|
|||
Книга девятая 4 страницаБудь я молод и привлекателен и окажись г-жа д’Удето слаба, я осудил бы ее; но этого не было; я могу лишь одобрять ее и восхищаться ею. Путь, избранный ею, был путем великодушия и благоразумия. Она не могла резко отдалиться от меня, не объяснив причины Сен-Ламберу, желавшему, чтобы она меня посещала: это значило бы вызвать между двумя друзьями разрыв и, быть может, столкновение, которого она хотела избежать. У нее ко мне было уважение и благожелательность. Она сжалилась над моим безумием, не поощряя его; она желала и старалась излечить меня от него. Ей очень хотелось сохранить для своего возлюбленного и для самой себя друга, которого она высоко ценила; ни о чем не говорила она с таким удовольствием, как о том интимном и милом обществе, которое мы могли бы составить втроем, когда я стану благоразумным; она не всегда ограничивалась дружескими увещаниями и не скупилась при случае на более резкие упреки, вполне мной заслуженные. Сам я скупился на них еще меньше: оставшись один, я пришел в себя; оттого, что высказался, я стал спокойней; безответная любовь, известная той, которая внушила ее, переносится легче. Я с такой силой упрекал себя за свою любовь, что должен был бы излечиться, если б это было возможно. Какие веские основания призывал я себе на помощь, чтобы задушить ее! Мой образ жизни, мои чувства, мои принципы, стыд, измена, предательство, злоупотребление дружеским доверием, нелепость в моем возрасте пылать сумасбродной страстью к женщине, сердце которой уже занято, которая не сможет ни ответить взаимностью, ни оставить мне какую-нибудь надежду, – к тому же страстью, не только не способной что-нибудь выиграть от постоянства, но становившейся с каждым днем все более мучительной. Кто поверит, что это последнее соображение, которое должно было прибавить веса всем остальным, как раз и помогло мне обойти их? «Зачем мне упрекать себя за безумие, вредное только мне одному? – думал я. – Разве я молодой кавалер, опасный для г-жи д’Удето? Судя по моим угрызениям совести, я воображаю, будто мои изящные манеры, наружность, мой наряд могут обольстить ее? Эх, бедный Жан-Жак, люби сколько вздумается со спокойной совестью и не бойся, что твои вздохи повредят Сен-Ламберу! » Уже известно, что я никогда не был самонадеян, даже в молодости. Такой образ мыслей соответствовал моему умственному складу, льстил моей страсти; этого было достаточно, чтоб я отдался ей безраздельно и даже стал смеяться над неуместными угрызениями совести, вызванными, как казалось мне, скорее тщеславием, нежели благоразумием. Поучительный пример для честных душ: порок никогда не нападает открыто, а находит способ захватить врасплох, всегда прикрываясь каким-нибудь софизмом и нередко какой-нибудь добродетелью. Виновный без угрызений совести, я скоро стал виновным без меры; и пусть взглянут, бога ради, на то, как страсть моя следовала моей натуре, чтобы в конце концов увлечь меня в пропасть. Сначала она приняла вид смиренный, чтобы успокоить меня, а для того, чтобы сделать предприимчивым, довела это смирение до подозрительности. Г-жа д’Удето, не переставая напоминать мне о моем долге, о благоразумии, ни на одну минуту не поощряя моего безумия, относилась ко мне в остальном с величайшей добротой и взяла в обращении со мной тон самой нежной дружбы. Дружбы было бы для меня довольно, – утверждаю это, – если б я считал ее искренней; но, находя ее слишком пылкой, чтобы быть подлинной, я почему-то вбил себе в голову, что любовь, так мало подходящая к моему возрасту, моему поведению, унизила меня в глазах г-жи д’Удето; что молодая ветреница хочет только посмеяться надо мной и над моими запоздалыми нежностями; что она поверила мою тайну Сен-Ламберу; что он, негодуя на мое вероломство, принял участие в