|
|||
Книга девятая 6 страницаЯ вспомнил сущность его теории, изложенной мне г-жой д’Эпине и усвоенной ею. Она заключалась в одном пункте: единственная обязанность человека – во всем следовать влечениям своего сердца. Этот взгляд, когда я узнал о нем, заставил меня сильно призадуматься, хотя в то время я принял его только за игру остроумия. Но вскоре я увидел, что этот принцип на самом деле составляет правило его поведения, а впоследствии испытывал это, к сожалению, на самом себе. Это и есть та внутренняя доктрина, о которой столько говорил мне Дидро, хотя никогда не объяснял ее. Я вспомнил, как за несколько лет перед тем меня часто предупреждали, что это человек фальшивый, что он только прикидывается чувствительным и, главное, что он не любит меня. Вспомнил я несколько эпизодов, рассказанных мне по этому поводу де Франкеем и г-жой де Шенонсо, которые не уважали его; а между тем они должны были хорошо его знать, потому что г-жа де Шенонсо была дочерью г-жи де Рошешуар, близкого друга покойного графа де Фриеза, а де Франкей, в то время очень дружный с де Полиньяком, подолгу жил в Пале-Рояле как раз в то время, когда Гримм стал вхож туда. Весь Париж знал, какое он проявлял отчаяние после смерти графа де Фриеза. Он решил поддержать репутацию, которую создал себе после суровости мадемуазель де Фель; я лучше, чем кто бы то ни было, разгадал бы обман, будь я тогда менее ослеплен. Пришлось отвезти страдальца в особняк де Кастри, где он достойно сыграл свою роль, предавшись безутешной скорби. Каждое утро он отправлялся в сад, чтобы поплакать вволю, и прикладывал к глазам мокрый от слез платок, пока его можно было видеть из окон дома; но люди, о которых он и не думал, видели, как на повороте аллеи он тотчас же клал платок в карман и вытаскивал книгу. Это наблюдение, несколько раз повторенное, скоро распространилось по Парижу и почти тотчас же было забыто. Я сам о нем забыл; случай, касавшийся меня лично, напомнил мне о нем. Тяжелобольной, я лежал в постели на улице Гренель; он был в деревне; однажды утром он прибежал ко мне запыхавшись и сказал, что сию минуту приехал; я узнал через несколько минут, что он приехал накануне и в тот же вечер его видели в театре. Мне вспомнилось множество фактов в том же роде. Особенно поразило меня одно наблюдение, и я был крайне удивлен, что сделал его так поздно. Я познакомил Гримма со всеми без исключения своими друзьями; все они стали его друзьями. Я был неразлучен с ним и не хотел иметь ни одного знакомого дома, где бы он ни бывал. Одна лишь г-жа де Креки отказалась принять его, и с тех пор я почти перестал посещать ее. Гримм, со своей стороны, приобрел другие знакомства – самостоятельно или при помощи графа де Фриеза. Из всех его друзей ни один никогда не стал моим другом; он ни разу не предложил хотя бы познакомить меня с ними, а из тех, кого я иногда встречал у него, никогда ни один не проявил ко мне ни малейшего доброжелательства, даже граф де Фриез, хотя Гримм жил у него и, следовательно, мне было бы очень приятно завязать с ним отношения; даже граф де Шомбер, его родственник, с которым Гримм был на еще более короткой ноге. Более того, мои собственные друзья, сделавшиеся благодаря мне и его друзьями, нежно привязанные ко мне до знакомства с ним, заметно изменились ко мне после того, как это знакомство состоялось. Он никогда не поделился со мной ни одним из своих друзей, я поделился с ним всеми своими, и он в конце концов всех их отнял у меня. Если таковы плоды дружбы, каковы должны быть плоды ненависти? Сам Дидро вначале не раз предупреждал меня, что Гримм, которому я так доверяю, мне вовсе не друг. Впоследствии он заговорил иначе, когда сам перестал быть моим другом. Способ, каким я распорядился