Он проявлял при этом исключительную ловкость и умел всем угодить. Его общество было мне очень приятно. Я всем рассказывал об этом. По-видимому, до него дошло, как я отзываюсь о нем. Однажды он с усмешкой поблагодарил меня за то, что я считаю его простаком. В его улыбке я заметил какой-то сардонический оттенок, совершенно изменивший его облик в моих глазах, и с тех пор эта улыбка часто приходила мне на память. Я не могу найти для нее лучшего сравнения, чем улыбку Панурга, покупающего барана у Дандено{379}. Наше знакомство началось вскоре после моего приезда в Эрмитаж, куда он очень часто приходил ко мне. Я уже поселился в Монморанси, когда он вернулся обратно в Париж. Там он часто навещал г-жу Левассер. Однажды, совершенно для меня неожиданно, он написал мне от имени этой особы, что Гримм предлагает взять ее на свое попечение и она просит моего разрешения принять предложенье. Я узнал из этого письма, что речь идет о пенсии в триста ливров и что г-же Левассер предстоит переехать в Дейль, между Шевреттой и Монморанси. Не могу передать впечатления, произведенного на меня этой новостью; она была бы менее удивительна, если б Гримм имел десять тысяч ливров дохода либо какие-нибудь более понятные отношения с этой старухой, и если бы мне не вменяли в великое преступление то, что я увез ее в деревню, куда он сам вздумал теперь переселить ее, как будто она с тех пор помолодела. Я понял, что милая старушка спрашивает у меня разрешения, – без которого она в случае моего отказа могла бы отлично обойтись, – только потому, что боится потерять то, что я со своей стороны давал ей. Благотворительность Гримма показалась мне странной; однако в то время она не поразила меня так, как впоследствии. Но если б даже я знал тогда все, до чего дознался с тех пор, я все-таки дал бы ей согласие; я должен был это сделать, поскольку не мог противопоставить предложению Гримма что-нибудь более значительное. С тех пор отец Бертье до известной степени излечил меня от легковерия, которое казалось ему таким забавным, когда я приписывал ему добродушие. Этот самый отец Бертье был знаком с двумя лицами, почему-то искавшими знакомства со мной, хотя, право, в наших вкусах было весьма мало общего. Это были какие-то странные субъекты, люди без роду без племени, наверно, даже и настоящее имя их не было известно. Они были янсенистами, и их считали переодетыми священниками, – может быть, оттого, что они очень смешно носили шпагу, с которой никогда не расставались. В их манерах, в каждом жесте была необычайная таинственность, придававшая им вид вожаков какой-то партии, и я нисколько не сомневался, что они пишут в церковной печати. Одного – высокого, благодушного, вкрадчивого – звали Ферро; другого – низенького, коренастого, насмешливого, щепетильного – Миньяр. Они выдавали себя за двоюродных братьев. Жили они в Париже, вместе с д’Аламбером у его кормилицы, по фамилии Руссо, и сняли в Монморанси маленькое помещение на лето. Они хозяйничали сами, без прислуги и без посыльного. Каждый по очереди в течение недели ходил за провизией, готовил обед и убирал комнаты. Впрочем, жили они неплохо; мы иногда обедали друг у друга. Не знаю, почему они интересовались мной; я же интересовался ими только потому, что они играли в шахматы, и, чтобы сыграть какую-нибудь жалкую партию, я выдерживал четыре часа скуки. Так как они всюду совались и старались во все вмешаться, Тереза называла их «кумушками», и прозвище это так и осталось за ними в Монморанси. Таковы были главные мои деревенские знакомые; к ним еще надо добавить славного человека, моего хозяина г-на Мата. Если бы я захотел жить в Париже с приятностью, у меня было и там достаточно знакомых за пределами литературной среды, где только одного Дюкло я мог считать своим другом, так как Делейр был еще слишком молод, и к тому же я не мог забыть, с какой легкостью он играл при мне роль рупора философской клики, хоть он и отошел от этих людей (по крайней мере я так думал), насмотревшись на их интриги против меня. Прежде всего у меня был давний и почтенный друг Роген, – друг доброго старого времени, любивший меня не как известного писателя, а как человека, и поэтому я эту дружбу сохранил навсегда. Были у меня также добрый Лонье, мой соотечественник, и его дочь, которая тогда была еще в живых. Был у меня один молодой женевец Куанде, добрый малый, как мне