Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Книга девятая 5 страница



Как будет видно дальше, это огорчение, навлеченное на меня моей слабостью, было не единственным: у меня были и другие, не менее чувствительные, в которых я совсем не был виновен, и единственной причиной их было желание вырвать меня из моего уединения[44], не давая мне там покоя. Такого рода попытки исходили от Дидро и гольбаховцев. Со времени моего поселения в Эрмитаже Дидро не переставал изводить меня то сам, то через Делейра; скоро я увидел по насмешкам Делейра над моими прогулками в рощах, с каким удовольствием они перерядили отшельника во влюбленного пастушка. Но в моих схватках с Дидро речь шла не об этом: они имели более важные причины. После опубликования «Побочного сына» он прислал мне экземпляр этой книги, и я прочел ее с тем интересом и вниманием, с каким относишься к произведениям друга. Читая нечто вроде поэтики в форме диалога, приложенной к пьесе, я был удивлен и даже немного опечален, увидев среди многих неучтивых, но сдержанных выпадов против отшельников следующее суровое и резкое суждение, произнесенное без всяких оговорок: «Только злой любит уединение». Это суждение неясно и, мне кажется, может быть понято в двух смыслах: один из них – очень верный, другой – очень ложный; ведь невозможно, чтобы человек, любящий одиночество и желающий быть одиноким, мог и желал бы кому-нибудь вредить, – а следовательно, его нельзя считать злым. Суждение это само по себе требовало пояснения, тем более со стороны автора, у которого, в то время как он его опубликовал, был друг, удалившийся в уединение. Мне казалось непристойным и неучтивым, что, публикуя это суждение, он забыл этого одинокого друга, а если вспомнил о нем, то не сделал, хотя бы в общей форме, достойного и справедливого исключения – не только ради этого самого друга, но и ради других почтенных мудрецов, во все времена искавших тишины и покоя в уединении, и которых в первый раз, с тех пор как существует мир, писатель осмеливался одним росчерком пера всех без различия превратить в злодеев.

Я нежно любил Дидро, искренне уважал его и с полным доверием рассчитывал на те же чувства с его стороны. Но выведенный из терпения неутомимым упорством, с каким он вечно нападал на мои вкусы, склонности, образ жизни, на все, что касалось только одного меня; возмущенный тем, что человек моложе меня хочет во что бы то ни стало руководить мной, как ребенком; задетый легкостью, с какой он давал обещания, и небрежностью, с какой он их исполнял; наскучив столькими назначенными им, но не состоявшимися по его вине свиданиями и дерзостью, с какою он вновь и вновь назначал их, чтобы опять не прийти; раздраженный тщетными ожиданиями его по три-четыре раза в месяц, в дни, установленные им самим, и обедами в одиночестве по вечерам, после того как я ходил к нему навстречу в Сен-Дени и ждал его весь день, – я чувствовал, что сердце мое переполнено этими многократными обидами. Но последняя показалась мне более важной и больше уязвила меня, чем все остальные. Я написал ему, сетуя на него, но с такой мягкостью и нежностью, что вся бумага моя была залита слезами; и письмо мое было так трогательно, что должно было вызвать слезы и у него. И что же он ответил мне! Вот его письмо от слова до слова (связка А, № 33):

 

«Я очень рад, что мое произведение вам понравилось и растрогало вас. Вы не разделяете моего мнения об отшельниках. Говорите о них сколько хотите хорошего, но вы будете единственным из них, о ком я буду думать хорошо; да и то еще много нужно было бы тут сказать, если б с вами можно было говорить, не раздражая вас. Женщина восьмидесяти лет! и прочее. Мне передали одну фразу из письма сына г-жи д’Эпине, – эта фраза должна была очень вас огорчить, или же я плохо знаю глубину вашей души».

 

Надо объяснить последние строки этого письма.

В начале моего пребывания в Эрмитаже казалось, что г-же Левассер там не нравится и она находит дом слишком уединенным. Когда мне были переданы ее разговоры по этому поводу, я предложил отправить ее обратно в Париж, если ей там больше нравится, обещав, что я буду платить за ее помещение и заботиться о ней так же, как если б она жила с нами. Она отвергла мое предложение, уверяя, что в Эрмитаже ей очень хорошо, что деревенский воздух ей полезен; и было видно, что это правда, потому что она там, можно сказать, помолодела и чувствовала себя гораздо лучше, чем в Париже. Тереза уверяла меня даже, что в глубине души ее мать была бы очень недовольна, если бы мы покинули Эрмитаж, который действительно был восхитительным уголком; к тому же она очень любит возиться в саду и в огороде, отданных в ее ведение, а говорит она то, что ей велено говорить, чтобы побудить меня вернуться в Париж.