судьбою своих детей, не требовал содействия ни с чьей стороны. Я сказал о нем, однако, своим друзьям, – единственно для того, чтоб их об этом осведомить и не казаться им лучше, чем я был на самом деле. Этих друзей было трое: Дидро, Гримм, г-жа д’Эпине. Дюкло, человеку, наиболее достойному моего доверия, я не сказал ничего. Однако он узнал об этом. От кого? Не знаю. Маловероятно, чтобы тайну нарушила г-жа д’Эпине, знавшая, что я мог бы жестоко отомстить ей, последовав ее примеру, – будь я на это способен. Оставались Гримм и Дидро, в то время весьма тесно связанные между собой, особенно в своих действиях против меня; и более чем вероятно, что они сообща совершили это преступленье. Я готов побиться об заклад, что Дюкло – единственный из близких мне людей – сохранил мою тайну, хотя узнал о ней не от меня и, следовательно, имел право говорить об этом. Гримм и Дидро, задумав отнять у меня моих домоправительниц, старались вовлечь в свой заговор и Дюкло, но тот всегда с презрением отклонял их замыслы. Только впоследствии узнал я от него все, что произошло между ними по этому поводу. Но уже в то время я узнал достаточно от Терезы, чтобы понимать, что во всем этом есть какая-то затаенная цель и что мной хотят распоряжаться, если не наперекор моим желаниям, то, во всяком случае, без моего ведома; или же хотят превратить этих двух женщин в орудия для достижения какой-то скрытой цели. Все это, конечно, было мало похоже на прямодушие. Сопротивление Дюкло доказывает это неопровержимо. Пусть верит кто хочет, что это была дружба. Мнимая дружба двух этих людей была для меня одинаково гибельной как в моем доме, так и вне его. Их долгие и частые разговоры с г-жой Левассер в течение нескольких лет значительно изменили отношение этой женщины ко мне и, конечно, не в мою пользу. О чем шла речь во время этих странных бесед наедине? Зачем эта глубокая таинственность? Неужели разговор с этой старухой был настолько приятен, чтобы его поддерживать с такой готовностью, и настолько значителен, чтоб делать из него такую тайну? В течение трех или четырех лет, пока длились эти совещания, они казались мне смешными; размышляя о них позднее, я начал им удивляться. Это удивление превратилось бы в тревогу, если б уже в то время я знал, что эта женщина готовит мне. Несмотря на мнимую заботу обо мне, – чем Гримм кичился в обществе и что трудно было согласовать с тоном, принятым им в обращении со мной, – я не видел с его стороны решительно ничего, что шло бы мне на пользу, и его притворное сострадание гораздо меньше имело целью помочь мне, чем унизить меня. Он даже лишал меня, насколько это было в его власти, заработка, который давало мне избранное мною ремесло, объявляя повсюду, что я плохой переписчик. Признаю, что тут он говорил правду, но не ему было говорить ее. Он показывал, что это не шутка, так как пользовался услугами другого переписчика и не оставлял мне ни одного заказчика, которого только мог у меня отнять. Можно было подумать, что его цель – поставить меня в материальную зависимость от него и, чтобы этого добиться, лишить меня средств существования. Взяв все это во внимание, рассудок мой заставил наконец замолчать мое прежнее расположение, все еще подымавшее голову. Я признал характер Гримма в лучшем случае сомнительным, а его дружбу неискренней. Решив больше с ним не видеться, я предупредил об этом г-жу д’Эпине и обосновал свое решение несколькими неоспоримыми фактами, теперь уже всеми позабытыми. Г-жа д’Эпине сильно возражала против этого решения, хотя мало что могла выдвинуть против моих доводов. Она еще не сговорилась с Гриммом. Но на другой день, вместо того чтобы на словах объясниться со мной, прислала мне письмо, очень ловко составленное ими вместе. Не входя