казалось, заботливый, услужливый, усердный, но невежественный, легкомысленный, чрезвычайный хвастун; он явился ко мне в самом начале моего пребывания в Эрмитаже, никем не званный и не прошенный, сам себя рекомендовал и скоро обосновался у меня против моей воли. У него был некоторый вкус к живописи, и он знал художников. Он оказался мне полезен в вопросе об эстампах для «Юлии», так как взял на себя хлопоты относительно рисунков, их гравировки и хорошо справился с этим делом. У меня был дом г-на Дюпена, уже не столь блестящий, как в годы молодости г-жи Дюпен, но все же остававшийся благодаря достойным хозяевам и собиравшемуся там обществу одним из лучших домов в Париже. Так как я никого им не предпочел и отошел от них только для того, чтобы жить свободным, они не переставали относиться ко мне дружески, и я мог быть уверен, что во всякое время буду хорошо принят г-жой Дюпен. Я мог даже считать ее одной из своих деревенских соседок, с тех пор как они устроились в Клиши, куда я ездил иногда на день, на два и где бывал бы чаще, если бы г-жа Дюпен и г-жа Шенонсо лучше ладили между собой. Но трудность делить свое время и внимание между двумя женщинами, не симпатизирующими друг другу, приводила к тому, что в Клиши я чувствовал себя стесненно. Привязанный к г-же де Шенонсо более ровной и более тесной дружбой, я имел удовольствие видеться с ней с большей непринужденностью в Дейле, почти рядом со мною, где она сняла маленький дом; а нередко она и сама навещала меня. У меня была еще г-жа де Креки; она ударилась в крайнее благочестие и перестала встречаться с д’Аламберами, Мармонтелями и большинством литераторов, за исключением, кажется, аббата Трюбле, который в то время был чем-то вроде полуханжи и даже ей достаточно надоел. Мною она дорожила, и я не потерял ее расположения и продолжал переписываться с нею. Она прислала мне к Новому году в подарок манских пулярдок и решила посетить меня летом, но ее планам помешал приезд герцогини Люксембургской, о которой я должен говорить особо: ей всегда будет принадлежать почетное место в моих воспоминаниях. Был у меня еще человек, которого мне следовало бы упомянуть первым после Рогена, – это мой прежний собрат и друг де Каррио, исполнявший должность секретаря испанского посольства в Венеции, а потом в Швеции, где испанское правительство сделало его поверенным в делах и, наконец, назначило секретарем посольства в Париже. Он совершенно неожиданно появился у меня в Монморанси. Грудь его была украшена каким-то испанским орденом (название его я позабыл) в виде великолепного креста из драгоценных камней. Ему пришлось в своих документах прибавить одну букву к фамилии де Каррио, и он уже назывался кавалер де Каррион. Я нашел его все тем же: такое же прекрасное сердце и ум, день ото дня все более привлекательный. Я завязал бы с ним прежнюю тесную дружбу, если бы Куанде, по своему обыкновению, встав между нами, не воспользовался моим отдаленьем, чтобы вместо меня и от моего имени втереться в его доверье, и, якобы желая услужить мне, вытеснил меня. Воспоминание о де Каррионе приводит мне на память одного из моих деревенских соседей, о котором я тем более не вправе умолчать, что должен признаться в непростительной провинности по отношению к нему. Это был почтенный г-н Леблон, оказавший мне услугу в Венеции; совершая с семейством путешествие по Франции, он снял деревенский дом в Брише, недалеко от Монморанси[52]. Как только я узнал, что он мой сосед, я сердечно порадовался и почел не только обязанностью, но и удовольствием нанести ему визит. Я пошел на другой же день. По дороге я встретил знакомых, направлявшихся ко мне; пришлось вернуться с ними. Через два дня я отправился снова; он обедал в Париже со всей семьей. В третий раз он был дома; я услышал женские голоса, увидал у дверей коляску и перепугался: мне хотелось, по крайней мере в первый визит, повидать его как следует и потолковать с ним о наших прежних знакомых. Словом, я откладывал свое посещение со дня на день, а потом мне стало стыдно, что я так запоздал выполнить этот долг, и я вовсе не выполнил его: заставив так долго ждать себя, я уже не имел смелости появиться. Эта небрежность могла по справедливости рассердить г-на Леблона и придать моей лени вид неблагодарности; однако я чувствовал в глубине души себя виновным столь мало, что если б имел возможность сделать г-ну Леблону что-нибудь действительно