ее замыслах, и оба действуют в согласии, чтобы вскружить мне голову и высмеять меня. Такой вздор, заставивший меня сумасбродствовать в двадцать шесть лет, когда я встретился с г-жой де Ларнаж, которой совсем не знал, был бы мне, пожалуй, простителен и в сорок пять лет в отношениях с г-жой д’Удето, если бы мне не было известно, что она и ее любовник слишком порядочные люди, чтобы позволить себе столь жестокую забаву. Г-жа д’Удето продолжала посещать меня, и я немедленно отдавал ей визиты. Она любила гулять, как и я; мы совершали продолжительные прогулки в очаровательной местности. Счастливый своей любовью и возможностью говорить о ней, я был бы в самом сладостном положении, если бы мое сумасбродство не нарушало всей его прелести. Она сначала совершенно не понимала моего глупого отношения к ее ласкам, но сердце мое никогда не умеет скрывать того, что в нем происходит, и она недолго оставалась в неведении относительно моих подозрений. Она попыталась обратить это в шутку, но уловка не удалась: припадки бешенства были ее следствием, и она переменила тон. Ее сострадательная нежность была неодолима; она делала мне упреки, проникавшие мне в душу; она проявила по поводу моих несправедливых опасений беспокойство, которым я злоупотребил, потребовав доказательств, что она не смеется надо мной. Она поняла, что не было иного средства успокоить меня. Я сделался настойчивым; положение было щекотливое. Удивительно, беспримерно, быть может, что женщина, уже вынужденная идти на уступки, так дешево отделалась. Она не отказала мне ни в чем, на что могла пойти самая нежная дружба. Она не уступила мне ничего, что могло бы сделать ее неверной, и я испытал унижение, убедившись, что пламя, разгоравшееся во мне от малейшего проявления ее благосклонности, не зажигало в ней ни одной искры. Я где-то сказал, что чувственности не надо уступать ничего{351}, если хочешь отказать ей в чем-нибудь. Чтобы понять, до какой степени это правило оказалось неверным по отношению к г-же д’Удето и насколько она была права, полагаясь на самое себя, нужно было бы вникнуть в подробности наших долгих и частых бесед с глазу на глаз и проследить их во всей их пылкости за четыре месяца, проведенные нами вместе, в близости, почти беспримерной для двух друзей разного пола, придерживающихся известных границ, которых мы ни разу не переступили. О, как поздно узнал я настоящую любовь и как дорого заплатили мои чувства и мое сердце за утраченное время! И каковы же должны быть восторги, испытываемые подле любимого существа, которое нас любит, если даже неразделенная любовь приносит блаженство! Но я не прав, говоря «неразделенная любовь»: моя любовь в известном смысле разделялась; она была одинакова с обеих сторон, хотя и не взаимна. Мы оба были опьянены любовью: она – к своему возлюбленному, а я – к ней; наши вздохи, наши восхитительные слезы сливались; нежные поверенные друг друга, наши чувства были в таком соответствии, что им было бы невозможно в чем-нибудь не смешаться. И тем не менее среди этого опасного опьянения она ни разу не забылась ни на минуту, а я утверждаю, клянусь, что если, увлеченный своим чувством, иногда и пытался поколебать ее верность, то никогда по-настоящему этого не желал. Самая сила моей страсти сдерживала мои порывы. Необходимость жертвы возвышала мою душу. Ореол всех добродетелей украшал в моих глазах кумир моего сердца; осквернить ее божественный облик – значило уничтожить его. Я мог бы совершить преступление; сто раз оно было совершено в моем сердце; но осквернить мою Софи? Да разве это возможно? Нет, нет, – я сто раз говорил ей самой, что если б я был властен утолить свое желание, если б по собственной своей воле она подчинилась мне, то, за исключением нескольких кратких минут забытья, я отказался бы быть