Когда эта попытка не удалась, они попробовали задеть мою совестливость, чтобы добиться того, чего не добились любезностью, и объявили преступлением, что я держу эту старую женщину в деревне, вдали от врачебной помощи, которая могла понадобиться в ее годы; они не подумали о том, что и она, и многие другие старики, жизнь которых продлил прекрасный воздух этого края, могли получить эту помощь в Монморанси, находившемся в двух шагах от Эрмитажа. Как будто старики существуют только в Париже и нигде в другом месте жить не в состоянии. Г-жа Левассер ела много и с крайней прожорливостью, поэтому она была подвержена разлитию желчи и сильным поносам, продолжавшимся у нее по нескольку дней и заменявшим ей лекарство. В Париже она никогда ничего не предпринимала, предоставляя действовать природе. Так же она поступала и в Эрмитаже, хорошо зная, что это лучшее средство. Все равно: раз в деревне нет ни докторов, ни аптекарей, оставлять ее там – значило, оказывается, желать ее смерти, хотя она чувствовала себя превосходно. Дидро следовало бы определить, до каких лет можно держать старых людей вне Парижа, не подвергаясь обвинению в человекоубийстве. Вот одно из ужасных обвинений, на основании которых он не желал исключить меня из своего приговора, будто только злой ищет уединения; вот что обозначал его патетический возглас и слово «прочее», которое он благодушно к нему добавил: «Женщина восьмидесяти лет! и прочее». Я подумал, что не могу лучше ответить на этот упрек, как обратившись к самой г-же Левассер. Я попросил ее откровенно написать г-же д’Эпине о своем желании. Чтобы она чувствовала себя непринужденной, я не стал читать ее письма и показал ей свое письмо к г-же д’Эпине, которое написал по поводу другого, еще более резкого письма Дидро, оставленного мною по ее настоянию без ответа. Приведу свое письмо к г-же д’Эпине полностью:

 

Четверг

«Г-жа Левассер будет вам писать, мой добрый друг; я просил ее искренне высказать вам свое мнение. Чтобы она чувствовала себя совсем непринужденно, я сказал ей, что не хочу читать ее письма, и прошу вас ничего не говорить мне о его содержании.

Я не отправлю своего ответа Дидро, раз вы против этого, но я чувствую себя глубоко оскорбленным, и признать себя виноватым было бы с моей стороны низостью и ложью, которых я себе не позволю. Евангелие предписывает получившему пощечину подставить другую щеку, но не просить прощения. Помните ли вы того человека в комедии, который кричит: «Караул! », нанося удары палкой? Вот – роль нашего философа.

Не обольщайтесь тем, что не позволите ему приехать в такую дурную погоду. Гнев даст ему время и силы, в которых отказывает дружба, и в первый раз в жизни он приедет в тот день, когда обещал. Он будет из кожи лезть, только бы приехать и повторить мне на словах те оскорбления, какие бросает мне в своих письмах; я и тут перенесу их терпеливо. Он вернется в Париж и заболеет там, а я, по обыкновению, прослыву ужасным человеком. Что поделаешь? Надо терпеть.

Но не удивляет ли вас мудрость этого человека; он хотел приехать в Сен-Дени в фиакре, пообедать там и привезти меня обратно в фиакре, а через неделю пишет (связка А, № 34), что по своим средствам он может отправиться в Эрмитаж только пешком. Говоря его языком, нельзя считать совершенно исключенной возможность, что эти речи искренни; но в таком случае за неделю произошли странные изменения в его средствах.

Сочувствую вашему горю по поводу болезни вашей матушки, но вы видите, что мое горе еще тяжелее. Меньше страдаешь, когда люди, которых любишь, болеют, чем когда они жестоки и несправедливы.

Прощайте, мой добрый друг. В последний раз говорю с вами об этом несчастном деле. Вы мне пишете о поездке в Париж с хладнокровием, которое очень обрадовало бы меня в другое время».