приятное, даже без его ведома, то, наверно, преодолел бы свою лень. По беззаботности, по небрежности я всегда откладывал выполнение своих мелких обязанностей, и это причинило мне больше вреда, чем настоящие пороки. Худшие мои провинности были упущеньями: я редко делал то, чего не следовало делать, но, к сожалению, еще реже то, что следовало. Раз уж я остановился на своих венецианских знакомствах, мне следует упомянуть одно, относящееся к тому времени, и которое я тоже прекратил совсем недавно. Это знакомство с г-ном де Жуанвилем, продолжавшим после своего возвращения из Генуи выказывать мне большую дружбу. Он очень любил бывать у меня и толковать со мной об итальянских делах и сумасбродствах г-на де Монтэгю, о котором он в свою очередь знал немало подробностей благодаря своим обширным связям в ведомстве иностранных дел. Я имел также удовольствие встретиться у него со своим старым товарищем Дюпоном, купившим должность у себя в провинции и приезжавшим иногда по делам в Париж. Г-н де Жуанвиль постепенно стал все больше и больше искать моего общества, так что это становилось даже стеснительным для меня; хотя мы жили довольно далеко друг от друга, у нас бывали бурные объяснения, если я целую неделю не приходил к нему обедать. Отправляясь в свое поместье, он всякий раз настаивал, чтобы я поехал с ним; но, проведя там однажды неделю, показавшуюся мне очень длинной, я больше не хотел туда ездить. Де Жуанвиль был, несомненно, человек порядочный и благовоспитанный, в некотором отношении даже приятный, но недалекий; он был красив, почти как Нарцисс, и довольно скучен. У него было странное собрание редкостей, быть может, единственное в мире; он сам уделял этим диковинкам много внимания и занимал ими своих гостей, хотя это подчас не доставляло им большого удовольствия. Де Жуанвиль собрал очень полную коллекцию водевилей, имевших обращение при дворе и в Париже за время более чем пятьдесят лет, со множеством анекдотов, которых нигде больше нельзя было найти. Вот материалы по истории Франции, каких не сыщешь ни у какой другой нации! Однажды, в пору наших лучших отношений, он оказал мне такой холодный, такой ледяной прием, совсем непохожий на его обычное обращение со мной, что я, дав ему возможность объясниться и даже попросив его об этом, ушел от него с твердым решением никогда больше у него не бывать, и выполнил это решение. Меня не заманишь туда, где я был хоть однажды дурно принят; и на этот раз не было около меня Дидро, который взял бы г-на де Жуанвиля под защиту. Напрасно ломал я себе голову, чем я перед ним провинился; я не мог ничего придумать. Я был уверен, что никогда не говорил ни о нем, ни о его близких иначе как самым уважительным образом, – я был искренне к нему привязан; да и помимо того, что я не мог сказать о нем ничего, кроме хорошего, моим нерушимым правилом всегда было говорить только уважительно о домах, где я бываю. Наконец, думая и передумывая, вот к какой я пришел догадке. Когда мы виделись с ним последний раз, он угощал меня ужином у своих знакомых девиц, вместе с двумя-тремя служащими ведомства иностранных дел, людьми очень любезными, ни видом, ни манерой держаться не похожими на распутников; могу поклясться, что я, со своей стороны, провел весь вечер в довольно печальных размышлениях о несчастной судьбе этих женщин. Я не вносил своего пая, потому что ужином нас угощал г-н де Жуанвиль, и ничего не платил девицам, не дав им возможности заработать, как это было с падуанкой. Мы вышли вместе, довольно веселые и в добром согласии. Не возвращаясь больше к этим девицам, я через три-четыре дня отправился обедать к г-ну де Жуанвилю, которого с тех пор не видел, и встретил там описанный выше прием. Не умея придумать другую причину, кроме какого-нибудь недоразуменья, связанного с тем ужином, и видя, что он не желает давать объяснений, я перестал к нему ходить, но продолжал посылать ему свои сочиненья. Он нередко просил передать мне привет; и когда я однажды встретил его в фойе театра, он стал любезно пенять мне за то, что я перестал его навещать. Но я не изменил своего решения. Вся эта история производила скорей впечатленье размолвки, чем разрыва. Как бы то ни было, поскольку я не встречал его больше и не слыхал о нем с тех пор, было бы слишком поздно идти к нему после многолетнего перерыва. Вот почему г-на де Жуанвиля я не включаю теперь в мой