счастливым такой ценой. Я слишком любил ее, чтобы желать обладанья. От Эрмитажа до Обона около мили; во время моих частых поездок мне случалось ночевать там; однажды вечером, после ужина мы вдвоем пошли в сад прогуляться при чудном лунном свете. За садом рос довольно большой лесок, и мы прошли по нему к красивой купе деревьев, украшенной водопадом, мысль о котором подал я, а она велела ее осуществить. Бессмертное воспоминание невинности и наслажденья! В этой роще, сидя с ней на дерновой скамье, под цветущей акацией, я нашел, чтобы выразить движения своего сердца, поистине достойный их язык. Это было в первый и единственный раз в моей жизни, но я был велик, если можно назвать великим все то, что любовь, самая нежная и самая пламенная, может вызвать милого и пленительного в сердце мужчины. Сколько упоительных слез пролил я, припав к ее коленям! Сколько слез заставил ее пролить против ее воли! Наконец в невольном восторге она воскликнула: «Нет, ни один человек не был так достоин любви и ни один влюбленный не любил так, как вы! Но ваш друг Сен-Ламбер слушает вас, и мое сердце не может любить дважды». Я умолк, вздыхая, я поцеловал ее. Что за поцелуй! Но и только. Уже шесть месяцев она жила одна, то есть вдали от любовника и от мужа; три месяца я видел ее почти ежедневно, и любовь всегда была третьей между нами. Мы только что ужинали вдвоем, мы были одни в роще, при лунном свете, и после двухчасовой беседы, самой пылкой и самой нежной, она вышла ночью из этой рощи и из объятий своего друга такой же нетронутой, такой же чистой телом и душой, какой пришла. Читатель, взвесьте все эти обстоятельства, я больше ничего не прибавлю! И пусть не воображают, что и тут моя чувственность оставалась в покое, как возле Терезы или маменьки. Я уже сказал, что на сей раз это была любовь – любовь во всей своей силе и во всем своем исступлении. Я не буду описывать ни волнений, ни содроганий, ни трепета, ни судорожных порывов, ни замираний сердца, постоянно тогда испытываемых мною: об этом можно судить уже по тому впечатлению, которое производил на меня один лишь ее образ. Я уже сказал, что от Эрмитажа до Обона было довольно далеко. Я ходил туда через очаровательные холмы Андийи. Я шел, мечтая о той, которую сейчас увижу, о ее ласковой встрече, об ожидавшем меня поцелуе. Один этот поцелуй, этот роковой поцелуй, еще прежде чем она дарила мне его, воспламенял мою кровь до такой степени, что у меня мутилось в голове, темнело в глазах, мои дрожащие колени отказывались поддерживать меня; я бывал вынужден остановиться, сесть; весь мой организм приходил в неописуемое расстройство; я был близок к обмороку. Сознавая опасность, я старался, уходя из дому, развлечься и думать о другом. Но не успевал я пройти и двадцати шагов, как воспоминания и порождаемые ими явления возвращались, чтобы накинуться на меня, не давая мне возможности освободиться, и как я ни старался, мне, кажется, ни разу не удалось проделать в одиночестве этот путь безнаказанно. Я приходил в Обон слабый, изнуренный, в изнеможении, едва держась на ногах. Но стоило мне увидеть ее – и все опять было хорошо; я чувствовал возле нее только бремя неисчерпаемой, но всегда бесполезной силы. На моем пути, недалеко от Обона, был живописный горный уступ под названием Олимп, куда мы иногда ходили, каждый со своей стороны. Я являлся первый, – мне всегда приходилось ждать ее. И как дорого стоило мне это ожиданье! Чтобы развлечься, я пробовал писать ей записки, и то, что я писал в них карандашом, я мог бы начертать своей собственной кровью; я никогда не мог дописать до конца ни одной так, чтобы ее можно было прочесть. Когда г-жа д’Удето находила одну из этих записок в нише – нашем условленном тайнике, – она могла только убедиться, в каком поистине отчаянном состоянии