ни в какие фактические подробности, она оправдывала Гримма, ссылаясь на его замкнутый характер; вменяя мне в преступление, что я заподозрил своего друга в измене, она убеждала примириться с ним. Это письмо поколебало меня. После этого у нас произошел разговор, к которому она оказалась лучше подготовленной, чем в первый раз, и я окончательно сдался: я пришел к мысли, что, может быть, ошибся и что в таком случае я серьезно виноват перед другом и должен загладить свою вину. Короче говоря – как это уже бывало у меня с Дидро и с бароном Гольбахом, – я и на этот раз, наполовину по собственному желанию, наполовину по своей слабости, сам сделал все шаги, которых имел право требовать от другого: я отправился к Гримму, как второй Жорж Данден{362}, просить у него извинения за обиды, которые он мне нанес. Я сделал это, повинуясь ложному убеждению, заставлявшему меня тысячу раз в жизни подвергаться унижениям перед мнимыми друзьями: ведь я воображал, будто нет такой ненависти, которую нельзя было бы обезоружить мягкостью и ласковым обращением, тогда как, наоборот, – ненависть злых только усиливается, когда для нее нет никаких оснований, а сознание собственной несправедливости для них – лишний повод обвинять того, кто является ее жертвой. Я убедился в этом на своем собственном жизненном опыте, встретив в лице Гримма и в лице Троншена разительное подтверждение этого правила: оба стали неумолимыми моими врагами по прихоти, ради удовольствия, из каприза; ни тот ни другой не могут приписать мне какую-нибудь вину[47], а между тем ярость их растет с каждым днем, как у тигров, оттого что им так легко ее удовлетворить. Я рассчитывал, что, пристыженный моей снисходительностью, моей готовностью примириться, Гримм встретит меня с распростертыми объятиями, дружески и нежно. Но он встретил меня точно римский император, и никогда еще мне не приходилось видеть подобной спеси. Я совершенно не был подготовлен к такому приему. Смущенный ролью, так мало мне подходящей, я в нескольких словах с робким видом объяснил цель своего посещения, а он, прежде чем милостиво простить меня, очень величественно произнес многословную, заранее приготовленную речь, содержащую длинный перечень его редких добродетелей, особенно в отношениях с друзьями. Он усиленно подчеркивал одно обстоятельство, сначала очень меня удивившее: всем известно, что он всегда сохраняет своих друзей. Во время его речи я думал, что для меня было бы очень печально оказаться единственным исключением из этого правила. Он много раз и с большой аффектацией возвращался к этому и навел меня на мысль, что, следуй он только влечению своего сердца, – он меньше бы восхищался этим «правилом» и что он сделал себе из него полезное средство для достижения успеха в жизни. До тех пор я и сам всегда сохранял своих друзей, с самого раннего детства я не потерял ни одного из них, если только их не отнимала у меня смерть; но я никогда не задумывался над этим, это не было «правилом», которое я себе предписал. Но если это было качество, общее тогда нам обоим, почему же он кичился им передо мной, как преимуществом, если только заранее не имел в виду приписать мне его отсутствие? Потом он постарался унизить меня, приводя доказательства предпочтения, которое наши общие друзья оказывали ему передо мной. Я знал об этом предпочтении так же хорошо, как и он; вопрос был в том, в силу чего он приобрел его: при помощи заслуг или ловкости? возвышаясь сам или стремясь унизить меня? Наконец, когда он по своему усмотрению установил между собой и мной надлежащее расстояние, чтобы придать цену своей милости, он соблаговолил дать мне поцелуй мира в легком объятии, похожем на прикосновение короля к посвящаемому в рыцари вассалу. Я свалился с