|
|||
Книга пятая. Книга шестая. Часть вторая. Книга седьмая. Книга восьмая. Книга девятая. Книга десятая. Книга одиннадцатаяКнига одиннадцатая (1760–1762)
Хотя «Юлия», уже давно находившаяся в печати, к концу 1760 года еще не вышла в свет, вокруг нее уже начинался шум. Герцогиня Люксембургская рассказывала о ней при дворе, г-жа д’Удето – в Париже. Последняя даже взяла у меня разрешение для Сен-Ламбера прочесть ее в рукописи польскому королю, и король пришел в восторг. Дюкло, которому ее тоже дали прочесть по моей просьбе, рассказал о ней в Академии. Весь Париж жаждал познакомиться с романом: книгопродавцев на улице Сен-Жак и ту лавку, что в Пале-Рояле{402}, осаждали люди, справлявшиеся о нем. Наконец он появился, и успех его, против обыкновения, равнялся нетерпению, с каким его ожидали. Супруга дофина{403}, прочитав его одной из первых, отозвалась о нем герцогу Люксембургскому как о чудном произведении. Литераторы разошлись во мнениях, но приговор света был единодушен; в особенности женщины сходили с ума от книги и от автора до такой степени, что даже и в высшем кругу не много нашлось бы таких, над которыми я, при желании, не одержал бы победу. Я располагаю доказательствами этого, но не хочу приводить их; не нуждаясь в проверке, они подтверждают мое мнение. Странно, что книга эта была лучше принята во Франции, чем в остальной Европе, хотя французы – и мужчины, и женщины – получили в ней не очень хорошую оценку. Вопреки моим ожиданиям, наименьший успех она имела в Швейцарии, а наибольший – в Париже. Разве дружба, любовь и добродетель царят в Париже более, чем во всяком другом месте? Нет, конечно; но там еще царит та восхитительная способность восприятия, которая наполняет сердце возвышенным стремлением к ним и заставляет ценить в других чистые, нежные, благородные чувства, нас уже покинувшие. Теперь разврат повсюду одинаков; во всей Европе нет ни нравственности, ни добродетели; но если где еще существует любовь к ним, то именно в Париже[61]. Надо уметь хорошо разбираться в человеческом сердце, чтобы сквозь множество предрассудков и искусственных страстей различить в нем настоящие, естественные чувства. Требуются необыкновенная чуткость и такт, которые дает лишь воспитание в большом свете, чтобы почувствовать, если смею так выразиться, всю сердечную тонкость, которой полно это произведение. Я без опасения ставлю четвертую часть его рядом с «Принцессой Клевской»{404} и утверждаю, что, если бы обе эти книги читала только провинция, все их значенье никогда не было бы понято. Не приходится поэтому удивляться, что наибольший успех выпал этой книге при дворе. Она изобилует чертами смелыми, но затененными, которые должны нравиться в том кругу, где их умеют распознавать. Но и здесь необходимо оговориться. Такое чтение мало что даст умникам особого сорта, у которых нет ничего, кроме хитрости, которые проницательны лишь на дурное и ничего не видят там, где взгляду открывается только добро. Если бы, например, «Юлия» была выпущена в одной известной нам стране, которую я подразумеваю, я уверен, что никто не дочитал бы ее до конца, и книга моя умерла бы{405}, едва появившись на свет. Я собрал большую часть писем, полученных в связи с этим произведением, в одну связку, – она находится у г-жи де Надайак. Если собрание этих писем выйдет когда-нибудь в свет, в нем обнаружатся очень странные явления и противоречия в оценках, показывающие, что значит иметь дело с публикой. Наименее замеченным ею осталось то, что всегда будет делать эту книгу произведением единственным: простота сюжета и цельность интриги, которая сосредоточена в трех лицах и поддерживается на протяжении шести томов, без эпизодов, без романических приключений, без каких-либо злодейств в характере лиц или в действиях. Дидро очень хвалил Ричардсона{406} за удивительное разнообразие его картин и множество