я писал ей. Это состояние, и особенно его длительность, три месяца непрерывного возбуждения и сдержанности, довели меня до такого изнурения, что я не мог оправиться от него в течение нескольких лет; и в конечном счете оно было причиной грыжи, которую я унесу или которая сама унесет меня в могилу. Такова история единственного любовного наслаждения человека с темпераментом, быть может, самым пламенным, но в то же время самым робким, какой только создавала природа. Таковы были последние счастливые дни, отсчитанные мне на земле. С этого времени моя жизнь – почти непрерывная цепь несчастий. Из всей моей жизни видно, что мое сердце, прозрачное как хрусталь, ни на минуту не могло скрыть сколько-нибудь сильного чувства, овладевшего им. Пусть же решают, мог ли я долго таить свою любовь к г-же д’Удето. Наша близость бросалась всем в глаза, мы не делали из нее никакого секрета. Она была не такова, чтобы нуждаться в этом. Г-жа д’Удето питала ко мне самую нежную дружбу и нисколько не упрекала себя за это; я относился к ней с величайшим уважением, лучше всех зная, как она достойна этого, и нам казалось, что мы в безопасности от пересудов; но так как она была откровенна, рассеянна, ветрена, а я – правдив, неловок, горд, нетерпелив, вспыльчив, мы больше подавали повода к толкам, чем если бы действительно были виновны. Мы оба бывали в Шевретте, часто встречались там, иногда заранее условившись о встрече. Там мы проводили время, как обычно: гуляли каждый день вдвоем, беседовали о любви того и другого, о своем долге, о нашем друге, о своих невинных замыслах; и мы всегда прогуливались в парке против апартаментов г-жи д’Эпине, под ее окнами, откуда она непрестанно наблюдала за нами, думая, что мы бросаем ей вызов, и глаза ее насыщали ей сердце яростью и негодованием. Все женщины владеют искусством скрывать свой гнев, особенно когда он силен; г-жа д’Эпине, вспыльчивая, но рассудительная, обладала этим искусством в высшей степени. Она притворилась, будто ничего не замечает, ничего не подозревает; она удвоила ко мне внимание, заботливость, чуть не кокетство, однако с невесткой обращалась подчеркнуто неучтиво, выказывала презрение к ней и, казалось, хотела приобщить к этому и меня. Легко понять, что это ей не удалось; но для меня это было пыткой. Разрываемый противоречивыми чувствами, я в одно и то же время был тронут ее вниманием и с трудом сдерживал свой гнев, видя, как она неуважительно относится к г-же д’Удето. Ангельская доброта последней заставляла ее переносить все, не жалуясь и даже не сердясь. К тому же она часто бывала так рассеянна и всегда так мало чувствительна к подобным вещам, что в большинстве случаев ничего не замечала. Я был поглощен своей страстью, не видел ничего, кроме Софи (это было одно из имен г-жи д’Удето), и даже не заметил того, что стал посмешищем всего дома и гостей. В числе их оказался барон Гольбах, насколько мне известно, до тех пор никогда не бывавший в Шевретте. Будь я тогда таким же недоверчивым, каким стал впоследствии, у меня явилось бы сильное подозрение, что г-жа д’Эпине нарочно пригласила его, чтобы доставить ему забавное зрелище влюбленного гражданина. Но тогда я был так глуп, что не видел того, что всем бросалось в глаза. Однако вся моя глупость не помешала мне заметить, что у барона более довольный, более веселый вид, чем обычно. Вместо того чтобы угрюмо смотреть на меня, по своему обыкновению, он бросал мне насмешливые намеки, которых я совсем не понимал. Я широко раскрывал глаза, ничего не отвечая; г-жа д’Эпине хваталась за бока от хохота; я не мог взять в толк, какая муха их укусила. Так как пока не было ничего, переходящего границы шутки, самое лучшее, что я мог сделать, если б что-нибудь заметил, – это отвечать в том же духе. Но надо сказать, что