облаков, я был ошеломлен, я не знал, что сказать, я не находил слов. Вся эта сцена была похожа на выговор, который воспитатель делает своему ученику, милостиво отменив розги. Всякий раз как я вспоминаю о ней, я не могу не подумать о том, насколько обманчивы суждения, основанные на видимости, которой толпа придает такое значение, и как часто виноватые проявляют смелость и гордость, а невиновные – стыд и смущение. Мы помирились; это все-таки принесло облегчение моему сердцу: всякая ссора погружает его в смертельную тоску. Нетрудно представить себе, что такое примирение не изменило обращение Гримма, а только отняло у меня право жаловаться. Поэтому я принял решение все терпеть и больше ничего не говорить. Столько огорчений, сыпавшихся одно за другим, повергли меня в состояние подавленности, не оставлявшей мне сил, чтобы снова овладеть собой. Не получая ответа от Сен-Ламбера, забытый г-жой д’Удето, не решаясь больше ни с кем делиться своими мыслями, я начал опасаться, что, сделав дружбу кумиром своего сердца, быть может, принес свою жизнь в жертву призракам! Из всех, с кем я был связан, после проверки у меня осталось только два человека, к которым я сохранил прежнее уважение и доверие: Дюкло (но со времени своего удаления в Эрмитаж я потерял его из виду) и Сен-Ламбер. Мне казалось, что я могу загладить свою вину перед последним, только излив перед ним свое сердце без утайки, и я решил принести ему полную исповедь во всем, что только не компрометировало его любовницу. Не сомневаюсь, что такое решение было западней, в которую вовлекала меня моя страсть, чтобы приблизить меня к г-же д’Удето, и все же я, конечно, бросился бы в объятия ее любовника, безраздельно предался бы его руководству и довел бы откровенность до последних возможных пределов. Я уже готов был написать ему второе письмо, будучи уверен, что на этот раз он ответит мне, – как вдруг узнал печальную причину его молчанья. Он не вынес трудностей военного похода: г-жа д’Эпине сообщила мне, что у него был удар; г-жа д’Удето сама заболела от огорчения и была не в состоянии тотчас же написать мне, но через два-три дня известила меня из Парижа, где находилась в то время, что он велел отвезти себя в Аахен, так как хотел лечиться там ваннами. Я не говорю, что это печальное известие огорчило меня так же, как ее, но думаю, что вызванная им тоска была не менее мучительной, чем ее скорбь и слезы. Печальные мысли о тяжелом положении Сен-Ламбера, опасения, что, может быть, и душевные тревоги были тому причиной, терзали меня больше, чем все случившееся со мною самим, и я болезненно почувствовал, что мне не хватает сил, необходимых для того, чтобы перенести столько невзгод. К счастью, этот великодушный друг недолго оставлял меня в столь удрученном состоянии; он не забыл меня, несмотря на свою болезнь, и я скоро узнал из его письма, что я слишком дурно оценил его чувства и преувеличил опасность его положения. Но пора перейти к великому перевороту в моей судьбе, к катастрофе, разделившей мою жизнь на две столь различные части, и рассказать, какая незначительная причина привела к таким ужасным последствиям. Однажды, когда я меньше всего об этом думал, за мной прислала г-жа д’Эпине. Войдя к ней, я заметил в ее взгляде и во всей ее манере держаться смущение, тем более поразившее меня, что это было ей совершенно несвойственно, – никто в мире не умел лучше, чем она, владеть выражением своего лица и своими чувствами. «Мой друг, – сказала она, – я еду в Женеву; у меня болит грудь, здоровье мое расстроено до такой степени, что я должна все бросить и ехать, чтобы повидать Троншена и посоветоваться с ним». Это решение, принятое так внезапно и накануне зимних холодов, тем более меня удивило, что, когда я расстался