 

По совету г-жи д’Эпине я написал Дидро о том, как поступил по отношению к г-же Левассер. И когда г-жа Левассер, как и следовало ожидать, предпочла остаться в Эрмитаже, где она чувствовала себя прекрасно, где всегда имела общество и приятно проводила время, Дидро, уж не зная, какое приписать мне преступление, стал ставить мне в вину эту мою предосторожность, по-прежнему обвиняя меня также за то, что г-жа Левассер живет в Эрмитаже, хотя она сама это выбрала и хотя только от нее зависело вернуться в Париж, сохранив ту поддержку с моей стороны, какую она получала возле меня.

 

Вот объяснение первого упрека в письме Дидро (№ 33). Объяснение второго упрека содержится в его письме № 34:

 

«Книжник (это было шутливое прозвище, данное Гриммом сыну г-жи д’Эпине), наверное, писал вам, что на валу было двадцать нищих, погибавших от голода и холода и ожидавших лиара, который вы им обычно давали. Вот образец нашей болтовни, и если бы вы слышали остальное, она позабавила бы вас не меньше».

 

А вот ответ на этот страшный аргумент, которым Дидро, видимо, весьма гордился:

 

«Я, кажется, уже ответил Книжнику, то есть сыну откупщика, что не жалею ожидающих моего лиара бедняков, которых он видел на валу; что он, вероятно, щедро вознаградил их; что я назначаю его своим заместителем; что парижским беднякам не придется жаловаться на эту замену; что мне нелегко будет найти столь же подходящую замену для бедных в Монморанси, кои гораздо больше в ней нуждаются. Здесь есть добрый и почтенный старик, который, проведя всю жизнь в труде и больше к нему не способный, на старости лет умирает с голоду. Совесть моя испытывает больше удовлетворения от того, что я каждый понедельник даю ему два су, чем от милостыни оборванцам на валу, даже если б я роздал им сто лиаров. Как вы забавны, философ: вы смотрите на городских жителей, как на единственных людей, по отношению к которым у вас есть обязанности. Между тем только в деревне научаешься любить человечество и служить ему: в городах учишься только презирать его».

 

Таковы были странные соображения, на основании которых умный человек имел глупость серьезно вменять мне в преступление мое добровольное удаление из Парижа и намеревался доказать мне на моем собственном примере, что нельзя жить вне столицы, не будучи дурным человеком. Мне непонятно теперь, как мог я отвечать ему и сердиться, вместо того чтобы попросту рассмеяться ему в лицо. Тем не менее решения г-жи д’Эпине и вопли, поднятые гольбаховским лагерем, так подкупили умы в его пользу, что большинство считало меня неправым в этом деле и что г-жа д’Удето, восторженная поклонница Дидро, пожелала даже, чтоб я поехал к нему в Париж и сделал первые шаги к примирению; оно было полным и искренним с моей стороны, но оказалось очень непродолжительным. Г-жа д’Удето прибегла к аргументу, победившему мое сердце, указав на то, что Дидро несчастен. Помимо бури, разразившейся против «Энциклопедии»{353}, ему пришлось тогда вынести другую, очень сильную, – по поводу сюжета его пьесы: несмотря на предпосланное пояснение, говорили, что он взят целиком у Гольдони{354}. Дидро, еще более чувствительный к критике, чем Вольтер, был этим подавлен. У г-жи де Графиньи даже хватило злости распустить слух, будто я порвал с ним из-за этого. Мне казалось, что справедливость и великодушие требуют, чтобы я публично доказал противное. Я отправился в Париж и не только провел два дня с Дидро, но и жил у него. С тех пор как я поселился в Эрмитаже, это было мое второе путешествие в Париж. Первое я совершил, поспешив на помощь бедному Гофкуру, когда у него был удар, от которого он никогда вполне не оправился, и во все время болезни Гофкура я не отходил от его постели, пока не миновала опасность.

Дидро принял меня хорошо. Сколько обид может загладить объятье друга! Какие следы их могут после этого остаться в сердце? Объяснений было у нас немного. В них нет нужды, когда обвинения взаимны. Нужно сделать только одно – предать их забвенью. Он не вел против меня подкопов, – по крайней мере я о них не знал; положение было иное, чем с г-жой д’Эпине. Он показал мне план «Отца семейства». «Вот лучшая защита «Побочного сына», – сказал я ему. – Храните молчание, тщательно отделайте эту пьесу и потом вместо всякого ответа киньте ее сразу в лицо своим врагам». Он так и сделал и остался доволен. Месяцев за шесть до этой встречи я послал ему две первые части «Юлии», чтобы узнать его мнение. Он еще не читал их. Мы прочли вместе одну тетрадь. Он сказал, что все это «листки» – это было его выражение, – то есть нашел, что они многословны и напыщенны. Я и сам это чувствовал, но это была болтовня в бреду; я никогда уж не мог исправить ее. Последние части не такие. Особенно четвертая и шестая – они представляют образец слога.