список, несмотря на то что в течение довольно долгого времени бывал у него в доме. Не стану раздувать список большим количеством имен, – знакомых менее близких или переставших быть близкими за время моего отсутствия, но с которыми я тем не менее продолжал иногда видеться в деревне, как у меня, так и у моих соседей, – например, с аббатами де Кондильяк и де Мабли, г-ми де Меран, де Лалив, де Буажлу, Ватле, Анселе и другими, – их было бы слишком долго перечислять. Вскользь упомяну я и о своем знакомстве с г-ном де Маржанси, дворянином для поручений при короле, бывшим членом гольбаховской группы, покинувшим ее, как и я, и бывшим другом г-жи д’Эпине, оставившим ее, как и я; упомяну также о знакомстве с его другом Демаи{380}, знаменитым, но быстро позабытым автором комедии «Нахал». Маржанси был моим деревенским соседом, так как его именье находилось возле Монморанси. Мы были старые знакомые, а соседство и известное сходство жизненного опыта сблизили нас еще более. Демаи вскоре умер. Он был человек достойный и неглупый, но несколько напоминал героя своей комедии, был фатоват в обществе женщин, и они не особенно жалели о нем. Не могу обойти молчаньем завязавшиеся к тому времени новые отношения, так повлиявшие на всю остальную мою жизнь, что я должен отметить их начало. Речь идет о г-не Ламуаньоне де Мальзербе{381}, первом председателе налоговой палаты, в то время ведавшем печатью, которой он, к великому удовлетворению литераторов, управлял столь же просвещенно, как и мягко. Я ни разу не был у него в Париже; тем не менее я всегда видел от него большое снисхождение во всем, что касалось цензуры; и я знал, что не однажды он очень сурово одергивал тех, кто писал против меня. Я получил новые доказательства его расположения в связи с печатаньем «Юлии»: пересылать почтой из Амстердама корректуры такого большого произведения стоило очень дорого; г-н де Мальзерб, имея право бесплатной корреспонденции, разрешил направлять корректуры по его адресу и пересылал их мне также бесплатно, за подписью своего отца, г-на канцлера. Когда в Амстердаме сочинение было напечатано, он разрешил распространять его в королевстве только после того, как разойдется парижское издание, которое он велел отпечатать в мою пользу, вопреки моей воле. Поскольку эта прибыль была бы с моей стороны воровством у Рея, которому я продал рукопись, я не хотел принимать предназначенный мне подарок без его согласия, а когда он весьма великодушно это согласие дал, я решил разделить с ним сто пистолей, вырученных за парижское издание, но Рей отказался от них. Однако из-за этих ста пистолей мне пришлось испытать огорченье, о котором де Мальзерб не предупредил меня: роман был страшно искалечен, а распространение хорошего издания было отложено до той поры, когда разойдется плохое. Я всегда считал г-на де Мальзерба человеком испытанной прямоты. Ни разу не было ничего такого, что заставило бы меня хоть на минуту усомниться в его честности; но при этом высоком качестве – он человек слабохарактерный и, желая оградить от беды тех, в ком принимает участие, иногда вредит им. Он не только велел выкинуть более ста страниц в парижском издании, но произвел сокращение, которое можно было назвать предательским, и в экземпляре хорошего издания, посылая его г-же де Помпадур. В этой книге у меня где-то говорится, что жена угольщика более достойна уважения, чем любовница принца. Эта фраза пришла мне в голову в пылу творчества, без всякого намека, клянусь в этом. Перечитывая роман, я подумал, что такие слова, пожалуй, сочтут намеком. Однако, придерживаясь чрезвычайно опасного правила ничего не выбрасывать, если совесть говорит мне, что я не имел в виду ни на что намекать, когда писал, – я не стал вычеркивать эту фразу и ограничился тем, что вместо слова «король», которое написал сначала, поставил слово «принц». Такое смягчение показалось де Мальзербу недостаточным; он выбросил всю фразу в оттиске, который велел нарочно отпечатать и вклеить как можно аккуратней в экземпляр г-жи де Помпадур. Этот маневр не укрылся от нее. Нашлись добрые люди, которые указали ей на это. Что касается меня, я узнал обо всем этом лишь долгое время спустя, когда начал испытывать на себе последствия ее гнева. Не в этом ли заключается также первоисточник скрытой, но неумолимой ненависти со стороны другой дамы{382}, находившейся в подобном же положении, хотя я и не