с ней за тридцать шесть часов до этого, о нем не было и речи. Я спросил ее, кого она возьмет с собой; она ответила, что хочет взять своего сына и г-на де Линана, и потом небрежно добавила: «А вы, мой медведь, не поедете со мной? » Не думая, что она говорит серьезно, так как она знала, что в зимнее время я едва в состоянии выходить из своей комнаты, я стал шутливо расспрашивать, какую пользу больному может принести больной спутник? Она сама, по-видимому, сделала это предложение несерьезно, и о нем больше не было речи. Мы говорили только о приготовлениях к ее отъезду, которыми она занималась очень энергично, так как решила ехать через две недели. Не нужно было большой проницательности, чтобы понять, что это путешествие имело тайный повод, но что его от меня скрывают{363}. Во всем доме это было секретом только для меня. На другой день Тереза открыла мне его, а Терезе его поведал дворецкий Тейсье, узнавший все от горничной. Хоть я и не обязан перед г-жой д’Эпине хранить эту тайну, раз узнал об этом не от нее, однако она так тесно связана с другими, сообщенными мне ею, что их невозможно отделить; поэтому я буду молчать об этом предмете. Но эти тайны, которые никогда не выходили и не выйдут ни из моих уст, ни из-под моего пера, знало слишком много народу, и они не могли оставаться неизвестными всему окружению г-жи д’Эпине. Услыхав об истинной причине этого путешествия, я чуть было не распознал скрытое действие враждебной руки в попытке сделать меня телохранителем г-жи д’Эпине; но она так мало настаивала, что я продолжал рассматривать эту попытку как несерьезную и только посмеялся над смешной ролью, которую сыграл бы, если б имел глупость взять на себя такую обязанность. Впрочем, г-жа д’Эпине только выиграла от моего отказа, так как добилась того, что муж взялся сам сопровождать ее. Через несколько дней я получил от Дидро записку, которую привожу здесь. Эта записка, небрежно сложенная пополам, так что каждый мог ее легко прочесть, была прислана мне по адресу г-жи д’Эпине и передана де Линану, гувернеру ее сына и поверенному ее тайн.
Записка Дидро (связка А, № 52):
«Я, видимо, создан для того, чтобы любить вас и причинять вам огорчения. Узнал, что г-жа д’Эпине едет в Женеву, и не слышу, что вы ее сопровождаете. Друг мой, если вы довольны г-жой д’Эпине, надо ехать с ней; если недовольны, тем более надо ехать. Вас тяготит бремя ваших обязательств по отношению к ней? Вот случай отчасти расплатиться и облегчить это бремя. Представится ли вам в жизни другой случай доказать ей свою признательность? Она едет в страну, где будет для всех чужой. Она больна, она будет нуждаться в том, чтобы ее развлекали и занимали. Надвигается зима, друг мой! Состояние вашего здоровья является, может быть, большим препятствием, чем мне кажется. Но разве вам хуже теперь, чем было месяц тому назад и чем будет в начале весны? Совершите ли вы через три месяца это путешествие с большими удобствами, чем теперь? Что касается меня, то признаюсь вам, что, если б я не мог перенести путешествия в карете, я взял бы палку и последовал за ней пешком. И потом, не опасаетесь ли вы, что ваше поведение будет дурно истолковано? Вас заподозрят или в неблагодарности, или в другом тайном побуждении. Я хорошо знаю, что, как бы вы ни поступили, за вас всегда будет говорить голос вашей собственной совести; но достаточно ли одного этого голоса и позволительно ли пренебрегать до такой степени мнением других людей? Впрочем, друг мой, я пишу вам все это только для того, чтобы исполнить свой долг перед вами и перед самим собой. Если моя записка вам не понравится, киньте ее в огонь, и пусть о ней не будет больше речи, как если б она вовсе не была написана. Шлю вам привет, люблю и обнимаю вас».