На другой день после моего приезда он непременно захотел повести меня ужинать к Гольбаху. Расчеты между нами были далеко не в порядке; я даже хотел разорвать соглашение относительно рукописи по химии, так как меня приводила в негодование мысль быть чем-нибудь обязанным этому человеку. Дидро одержал верх. Он поклялся, что Гольбах любит меня всем сердцем, что нужно простить ему тон, который он принимает со всеми и от которого его друзьям приходится страдать больше других. Он стал доказывать, что отказаться от дохода с этой рукописи, после того как я за два года перед тем принял его, значило нанести Гольбаху незаслуженное оскорбление, и этот отказ можно было бы даже истолковать в дурную сторону, как скрытый упрек за такое долгое ожидание сделки. «Я вижу Гольбаха каждый день, – прибавил он, – и лучше вас знаю его душевное состояние. Если б вы не имели основания быть им довольны, неужели вы думаете, что ваш друг был бы способен советовать вам пойти на низость? » Короче говоря, с обычной своей уступчивостью я дал себя уговорить, и мы отправились ужинать к барону. Он принял меня, как всегда, но жена его была со мной холодна, почти неучтива. Я не узнал любезной Каролины, до своего замужества проявлявшей ко мне большую благосклонность. Но мне уже давно казалось, что, с тех пор как Гримм стал посещать семейство д’Эн, ко мне там стали относиться не столь приязненно, как прежде.

Когда я был в Париже, туда приехал из армии Сен-Ламбер{355}. Я ничего об этом не знал и увидел его только после своего возвращения в деревню, – сперва в Шевретте, потом в Эрмитаже, куда он пришел вместе с г-жой д’Удето, чтобы пригласить меня обедать. Можно себе представить, с каким удовольствием я принял их! Но еще большее удовольствие доставило мне их доброе согласие. Довольный тем, что не нарушил их счастья, я сам был счастлив от этого, и могу поклясться, что в период моей безумной страсти, и даже в тот момент, когда я мог отнять у него г-жу д’Удето, я не хотел и не испытывал никакого искушения сделать это. Я находил, что она прелестна, любя Сен-Ламбера, и не мог представить себе, чтобы она была такой же, любя меня самого; нисколько не желая нарушать их союз, я на самом деле домогался в своем бреду только того, чтоб она позволила мне любить себя. Наконец, какой бы сильной страстью я к ней ни пылал, я находил, что быть поверенным ее любви для меня не менее сладостно, чем быть ею любимым, и ни одной минуты я не смотрел на ее возлюбленного, как на своего соперника, а всегда как на своего друга. Скажут, что это тоже не была любовь, – пусть, но в таком случае это было чем-то большим.

Сен-Ламбер держал себя, как человек порядочный и рассудительный: поскольку я один был виновен, я один и был наказан, да и то снисходительно. Он обошелся со мной строго, но по-дружески; я увидел, что кое-что потерял в его уважении, но ничего – в его дружбе. Я утешался этим, зная, что первое мне будет гораздо легче восстановить, чем второе, и что он слишком умен, чтобы принять невольную и мимолетную слабость за порочный нрав. Если и была моя вина в том, что произошло, то она была невелика. Разве я добивался общества его любовницы? Не сам ли он прислал ее ко мне? Не она ли искала моего общества? Мог ли я уклониться от ее посещений? Что должен был я сделать? Они одни были причиной зла, а мне пришлось пострадать за это. На моем месте он поступил бы так же, как я, – может быть, хуже. Ведь в конце концов, как ни верна, как ни достойна уважения была г-жа д’Удето, она была женщина; он отсутствовал; случаи представлялись часто, искушение было сильно, и ей было бы очень трудно защищаться все время с одинаковым успехом против человека, более предприимчивого. Право, в таком положении нелегко было и для нее, и для меня установить определенные границы, которых мы ни разу не позволили себе переступить.