персонажей. Действительно, за Ричардсоном та заслуга, что он дал им всем яркую характеристику; но что касается большого их числа, то эта черта у него общая с самыми ничтожными романистами, возмещающими скудость своих идей количеством персонажей и приключений. Нетрудно возбудить внимание, беспрестанно рисуя неслыханные события и новые лица, проходящие наподобие фигур в волшебном фонаре; гораздо труднее все время поддерживать это внимание на одних и тех же предметах и притом без чудесных приключений. И если при прочих равных условиях простота сюжета увеличивает прелесть произведения, то романы Ричардсона, превосходные во многих отношениях, в этом не могут быть поставлены рядом с моим. Тем не менее мой роман умер, я это знаю, – и знаю причину этого; но он воскреснет. Больше всего я опасался, как бы (из-за простоты) мое повествование не оказалось скучным и как бы в своем стремлении поддержать интерес до конца книги я не потерпел неудачу, потому что не давал ему достаточно пищи. Меня успокоил один факт, польстивший мне больше всех похвал, которые доставило мне это произведение. Оно появилось в начале карнавала. Рассыльный доставил его княгине де Тальмон в день бала в Опере. После ужина она приказала, чтобы ее одели к балу и, в ожидании отъезда, принялась читать новый роман. В полночь она велела закладывать лошадей и продолжала чтение. Ей доложили, что лошади поданы, – она ничего не ответила. Слуги, видя, что она увлеклась, пришли напомнить ей, что уже два часа ночи. «Еще успеется», – сказала она, не отрываясь от книги. Несколько времени спустя часы ее остановились, и она позвонила, чтобы узнать, который час. Ей ответили, что пробило четыре. «Если так, – сказала она, – ехать на бал уже поздно; пусть распрягут лошадей». Она велела раздеть себя и читала до утра. С тех пор как мне рассказали об этом случае, я всегда желал познакомиться с г-жой де Тальмон, не только для того, чтобы узнать от нее самой, действительно ли все так было, но еще и потому, что, как мне казалось, невозможно столь сильно заинтересоваться «Элоизой», не имея того шестого чувства, того нравственного чутья, которым одарены весьма немногие и без чего никто не поймет моего сердца. Женщины потому благосклонно отнеслись ко мне, что прониклись убеждением, будто я написал свою собственную историю и сам являюсь героем этого романа. Эта вера до того укоренилась, что г-жа де Полиньяк написала г-же де Верделен, чтобы она уговорила меня показать ей портрет Юлии. Все были убеждены, что невозможно так живо изображать чувства, которых сам не испытал; нельзя живописать порывы любви иначе, как черпая их в своем собственном сердце. В этом они были правы, и нет сомненья, что я писал этот роман в самом пламенном экстазе; но они ошибались, думая, что для такого экстаза нужны реальные предметы; никто даже не представлял себе, до какой степени могут воспламенять меня воображаемые существа. Если б не воспоминания молодости и не г-жа д’Удето, любовь, мной пережитая и описанная, была бы только любовью к сильфидам. Я не хотел ни укреплять, ни уничтожать заблужденья, мне выгодного. Можно видеть из предисловия в форме диалога{407}, напечатанного мной отдельно, как я поддерживал догадки публики. Ригористы говорят, что я должен был объявить истину напрямик. Но я не вижу, почему обязан был это сделать, и думаю, что в таком признании, не вызванном необходимостью, было бы больше глупости, чем прямоты. Почти в это же время появился «Вечный мир»{408}, – рукопись его предыдущим летом я уступил некоему де Бастиду{409}, редактору журнала под названием «Весь мир», в который он хотел во что бы то ни стало впихнуть все мои рукописи. Он был знаком с Дюкло и явился ко мне просить от его имени, чтоб я помог ему заполнить его журнал. Он слышал о «Юлии» и желал, чтобы я поместил ее там; он хотел также напечатать «Эмиля»; вероятно, он стал бы просить у