Я был ошеломлен, я дрожал от гнева при чтении этой записки и едва мог дочитать ее до конца, но все же заметил, с какой ловкостью Дидро притворно взял в ней тон, более мягкий, ласковый, учтивый, чем в остальных своих письмах, в которых называл меня самое большее «мой дорогой», не удостаивая дать мне название друга. Я без труда понял, каким рикошетом попала ко мне эта записка; об этом довольно прозрачно говорили подпись, форма, обороты и даже ее обходный путь: обычно мы переписывались по почте или через нарочного из Монморанси, и это был первый и единственный случай, когда он написал мне по адресу г-жи д’Эпине. Когда несколько утих первый порыв негодования, я взялся за перо, стремительно набросал ответ и сейчас же отнес его из Эрмитажа, где в то время находился, в Шевретту, решив в своем слепом гневе прочесть г-же д’Эпине и записку Дидро, и мой ответ:
«Дорогой друг, вы не можете знать, насколько я обязан г-же д’Эпине, насколько меня связывают мои обязательства, действительно ли я нужен ей в путешествии, желает ли она, чтоб я ее сопровождал, возможно ли это для меня и какие причины могут заставить меня воздержаться от поездки. Я не отказываюсь обсудить с вами эти вопросы; но согласитесь, предписывать мне столь настойчиво, как я должен поступить, не ознакомившись с обстоятельствами, – это большая опрометчивость, мой дорогой философ. Но хуже всего, по-моему, то, что ваше мнение исходит не от вас. Не говоря о том, что я вовсе не склонен допускать, чтобы под вашим именем мной руководил всякий встречный и поперечный, я вижу в этом рикошете уловки, совершенно не соответствующие вашей прямоте, и хорошо будет для вас и для меня, если вы впредь от них воздержитесь. Вы боитесь, как бы мое поведение не было дурно истолковано; но я не верю, чтобы сердце, подобное вашему, могло дурно судить о моем. Другие, может быть, говорили бы обо мне лучше, если б я был больше похож на них. Избавь меня, боже, от их одобрения! Пусть злые шпионят за мной и толкуют обо мне: Руссо не способен их испугаться, а Дидро – слушать их. Вы хотите, чтобы я кинул в огонь вашу записку, если она мне не понравится, и чтобы о ней больше не было речи. Неужели, по-вашему, мне так легко забыть то, что исходит от вас? Дорогой мой, вы так же дешево цените мои слезы, причиняя мне огорчение, как мою жизнь и здоровье, уговаривая меня взять на себя такие заботы. Если б вы могли отнестись к этому по-иному, ваша дружба была бы для меня более отрадной, и я стал бы менее достоин сожаленья».
Войдя в комнату г-жи д’Эпине, я застал у нее Гримма, и это меня очень обрадовало. Я прочел им оба письма громким и внятным голосом, с отвагой, на какую сам не считал себя способным, и прибавил в конце маленькую речь, которая была ее достойна. При этой смелости, неожиданной со стороны человека, обычно робкого, оба они сидели пораженные, ошеломленные, не отвечая ни слова; главное, я увидел, как этот надменный человек опустил глаза в землю, не в силах выдержать моего сверкающего взгляда. Но в ту же минуту в глубине своего сердца он поклялся погубить меня, и я убежден, что они сговорились об этом, прежде чем разойтись. Приблизительно в то же время я получил наконец через г-жу д’Удето письмо Сен-Ламбера (связка А, № 57), написанное еще в Вольфенбюттеле{364}, через несколько дней после случившегося с ним несчастья, – в ответ на мое письмо, очень задержавшееся в пути. Этот ответ, полный доказательств уважения и дружбы, принес мне утешение, в котором я в то время так нуждался, и дал мне силы и решимость заслужить их. С этого момента я стал исполнять свой долг; но несомненно, что, если 6 Сен-Ламбер оказался менее разумным, менее великодушным, менее порядочным, я погиб бы безвозвратно. Погода портилась, и начинался отъезд из деревни. Г-жа д’Удето указала мне день, когда она рассчитывала приехать проститься с долиной, и назначила мне свиданье