сквозь насмешливое веселье барона в глазах его просвечивало злорадство, которое, может быть, встревожило бы меня, если бы в то время я заметил это так же ясно, как вспомнил впоследствии. Однажды, навестив г-жу д’Удето в Обоне после одной из поездок в Париж, я нашел ее печальной и заметил, что она плакала. Я принужден был сдержать себя, так как тут была г-жа де Бленвиль, сестра ее мужа; но как только я улучил минуту, я выразил ей свое беспокойство. «Ах, – сказала она, вздыхая, – я очень боюсь, как бы ваше безумие не стоило мне покоя всей моей жизни. Сен-Ламбер осведомлен – и в дурную сторону. Он не обвиняет меня, но недоволен и, что еще хуже, отчасти скрывает это от меня. К счастью, я ничего не утаила от него в моих отношениях с вами, завязавшихся при его поддержке. Мои письма были полны вами, как мое сердце; я скрыла от него только вашу безрассудную любовь, от которой надеялась вас исцелить; но я вижу, что он хоть и не упоминает о ней, все же ставит мне ее в вину. На нас донесли, меня оклеветали, но не в том дело! Или порвем совсем, или будьте таким, каким вы должны быть. Я больше не хочу ничего скрывать от своего возлюбленного». Тут я в первый раз почувствовал стыд, унизительное сознание своей вины перед молодой женщиной, чьи справедливые упреки выслушал и чьим руководителем должен был быть. Этого возмущения самим собой, быть может, было бы достаточно, чтобы преодолеть мою слабость, но нежное сострадание к жертве моего безрассудства снова размягчило мое сердце. Увы! Могло ли оно в эту минуту стать твердым, когда оно было переполнено заливавшими его слезами? Однако умиление вскоре перешло в гнев против гнусных доносчиков, видевших только дурное в чувстве преступном, но невольном, и не замечавших, даже не представлявших себе искренней честности сердца, искупавшей его. Недолго оставались мы в неведении относительно того, чьей рукой был нанесен удар. Мы оба знали, что г-жа д’Эпине в переписке с Сен-Ламбером. Это была не первая буря, поднятая ею против г-жи д’Удето; она делала тысячи попыток оторвать его от возлюбленной, причем иные из них были так успешны, что заставляли дрожать и страшиться последствий. Кроме того, Гримм, кажется, сопровождавший де Кастри в армию, был в Вестфалии{352}, как и Сен-Ламбер. Они виделись иногда. Гримм несколько раз пытался добиться благосклонности г-жи д’Удето, но безуспешно. Очень обиженный, он совсем перестал встречаться с ней. Можно представить себе, с каким хладнокровием он, при своей пресловутой скромности, отнесся к тому, что она, по-видимому, оказывает предпочтение человеку значительно старше его и о ком он, Гримм, с тех пор как стал вхож к великим мира сего, всегда говорил покровительственным тоном. Мои подозрения относительно г-жи д’Эпине превратились в уверенность, когда я узнал о том, что произошло у меня дома. Когда я бывал в Шевретте, Тереза часто приходила туда, либо для передачи мне писем, либо для ухода за мной, необходимого при моих немощах. Г-жа д’Эпине спросила ее, не переписываюсь ли я с г-жой д’Удето. Тереза призналась в этом, и г-жа д’Эпине стала уговаривать ее передавать ей для прочтения письма г-жи д’Удето, уверяя, что сумеет запечатывать их так ловко, что ничего не будет заметно. Тереза даже вида не подала, что это предложение возмущает ее, и ничего не сказала мне, а только стала лучше прятать письма, которые мне приносила, – очень уместная предосторожность, потому что г-жа д’Эпине приказала следить за ее приходом и, ожидая ее на пути, несколько раз доходила в своей дерзости до того, что сама шарила у нее за корсажем. Больше того! Однажды, напросившись вместе с г-ном де Маржанси на обед в Эрмитаж (в первый раз, с тех пор как я там поселился), она воспользовалась временем, когда я гулял с Маржанси, вошла в мой кабинет вместе с