меня и «Общественный договор», если б подозревал о его существовании. Наконец, измученный его назойливостью, я решил уступить ему за двенадцать луидоров отрывок из «Вечного мира». Мы договорились о том, что отрывок этот будет напечатан у него в журнале; но как только он завладел рукописью, то нашел более удобным напечатать ее отдельно, с некоторыми сокращениями по требованию цензора. Что было бы, если б я присоединил к этому труду и свою критику; но, к счастью, я ничего не сказал о ней де Бастиду, и она не входила в наш договор. Критика эта и теперь еще находится в рукописи среди моих бумаг. Если она когда-нибудь увидит свет, то убедятся, как жалки были мне шутки и самодовольный тон Вольтера по этому поводу, ибо я хорошо знал меру способности этого бедняги в политических вопросах, которые он брался обсуждать. Среди своих успехов у публики и благосклонности дам я замечал, что в доме герцога и герцогини Люксембургских положение мое ухудшается, – не у маршала, который, казалось, день ото дня питает ко мне все большую дружбу и приязнь, а у его супруги. С тех пор как мне нечего было читать ей, ее покои стали менее доступны для меня; и во время приездов в Монморанси я, хотя и являлся в замок довольно часто, видел ее уже только за столом. Теперь у меня не было постоянного места возле нее. Так как она больше мне его не предлагала и мало говорила со мной, да и мне нечего было сказать ей, я предпочитал сесть где-нибудь в другом месте, где чувствовал себя свободней, – особенно вечером. И невольно у меня явилась привычка садиться поближе к маршалу. Помнится, я уже говорил, что не ужинал в замке, и это действительно было так в начале знакомства; но так как герцог никогда не обедал и даже не садился за стол, получилось, что через несколько месяцев, уже став своим человеком в замке, я еще ни разу не ел вместе с хозяином дома. Он был так добр, что высказал сожаленье об этом. Это заставило меня ужинать иногда в замке, когда там было мало гостей, и мне это очень понравилось. Обедали там неплотно и наскоро, зато ужин был очень продолжительный, потому что за вечерним столом с удовольствием отдыхали после долгой прогулки, очень вкусный, потому что герцог любил покушать, и очень приятный, потому что герцогиня бывала тогда очаровательной, радушной хозяйкой. Без этого объяснения трудно понять конец одного письма герцога Люксембургского (связка В, № 36), где он пишет мне, что с наслаждением вспоминает наши прогулки; в особенности, прибавляет он, когда, возвращаясь по вечерам, мы не находили во дворе следов от карет; дело в том, что каждое утро песок во дворе сглаживали граблями, чтобы уничтожить колеи, а по числу этих следов можно было судить, много ли карет привезли гостей среди дня. В 1761 году переполнилась чаша горестных утрат, пережитых этим добрым вельможей с тех пор, как я имел честь узнать его; как будто страдания, предназначенные мне судьбой, должны были начаться с человека, к которому я был более всего привязан и который был всего более этого достоин. В первый год он потерял сестру, герцогиню де Вильруа; на второй – дочь, принцессу де Робек; на третий лишился своего единственного сына, герцога де Монморанси, и единственного внука, графа Люксембургского, – последних представителей своего рода и своего имени. Все эти утраты он перенес мужественно, но сердце его истекало кровью до конца его дней, и здоровье непрерывно ухудшалось. Неожиданная и трагическая смерть сына должна была оказаться для него ударом тем более мучительным, что произошла она как раз в тот самый момент, когда король пожаловал маршалу для сына должность капитана лейб-гвардии и обещал передать ее впоследствии внуку. Маршалу пришлось видеть жестокое зрелище медленного угасания его последнего потомка, подававшего великие надежды; а все случилось из-за слепого доверия матери к врачу, который вместо всякой пищи давал