подозревал об этом и даже не был с нею знаком, когда писал свой роман? Книга вышла в свет, после того как знакомство уже состоялось, и я очень тревожился. Я сказал о своих опасениях кавалеру де Лорензи, но он посмеялся надо мной и уверил меня, что дама совсем не обидчива и даже не обратила внимания на эту фразу. Я поверил, – немного легкомысленно, быть может, – и весьма некстати успокоился. В начале зимы я получил новое доказательство доброго отношения ко мне де Мальзерба, очень меня тронувшее, хоть я и не счел возможным им воспользоваться. Открылась вакансия в «Газете ученых»{383}. Маржанси написал мне, предлагая эту вакансию как бы от себя. Но мне нетрудно было догадаться по характеру письма (связка В, № 33), что он получил соответствующие указания и полномочие; и сам он дал мне понять впоследствии (связка В, № 47), что ему было поручено сделать мне такое предложение. Место требовало пустячной работы. Речь шла только о составлении двух обзоров в месяц по книгам, которые должны были доставлять мне на дом; мне не приходилось бы ездить в Париж даже для того, чтобы лично поблагодарить начальство. Таким образом я вступал в общество первоклассных литераторов: гг. де Мерана, Клеро, де Гиня и аббата Бартелеми; {384} с первыми двумя я уже был знаком, а с двумя другими мне очень хотелось познакомиться. Наконец за такой легкий труд, который можно было выполнять с таким удобством, я получал бы гонорар в размере восьмисот франков. Я несколько часов раздумывал, прежде чем решиться, и могу поклясться, что колебался только из боязни рассердить Маржанси и вызвать неудовольствие г-на де Мальзерба. Но наконец невыносимое стеснение работы по заказу и зависимости от сроков, а еще больше – уверенность в том, что я буду плохо выполнять возложенные на меня обязанности, взяли верх надо всем и я решил отказаться от места, для которого не подходил. Я знал, что весь талант мой зависит только от душевного пыла и влечения к тем предметам, о которых мне предстоит писать, и только любовь к великому, истинному, прекрасному способна воодушевить меня. А какой интерес могли представлять для меня темы большей части книг, обзор которых я должен был составлять, и самые эти книги? Равнодушие к делу заморозило бы мое перо и опошлило бы мой ум. Думали, что я могу писать, как ремесленник, подобно всем другим литераторам; я же никогда не умел писать иначе как по страсти. Это было, конечно, не то, что требовалось «Газете ученых». И я написал Маржанси письмо, поблагодарив его со всей возможной учтивостью и подробно объяснив причину своего отказа, чтобы ни он сам, ни де Мальзерб не могли подумать, будто я отказываюсь из каприза или гордости. Действительно, оба они одобрили мое решение, не изменили своего приветливого обращения со мной, и дело это было сохранено в такой тайне, что в публику о нем никогда не проникало ни малейших сведений. Предложение это явилось в момент неблагоприятный, я не мог его принять, потому что с некоторого времени задумал совсем оставить литературу и в особенности – ремесло писателя. Все, что со мной произошло, совершенно отвратило меня от литераторов. А я на опыте убедился, что невозможно идти по этому пути, не поддерживая с ними отношений. Столь же опротивели мне и светские люди и вообще тот двойственный образ жизни, который я вел, принадлежа наполовину себе, наполовину кругам, для которых совсем не подходил. Больше чем когда-либо я чувствовал – и притом на основании неопровержимого опыта, – что всякий неравный союз всегда невыгоден для слабой стороны. Имея дело с людьми богатыми и находящимися в другом положении, чем избранное мной, я, не держа открытого дома, как они, был в то же время вынужден во многом подражать им, и мелкие расходы, ничего для них не составлявшие, для меня были столь же разорительны, сколь и неизбежны. Иной едет, например, погостить к знакомым в деревню, – ему и за столом, и в спальне прислуживает собственный лакей, он посылает этого лакея за всем, что ему нужно; не имея никакого дела с хозяйской прислугой непосредственно, даже не видя ее, он дает ей на чай когда и сколько вздумает; а я – один, без слуги – всецело зависел от хозяйских слуг, расположения которых по необходимости должен был добиваться, чтобы избежать больших неудобств; являясь в глазах прислуги ровней хозяину, я должен был обращаться с ней, как его ровня, и одаривать ее даже больше