г-жой Левассер и дочерью и стала настаивать, чтобы она показала ей письма г-жи д’Удето. Если бы мать знала, где я прячу эти письма, они были бы выданы; к счастью, только дочь знала об этом и заявила, что я ни одного не сохранил. Ложь, разумеется, – но полная честности, преданности и великодушия, тогда как правда была бы не чем иным, как предательством! Г-жа д’Эпине, видя, что уговорить Терезу ей не удастся, попробовала возбудить в ней ревность, упрекая ее за снисходительность и ослепленье. «Как можете вы не видеть, что между ними преступная связь? – сказала она ей. – Если, несмотря на все, что бросается вам в глаза, вы нуждаетесь еще в доказательствах, постарайтесь получить их; вы говорите, что он уничтожает письма г-жи д’Удето, как только прочтет их; ну, так собирайте аккуратно клочки и давайте их мне: я берусь складывать их». Вот какие наставления давал мой друг близкой мне женщине. У Терезы хватило такта довольно долго молчать обо всех этих происках, но, видя мое замешательство, она сочла себя обязанной все мне сказать, для того чтоб я знал, с кем имею дело, и принял меры, ограждая себя от готовившихся против меня козней. Мое негодование, моя ярость не поддаются описанию. Вместо того чтобы скрыть свою осведомленность от г-жи д’Эпине и по ее примеру прибегнуть к хитрости, я дал волю своему порывистому нраву и с обычной своей опрометчивостью открыто разразился гневом. Можно судить о моей неосторожности по следующим письмам, достаточно показывающим образ действий обеих сторон.
Записка г-жи д’Эпине (связка А, № 44):
«Что это вас не видно, дорогой друг? Я беспокоюсь о вас. Ведь вы обещали мне как можно чаще приходить сюда из Эрмитажа. Я на это полагалась, а между тем вы не были уже целую неделю. Если б мне не сказали, что вы в добром здоровье, я подумала бы, что вы хвораете. Ждала вас третьего дня и вчера, а вы так и не появились. Боже мой! Что же с вами? У вас нет никаких дел и огорчений, иначе – льщу себя этой надеждой – вы тотчас же пришли бы поделиться ими со мной. Значит, вы больны! Успокойте меня поскорее, прошу вас. Прощайте, дорогой друг; и пусть это «прощайте» принесет мне от вас «добрый день».
Ответ:
Среда, утром «Я еще ничего не могу сказать вам. Жду, когда буду лучше осведомлен, и это случится рано или поздно. Пока будьте уверены, что обвиненная невинность найдет пламенного защитника и клеветники раскаются, кто бы они ни были».
Вторая записка от той же (связка А, № 45):
«Знаете, ваше письмо пугает меня! Что вы хотите им сказать? Я перечитала его раз тридцать. Право, ничего не понимаю. Вижу только, что вы встревожены, обеспокоены и ждете, когда это пройдет, чтобы рассказать мне все. Мой дорогой друг, разве такой у нас был уговор? Что же сталось с нашей дружбой, с нашим доверием? И как я потеряла их? На меня или за меня сердитесь вы? Как бы там ни было, приходите сегодня же вечером, умоляю вас; вспомните, что еще недели не прошло, как вы обещали мне ничего не таить в сердце и сейчас же говорить мне все. Мой дорогой друг, я живу этим доверием… Только что еще раз перечитала ваше письмо; понимаю в нем не больше прежнего, но оно приводит меня в трепет. Мне кажется, вы страшно взволнованы. Я хотела бы успокоить вас, но, не ведая причин вашего волнения, не знаю, что вам сказать, кроме того, что я буду так же несчастна, как вы, пока не увижу вас. Если вы не придете сегодня вечером в шесть часов, я отправлюсь завтра в Эрмитаж, какова бы ни была погода и как бы я себя ни чувствовала, потому что не могу больше выносить такого беспокойства. Прощайте, мой дорогой, добрый друг. На всякий случай решаюсь вам сказать, не зная, нужно это вам или нет, чтобы вы поберегли себя и постарались не давать тревоге разрастаться в одиночестве. Муха превращается в чудовище, я часто это испытывала».