Хотя в глубине души я и оправдывал себя, видимость говорила так убедительно против меня, что мной владел непреодолимый стыд; я держал себя при Сен-Ламбере как виноватый, и он нередко злоупотреблял этим, чтобы унизить меня. Один случай может обрисовать наши взаимоотношения. Я читал ему после обеда письмо, написанное за год перед тем Вольтеру; Сен-Ламбер слышал об этом письме. Во время чтения он заснул; и я, когда-то такой гордый, а теперь такой глупец, не смел прервать чтения и продолжал читать под его храп. Таковы были мои поступки и такова была его месть; но, как человек великодушный, он проявлял ее только в обществе нас троих.

Когда он уехал, я убедился, что г-жа д’Удето очень изменила свое отношение ко мне. Я был так удивлен, как будто не мог этого ожидать; я был задет этой переменой больше, чем следовало, и мучительно страдал. Казалось, что все, от чего я ожидал своего исцеления, только глубже вонзило мне в сердце стрелу, и я лишь переломил ее, но не вырвал.

Я решил пересилить себя и ничего не пожалеть, чтобы превратить свою безумную страсть в чистую и прочную дружбу. Я составлял для этого самые прекрасные планы, но для их выполнения мне необходимо было содействие г-жи д’Удето. Когда я заговорил с ней об этом, она слушала меня рассеянно и смущенно; я почувствовал, что мое общество перестало доставлять ей удовольствие, и ясно понял, что произошло нечто такое, чего она не хочет мне сказать и чего я так никогда и не узнал. Эта перемена, объяснения которой я никак не мог добиться, приводила меня в отчаяние. Г-жа д’Удето потребовала, чтобы я вернул ей все ее письма; я вернул их все до единого, но одно время она сомневалась в этом. Такое оскорбительное недоверие было новым ударом для моего сердца, а ведь ей следовало бы хорошо знать его. Она отдала справедливость моей порядочности, но не сразу. Я догадался, что, пересмотрев пакет, переданный мной, она убедилась в своей ошибке; я даже заметил, что ей совестно, и это дало мне возможность кое-чего достигнуть. Она не могла взять обратно свои письма, не возвратив мои. Она сказала, что сожгла их; я в свою очередь осмелился усомниться в этом и, признаюсь, сомневаюсь до сих пор. Нет, таких писем не бросают в огонь. Письма «Юлии» нашли пылкими. Боже мой, что же сказали бы об этих! Нет, нет, никогда у женщины, которая могла внушить такую страсть, не хватит духу предать огню ее доказательства. И я не опасаюсь также, чтобы она злоупотребила ими; я не считаю ее способной на это, и, кроме того, я принял свои меры. Глупый, но сильный страх быть осмеянным заставил меня повести переписку с нею в таком тоне, что она не решилась бы показывать мои письма другим. В своем опьянении я доходил до столь большой вольности, что говорил ей «ты», но какое «ты»! Наверное, оно не оскорбляло ее. Впрочем, несколько раз она протестовала против этого, но безуспешно. Ее протесты только усиливали мою тревогу; к тому же я уже не мог отступить. Если эти письма еще существуют{356} и если их когда-нибудь прочтут, то узнают, как я любил.

Горе, причиненное мне охлаждением г-жи д’Удето, и уверенность в том, что я его не заслужил, привели меня к странному решению пожаловаться на нее самому Сен-Ламберу. В ожидании ответа на мое письмо к нему я накинулся на развлечения, которых мне следовало бы искать раньше. В Шевретте стали устраивать празднества; я писал для них музыку. Желание блеснуть перед г-жой д’Удето ее любимым талантом возбуждало мое вдохновение; его оживляла и другая причина: стремление показать, что автор «Деревенского колдуна» знает музыку; я давно замечал, что кто-то втайне старается сделать это сомнительным, по крайней мере в отношении композиции. Мой дебют в Париже, испытания, которым я там неоднократно подвергался в доме г-на Дюпена и у г-жи де ла Поплиньер, вся музыка, сочиненная мною там за четырнадцать лет, среди самых знаменитых артистов и у них на глазах, наконец, опера «Галантные музы», даже «Колдун», а также мотет, написанный мною для мадемуазель Фель и спетый ею в Духовном концерте{357}, мои частые беседы об этом прекрасном искусстве с величайшими мастерами – все, казалось, должно было помешать возникновению подобного сомнения или рассеять его. Тем не менее оно существовало даже в Шевретте, и я увидел, что и г-н д’Эпине не свободен от него. Притворяясь, будто не замечаю этого, я взялся сочинить мотет по случаю освящения часовни в Шевретте и просил г-на д’Эпине снабдить меня текстом по своему выбору. Он поручил де Линану, гувернеру своего сына, составить текст. Де Линан подобрал слова, подходящие к сюжету, и через неделю, после того как мне их дали, мотет был закончен. На этот раз досада была моим Аполлоном, и никогда еще такая звучная музыка не выходила из-под моего пера. Слова начинаются так: Ессе sedes hic Tonantis[45]. Торжественность вступления соответствует словам[46], и во всем мотете красота напева такова, что поразила всех. Я писал для полного оркестра. Г-н д’Эпине собрал лучших оркестрантов. Г-жа Бруна, итальянская певица, пела мотет, и под хороший аккомпанемент. Мотет имел такой успех, что его потом давали в Духовном концерте и, несмотря на тайные козни и негодное исполненье, он два раза вызвал аплодисменты. Для празднования именин г-на д’Эпине я подал мысль о постановке особого рода пьесы – полудрамы-полупантомимы; ее написала г-жа д’Эпине, а я сочинил музыку. Гримм, приехав, услыхал о моих успехах в гармонии. Через час о них уже не было речи; но по крайней мере – насколько мне известно – больше не поднимался вопрос о том, знаю ли я композицию.