всякого другого, потому что действительно гораздо больше нуждался в ней. Еще полбеды, когда слуг мало; но в тех домах, где я бывал, их было много, все чрезвычайные наглецы, плуты, народ очень расторопный в смысле угождения своим собственным интересам, – и мошенники эти умели сделать так, что я беспрерывно в них нуждался. Парижанки очень умны, но о таких вещах имеют самое превратное представление, и, желая поберечь мои средства, они меня разоряли. Если я ужинал в городе довольно далеко от дома, то хозяйка ни за что не позволяла мне послать за извозчиком, а приказывала заложить лошадей и отвезти меня домой; она при этом бывала очень довольна, что дала мне возможность сберечь двадцать четыре су на извозчика, и не думала о том, что я должен дать экю ее лакею и кучеру. Писала ли мне дама из Парижа в Эрмитаж или в Монморанси, она, жалея те четыре су, которые я должен был бы уплатить за доставку письма, посылала мне его со своим слугой; он приходил усталый, весь в поту, и я считал себя обязанным накормить его и дать ему экю, вполне им заслуженное. Предлагала ли она мне провести неделю-другую у нее в деревне, она говорила себе: «Все-таки бедный малый сэкономит за это время, еда ничего не будет ему стоить». Она не думала, что в течение этого времени я совсем не буду работать, что мои домашние расходы на хозяйство, квартиру, белье и одежду не прекратятся; что я буду платить цирюльнику вдвое дороже и что у нее мне придется тратить гораздо больше, чем у себя дома. Хотя я позволял себе такое скромное расточительство только в тех немногих домах, где имел обыкновенье гостить, оно тем не менее было для меня разорительно. Могу заверить, что я истратил не менее двадцати пяти экю в доме г-жи д’Удето в Обоне, где ночевал не более четырех или пяти раз, и более ста пистолей в Эпине и Шевретте за те пять или шесть лет, когда был там частым гостем. Эти расходы неизбежны для человека моего характера, не умеющего ни о чем позаботиться, ни к чему примениться, ни вынести вида угрюмого лакея, когда тот ворчит и прислуживает вам неохотно. Даже у г-жи Дюпен, где я был свой человек и оказывал слугам тысячу любезностей, от них я никогда не принимал ни одной услуги иначе как за деньги. В дальнейшем пришлось совершенно отказаться от этих маленьких трат, которых мое положение уже не позволяло мне делать; и тогда я еще сильнее почувствовал неудобство бывать у людей неодинакового со мной положения. Будь еще такая жизнь мне по вкусу, я утешался бы тем, что обременительный расход оправдывается моими удовольствиями; но разоряться для того, чтобы скучать, было просто нелепо. Меня до такой степени тяготил подобный образ жизни, что, воспользовавшись свободным промежутком, который тогда у меня наступил, я решил не прерывать его и, совершенно отказавшись от большого света, от сочиненья книг, от всех литературных связей, замкнуться на весь остаток дней в узкой и мирной сфере, для которой был создан. Доход от «Письма к д’Аламберу» и «Новой Элоизы» немного поправил мои финансы, сильно истощившиеся в Эрмитаже. В перспективе у меня было около тысячи экю. «Эмиль», за которого я принялся вплотную, когда кончил «Элоизу», сильно подвинулся вперед, и доход от него должен был по крайней мере удвоить эту сумму. Я задумал поместить этот капитал так, чтобы он давал мне небольшую пожизненную ренту, которая вместе с заработком от переписки позволила бы мне существовать, не прибегая к помощи писательского пера. У меня было еще два сочиненья в работе. Первое – это мои «Политические установления». Я проверил, в каком состоянии эта книга, и обнаружил, что на нее нужно потратить еще несколько лет труда. У меня не хватило мужества продолжать ее и ждать, когда она будет окончена, чтобы осуществить свой план. Итак, отказавшись от завершения этого труда, я решил извлечь из него то, что возможно, а все остальное сжечь; взявшись за дело горячо, я, не прерывая работы над «Эмилем», меньше чем в два года придал окончательную отделку «Общественному договору». Оставался «Музыкальный словарь». Это была работа ремесленная, для денег, и ее можно было делать во всякое время. Я решил, что брошу ее или буду продолжать, как мне вздумается, – смотря по тому, окажется ли она необходимой для меня или излишней при собранных мною средствах. Что же касается «Чувственной морали», то этот труд, едва лишь намеченный, я совершенно оставил.
|
|||
|