Ответ:
Среда, вечером «Не могу ни навестить вас, ни принять вас у себя, пока длится моя тревога. Доверия, о котором вы пишете, уже нет, и вам будет нелегко восстановить его. Я теперь вижу в вашей настойчивости только желание извлечь из признаний другого какую-нибудь выгоду, которая соответствовала бы вашим намерениям, и сердце мое, всегда готовое излиться в сердце, раскрывшееся для него, замкнулось перед хитростью и лукавством. Узнаю обычную вашу ловкость в том, что вы находите мою записку непонятной. Неужели вы считаете меня таким простаком, чтобы я мог поверить, что вы ее не поняли? Нет, но я сумею победить ваши уловки чистосердечием. Объясняюсь ясней, чтоб вы меня поняли еще меньше. Двое возлюбленных, тесно друг с другом связанные и достойные взаимной любви, дороги мне: я, конечно, уверен, что вы не поймете, о ком я говорю, если я не назову их вам. Я предполагаю, что делались попытки их разъединить и мной воспользовались, чтобы вызвать ревность в одном из них. Выбор не очень ловок, но он показался удачным злобе; и в этой злобе я подозреваю вас. Надеюсь, что дело становится ясней. Итак, та женщина, которую я больше всего уважаю, якобы совершила с моего ведома гнусность – разделила свое сердце и самое себя между двумя любовниками, а я, оказывается, был одним из этих подлецов? Если б я знал, что вы хоть одну минуту могли думать так о ней и обо мне, я возненавидел бы вас до самой смерти. Но я обвиняю вас не в том, что вы это думали, а в том, что вы это сказали. Не понимаю только, кому из троих хотели вы в этом случае повредить, но если вы дорожите покоем, – страшитесь несчастья, которое принесла бы удача вашего замысла. Я не скрывал ни от вас, ни от нее, как много дурного я вижу в известного рода связях; но я хочу, чтобы они кончались способом, столь же благородным, как и их источник, и чтобы незаконная любовь превратилась в вечную дружбу. Неужели я, никогда никому не сделавший зла, потерплю, чтобы его причинили моим друзьям? Нет, я никогда бы вам этого не простил; я стал бы вашим непримиримым врагом. Только ваши тайны я бы пощадил, так как никогда не буду человеком бесчестным. Полагаю, что мое недоумение продлится не очень долго. Я не замедлю узнать, ошибся ли я. Тогда мне придется, быть может, загладить большую вину, и ничего в жизни я не сделаю с таким легким сердцем. Но знаете ли вы, как искуплю я свои ошибки в течение недолгого времени, которое мне еще осталось провести возле вас? Я сделаю то, чего не сделает никто, кроме меня, – откровенно скажу вам все, что о вас думают в свете и какие изъяны в своей репутации вам нужно устранить. Несмотря на мнимых друзей, вас окружающих, после моего отъезда можете проститься с правдой: вы уж не найдете никого, кто бы сказал ее вам».
Третья записка от той же (связка А, № 46):
«Я не поняла вашего утреннего письма; я сказала вам это, потому что это правда. Сегодняшнее вечернее понимаю; не опасайтесь, чтобы я стала когда-нибудь отвечать на него: я постараюсь поскорее забыть его; мне вас жаль, но я не могу отделаться от горечи, которым оно наполняет мою душу. Как! Я прибегала к хитрости, к лукавству с вами? Вы обвиняете меня в самой последней низости? Прощайте, я жалею, что вы имеете… Прощайте, я сама не знаю, что говорю… Прощайте; постараюсь как можно скорее простить вас. Приходите, когда пожелаете; вы будете приняты лучше, чем заслужили своими подозрениями. Только избавьте себя от забот о моей репутации. Какое мне дело до того, что обо мне говорят. Мое поведение хорошо, и мне этого довольно. Между прочим, я совсем не знаю, что произошло с двумя лицами, столь же дорогими мне, как и вам».