в Обоне. Этот день случайно оказался тем самым, в который г-жа д’Эпине покидала Шевретту и отправлялась в Париж, где должна была закончить приготовления к своему путешествию. К счастью, она уехала утром, и у меня еще было время, расставшись с ней, пойти пообедать к ее невестке. В кармане у меня было письмо Сен-Ламбера; я несколько раз перечитал его на ходу. Это письмо послужило мне защитой от собственной слабости. Я принял и выполнил решение видеть в г-же д’Удето только друга и возлюбленную моего друга; и я провел наедине с ней четыре или пять часов в восхитительном спокойствии, бесконечно более приятном, даже в смысле наслаждения, чем те порывы жгучей страсти, которые я испытывал возле нее до тех пор. Слишком хорошо зная, что сердце мое не изменилось, она была тронута моими усилиями владеть собой; она стала больше уважать меня за это, и я имел удовольствие убедиться, что ее расположение ко мне не исчезло. Она сообщила мне о скором возвращении Сен-Ламбера; хотя он и оправился после удара, однако был не в состоянии выносить тяготы войны и решил оставить службу, чтобы спокойно жить возле своей возлюбленной. Мы строили очаровательные планы о тесном кружке из нас троих и, конечно, могли рассчитывать на прочность этого союза, принимая во внимание, что основу его составляли все чувства, способные объединить нежные и открытые сердца, а мы втроем соединяли в себе достаточно талантов и знаний, чтобы довольствоваться друг другом и не нуждаться ни в ком постороннем. Увы! Предаваясь надеждам на такую сладостную жизнь, я и не представлял себе той, которая ожидала меня. Потом мы заговорили о моих теперешних отношениях с г-жой д’Эпине. Я показал письмо Дидро и свой ответ, подробно рассказал обо всем, что произошло в связи с этим, и объявил о своем решении уехать из Эрмитажа. Г-жа д’Удето горячо возражала против этого, приводя доводы, сильно подействовавшие на мое сердце. Она сообщила, как ей хотелось, чтобы я согласился поехать в Женеву, потому что моим отказом непременно воспользуются и постараются скомпрометировать ее. Впрочем, она не настаивала на этом, зная причины моего отказа не хуже меня самого, но заклинала меня любой ценой уклоняться от всякой ссоры и обосновать свое решение достаточно правдоподобными доводами, которые устранят несправедливое подозрение, будто она как-то причастна к нему. Я ответил ей, что она возлагает на меня нелегкую задачу, но что я готов искупить свою вину даже ценой своей репутации и согласен оберегать ее доброе имя всеми способами, с какими только может примириться моя честь. Скоро будет видно, сумел ли я выполнить это обязательство. Могу поклясться, что не только моя несчастная страсть не утратила своей силы, но что я никогда не любил своей Софи более горячо, более нежно, чем в тот день. Однако так велико было впечатление от письма Сен-Ламбера, так сильно сознание долга и отвращение к вероломству, что во время всего этого свидания я оставался возле нее совершенно спокойным, и у меня даже не было искушения поцеловать ей руку. Прощаясь, она поцеловала меня при своих слугах. Этот поцелуй, столь отличный от тех, которые я похищал у нее иногда под сенью дерев, был мне залогом того, что я снова владею собой; я почти уверен, что, если б у моего сердца было время окрепнуть в спокойствии, мне не понадобилось бы и трех месяцев, чтобы коренным образом исцелиться. На этом кончаются мои личные отношения с г-жой д’Удето, – отношения, о которых каждый может судить по внешним признакам, смотря по склонности своего собственного сердца, но в которых моя страсть к этой прелестной женщине, страсть, быть может, самая сильная, какую когда-либо испытал человек, всегда будет возвеличена перед лицом неба и нас обоих необычайными и тяжкими жертвами, принесенными нами долгу, чести, любви и дружбе. Мы слишком высоко стояли в глазах друг друга, чтобы с легким