Как только Гримм приехал в Шевретту, где я и без того не чувствовал себя особенно приятно, он сделал для меня пребывание там невыносимым своим важным видом, какого я никогда ни у кого не замечал и даже не мог себе представить. Накануне его приезда меня выселили из занимаемой мною почетной комнаты – смежной с комнатой г-жи д’Эпине: ее приготовили для г-на Гримма, а мне дали другую, более отдаленную. «Вот как новые гости выживают старых», – смеясь, сказал я г-же д’Эпине. Она как будто смутилась. В тот же вечер я хорошо понял причину этого, узнав, что между ее комнатой и той, что я освободил, есть потайная дверь, которую она сочла излишним мне показывать. Ее связь с Гриммом не была тайной ни для кого – ни в ее доме, ни в обществе, ни даже для ее мужа; тем не менее, вместо того чтобы признаться мне, она эту связь решительно отрицала, хотя я был поверенным ее тайн, имевших для нее гораздо больше значения, и она была за них совершенно спокойна. Я понял, что эта скрытность исходила от Гримма: зная все мои тайны, он не хотел, чтоб я был посвящен хоть в одну из его собственных.

Несмотря на мое прежнее чувство дружбы, не совсем еще угасшее, и на действительные достоинства этого человека, мое расположение к нему не могло не исчезнуть, ибо он сам постарался его уничтожить. Он обращался со мною будто какой-нибудь граф де Тюфьер: {358} едва удостаивал отвечать на мой поклон, ни разу не заговорил со мной и своим молчанием на мои вопросы скоро отучил меня заговаривать с ним. Он всюду входил первым, всегда занимал первое место, не обращая на меня ни малейшего внимания. Пусть бы так, если б он не вкладывал во все это подчеркнутой оскорбительности. Вот один из тысячи примеров. Однажды вечером г-жа д’Эпине, чувствуя себя не совсем здоровой, распорядилась, чтобы ей принесли поесть в ее комнату, и поднялась к себе наверх ужинать у камина. Она предложила мне пойти с ней, что я и сделал. Вслед за нами явился Гримм. Столик был уже накрыт; на нем было только два прибора. Подают; г-жа д’Эпине садится с одной стороны у камина, г-н Гримм берет кресло, устраивается с другой стороны; придвинув столик, ставит его посредине, развертывает салфетку и принимается за еду, не говоря мне ни слова. Г-жа д’Эпине краснеет и, чтоб побудить его загладить свою грубость, предлагает мне свое собственное место. Он не произносит ни слова, даже не смотрит на меня. Не имея возможности подойти к камину, я хожу по комнате, ожидая, когда мне принесут прибор. Он заставил меня ужинать на краю стола, вдали от камина, не проявив ни малейшей учтивости к человеку больному, старше его годами, раньше его принятому в доме, куда я же и ввел его и где он в качестве фаворита хозяйки должен был бы всячески оказывать мне внимание. Все его обращение со мной было в том же роде. Даже нельзя сказать, чтобы он обходился со мной, как с человеком, стоящим ниже его: он просто не ставил меня ни во что. Я с трудом узнавал в нем прежнего жалкого учителя, который в доме принца Саксен-Готского считал себя польщенным, если я обращал на него взгляд. Еще труднее было мне примирить это глубокое молчание и наглую спесь с нежной привязанностью ко мне, которой он хвастался перед всеми, кто действительно был моим другом.