Последнее письмо вывело меня из страшного затруднения, но повергло в другое, ничуть не меньшее. Хотя обмен этими письмами происходил в течение одного дня с чрезвычайной быстротой, однако этого промежутка было достаточно, чтобы мои приступы ярости поутихли и я осознал всю чудовищную неосторожность своих действий. Г-жа д’Удето больше всего настаивала на том, чтобы я сидел смирно, предоставив ей одной найти выход из создавшегося положения и устранить, особенно в данную минуту, возможность разрыва и огласки; я же самыми открытыми и самыми ужасными оскорблениями довел дело до того, что вызвал бешеную злобу в сердце женщины, и без того слишком склонной к ненависти. Я, понятно, должен был ожидать от нее лишь такого гордого, высокомерного и презрительного ответа, после которого мне оставалось только покинуть ее дом, если я не хотел признать себя человеком недостойным. К счастью, еще более ловкая, чем я был вспыльчив, она характером своего ответа избавила меня от такой крайности. Но нужно было или уезжать, или немедленно идти к ней; иного выбора не было. Я решился на последнее, очень затрудняясь, как держать себя при неизбежном объяснении. Как мне уладить дело, не компрометируя ни г-жи д’Удето, ни Терезы? Горе той, которую я назвал бы! Жестокая и опытная интриганка вечно преследовала бы ее беспощадной местью. С целью предупредить это несчастье я нарочно в своих письмах говорил лишь о подозрениях, чтобы не быть вынужденным приводить доказательства. Правда, это делало мою несдержанность еще более непростительной, поскольку одни только подозрения не давали мне права обращаться с женщиной – и особенно с другом – так, как я обращался с г-жой д’Эпине. Но здесь-то и возникала великая и благородная обязанность, достойно мною выполненная, – обязанность искупить свои тайные ошибки и слабости, приняв на себя ответственность за более серьезные поступки, хотя я не был на них способен и никогда их не совершал. Мне не пришлось отражать нападение, которого я опасался, – я отделался страхом. При моем появлении г-жа д’Эпине, вся в слезах, кинулась мне на шею. Такой неожиданный прием, да еще со стороны старого друга, чрезвычайно меня растрогал, и я тоже расплакался. Я сказал ей несколько слов, не имевших особенного смысла, она тоже сказала несколько слов, в которых его было еще меньше, и все этим кончилось. Подали ужин, мы пошли к столу; я решил, что объяснение отсрочено, но обязательно произойдет после ужина, а потому вид у меня был жалкий. Я бываю так подавлен малейшей тревогой, что не могу скрыть ее от самых непроницательных взглядов. Мое смущение должно было придать ей смелости; однако она не хотела действовать наудачу, и после ужина объяснений было не больше, чем до него. Их не было и на следующий день; мы провели его с глазу на глаз, но говорили мало и только о предметах безразличных; лишь иногда я учтивыми фразами старался показать, что хотя еще ничего не могу сообщить относительно своих подозрений, но уверяю ее с полной правдивостью, что, если они окажутся необоснованными, вся моя жизнь будет посвящена тому, чтобы загладить такую несправедливость. Она не проявила ни малейшего желания точно узнать, каковы эти подозрения, почему они у меня возникли, и все наше примирение свелось к объятию при первой встрече. Так как обиженной была только она, по крайней мере по форме, я подумал, что не мне искать разъяснений, если она не ищет их, и я ушел как пришел. В дальнейшем мы поддерживали прежние отношения; я скоро почти совсем забыл об этой ссоре и по глупости решил, что она тоже забыла о ней, ибо она ничем не показывала, что помнит ее.
|
|||
|