сердцем себя уронить. Нам слишком дорого было наше взаимное уважение, чтобы мы решились потерять его, и самая сила чувств, которая могла сделать нас виновными, как раз помешала этому. Вот каким образом после такой продолжительной дружбы с одной из этих женщин и такой горячей любви к другой я в один и тот же день расстался с каждой из них: с одной мы больше никогда в жизни не виделись, а с другой встретились только два раза, при обстоятельствах, о которых я расскажу дальше. После их отъезда я оказался в большом затруднении: как мне выполнить столько обязательств, неотложных и противоречивых, явившихся последствиями моей опрометчивости? Если б я был в своем обычном состоянии, когда мне предложили поехать в Женеву, мне после моего отказа следовало бы только сидеть смирно, и этим все кончилось бы. Но я так безрассудно поступил, что этого дела нельзя было оставить, и я не мог избежать дальнейших объяснений иначе, как покинув Эрмитаж; однако я обещал г-же д’Удето не делать этого, по крайней мере в данный момент. Кроме того, она потребовала, чтобы я как-нибудь оправдал перед своими так называемыми друзьями отказ от этой поездки, чтобы его не приписали ее влиянию. Между тем я не мог привести истинную его причину, не оскорбив г-жи д’Эпине, которой я, конечно, должен был быть признателен за все, что она сделала для меня. Взвесив все как следует, я увидел, что нахожусь перед тяжким, но неизбежным выбором – погрешить против г-жи д’Эпине, против г-жи д’Удето или против самого себя, – и я решился на последнее. Я решился на это смело, твердо, без уловок и с таким великодушием, что оно бесспорно могло смыть вину, которая довела меня до такой крайности. Мои враги, быть может, ждали этой жертвы, погубившей мою репутацию, и сумели извлечь из нее выгоду: в результате их усилий я лишился уважения общества; но она вернула мне мое собственное уважение и утешила меня в моих несчастиях. Не в последний раз, как будет видно, принес я подобную жертву, и не в последний раз воспользовались этим, чтобы меня сокрушить. Только Гримм как будто не принимал никакого участия во всей этой истории, и я решил обратиться к нему. Я написал ему длинное письмо, в котором объяснил нелепость попыток вменить мне в обязанность поездку в Женеву, бесполезность, даже обременительность моего присутствия там для г-жи д’Эпине и указал наконец, что это повлекло бы за собой много неудобств для меня самого. Я не устоял перед искушением и дал ему понять, что хорошо осведомлен о некоторых обстоятельствах и считаю очень странным требование, чтобы именно я совершил эту поездку, тогда как сам он уклоняется от нее, и о нем даже не упоминают. Я не имел возможности открыто привести основания своего отказа и вынужден был молоть вздор, так что это письмо могло придать мне в глазах публики видимость немалой вины; но оно было образцом сдержанности и скромности для людей, которые, подобно Гримму, хорошо знали все то, о чем я умалчивал, и они полностью оправдывали мое поведение. Я даже не побоялся добавить лишнее обстоятельство против самого себя: я приписал упреки Дидро другим своим друзьям и намекнул, что так же думает и г-жа д’Удето; это было верно, но я умолчал, что, убежденная моими доводами, она изменила свое мнение. Я притворился, что досадую на нее, – это был лучший способ снять с нее подозрения в сообщничестве со мной. Письмо мое заканчивалось доказательством доверия, которым всякий другой был бы тронут: я убеждал Гримма взвесить мои доводы и высказать потом свое мнение; при этом я соглашался последовать его совету, каков бы он ни был; и я действительно намерен был так поступить, даже если б он настаивал на моем отъезде. Раз г-н д’Эпине сопровождал свою жену в этой поездке, моя роль становилась совершенно другой, тогда как ведь сначала хотели возложить все на меня, и о нем зашла речь только после моего отказа.
|
|||
|