Правда, он вспоминал о ней только для того, чтобы пожалеть о моей судьбе, хотя я никогда на нее не жаловался, посочувствовать моей печальной доле, хотя я был вполне доволен ею, посокрушаться о том, что я наотрез отказываюсь от благодетельных забот, которые он на словах готов был расточать мне. Вот с каким искусством заставлял он восхищаться своим трогательным великодушием и порицать неблагодарного мизантропа, незаметно приучая всех к мысли, что между таким покровителем, как он, и таким несчастным, как я, могут существовать только отношения благодетеля, с одной стороны, и обязанного – с другой, но отнюдь не дружеские отношения равного с равным. Но я тщетно пытался понять, чем могу быть обязанным своему новому покровителю. Я давал ему деньги взаймы, он мне никогда не давал денег; я ухаживал за ним во время его болезни, он почти вовсе не навещал меня, когда я бывал болен; я сблизил его со всеми своими друзьями, он старался отдалить от меня своих друзей; я всячески прославлял его, он если когда-нибудь и прославлял меня, то не публично и совсем на другой лад. Ни разу он не оказал мне и даже не предложил ни малейшей услуги. Каким же образом являлся он моим меценатом? В каком отношении был я обязан ему? Это выходило за пределы моего понимания и выходит до сих пор.

Правда, он был более или менее высокомерен со всеми, но ни с кем не обращался до такой степени грубо, как со мной. Помню, как однажды Сен-Ламбер чуть не запустил в Гримма тарелкой, когда тот за столом пытался уличить его во лжи, дерзко сказав: «Это неправда». К своему тону, резкому от природы, он прибавил еще самодовольство выскочки и стал просто забавен своей дерзостью. Общение с великими мира сего до того вскружило ему голову, что он стал напускать на себя важность, какая бывает только у самых неразумных вельмож. Он никогда не звал своего лакея иначе как: «Эй! », как будто монсеньор Гримм не знал, кто из множества его слуг дежурит при нем. Посылая слугу за покупками, он бросал деньги на пол, вместо того чтоб дать в руку. Словом, он совершенно забывал, что его слуга – человек, и обращался с ним с таким возмутительным презрением, с таким черствым пренебреженьем, что этот бедный малый, очень добродушный, рекомендованный ему г-жой д’Эпине, попросил расчет только потому, что не мог больше терпеть подобного обращения. Он был Лафлер этого нового Хвастуна{359}.

Столь же пустой и фатоватый, сколь тщеславный, с мутными глазами навыкате, с развинченными манерами, он имел претензию нравиться женщинам и после своей комедии из-за мадемуазель Фель слыл среди многих дам человеком с сильными чувствами. Это ввело его в моду и привило ему вкус к чисто женскому щегольству: он начал прихорашиваться, его туалет стал для него вопросом первостепенной важности; все знали, что он белится; я сперва не верил этому, но потом поверил – не только потому, что цвет лица у него стал лучше и что я сам видел чашки с белилами на его туалете, но и потому, что, войдя однажды утром к нему в комнату, застал его за чисткой ногтей особой щеточкой{360}, и он с гордостью продолжал это занятие при мне. Я решил, что человек, способный проводить каждое утро по два часа за чисткой ногтей, может также посвящать несколько минут на то, чтобы покрывать свою кожу белилами. Добряк Гофкур, не лишенный остроумия, довольно забавно прозвал его Tyran le Blanc{361}.

Все это были только чудачества, но совершенно чуждые моему нраву. Они меня окончательно отвратили от него. Мне трудно было представить себе, чтобы человек, у которого до такой степени вскружилась голова, мог сохранить доброе сердце. Ничем он так не хвастался, как душевной тонкостью и горячими чувствами. Но как же все это сочеталось с недостатками, свойственными мелким душам? Разве могут сильные и постоянные порывы чувствительного сердца оставлять человеку столько времени для мелких забот о своей маленькой особе? Боже мой! Кто чувствует в своем сердце этот божественный огонь, тот стремится излить его и раскрыть свою душу. Такой человек желал бы на лице своем выразить все свое сердце; он никогда не станет искать прикрас в белилах и румянах.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.