этому бедному ребенку одни лишь лекарства, и тот умер от истощения. Увы! Если б послушали меня, и дед, и внук были бы оба еще живы. Сколько толковал я, сколько писал г-ну маршалу, как просил г-жу де Монморанси отменить более чем суровый режим, который она, доверясь своему врачу, заставила своего сына соблюдать. Герцогиня Люксембургская, разделявшая мое мнение, не хотела вторгаться в права матери; герцог, добрый и слабохарактерный, не любил противоречить. Г-жа де Монморанси слепо верила Борде{410}, и сын ее в конце концов стал жертвой этой веры. Как радовался этот бедный ребенок, когда ему позволяли пойти с г-жой де Буффле в Мон-Луи, где Тереза угощала его чем могла! Как счастлив он был ввести в свой голодный желудок немного пищи! Я оплакивал в душе жалкое положение знати, видя, как этот единственный наследник такого большого поместья, такого громкого имени, стольких титулов и званий с жадностью нищего пожирает какой-нибудь маленький кусочек хлеба! Но сколько я ни толковал и как ни бился, врач одержал победу, и ребенок умер с голоду. Доверие к шарлатанам, погубившее внука, свело в могилу и деда; к этому еще присоединилось малодушное желание герцога скрыть от самого себя свои старческие недуги. Время от времени маршал испытывал некоторую боль в большом пальце ноги; приступ ее случился однажды в Монморанси, вызвав бессонницу и легкую лихорадку. Я осмелился произнести слово «подагра»; г-жа герцогиня стала меня бранить. Лакей, исполнявший обязанности хирурга маршала, заявил, что это не подагра, и принялся лечить больное место успокаивающей мазью. К несчастью, боль утихла, а когда она вернулась, прибегли к тому же успокоительному средству. Состояние ухудшилось, боли усилились, а вместе с ними было усилено применение лекарства. Герцогиня, убедившись наконец, что это подагра, воспротивилась бессмысленному лечению. Его, однако, продолжали применять втайне, и через несколько лет герцог Люксембургский погиб по своей вине, – из-за того, что лечился у доморощенного целителя. Но не будем так сильно забегать вперед: о скольких несчастьях должен я рассказать, прежде чем дойду до этого. Удивительно, с какой роковой неизбежностью решительно все, что я говорил и делал, вызывало неудовольствие герцогини, меж тем как у меня не было другого желания, как сохранить ее расположение. Несчастья, которые обрушились на герцога одно за другим, еще сильней привязывали меня к нему, а следовательно, и к герцогине, так как оба они всегда казались мне настолько тесно связанными, что чувства, направленные на одного из них, неизбежно распространялись и на другого. Маршал старел. Постоянное присутствие при дворе, беспокойства, с этим связанные, непрерывные охоты, а в особенности утомительные очередные дежурства – все это требовало юношеских сил, а уже не было ничего, что могло бы поддержать его силы на этом поприще. Раз его титулам суждено было разойтись по чужим рукам, а имя его должно было угаснуть вместе с ним, какой интерес был ему продолжать хлопотливую жизнь, главной целью которой было обеспечить своим детям благоволенье монарха. Однажды, когда мы были втроем, без посторонних и он жаловался на утомленье от службы при дворе, как человек, утративший бодрость после жестоких утрат, я осмелился заговорить с ним об отставке и подал ему такой же совет, какой Киней подал Пирру{411}. Он вздохнул и не дал решительного ответа. Но лишь только мы остались вдвоем с герцогиней, она принялась сильно выговаривать мне за этот совет, видимо, ее встревоживший. Она привела один довод, который я счел правильным, и потому решил больше не касаться этого вопроса: от долгой привычки придворная жизнь стала для герцога настоящей потребностью, а в то время была для него даже средством рассеяться, и отставка, которую я советовал ему, оказалась бы для него не столько отдыхом, сколько изгнанием; причем праздность, скука, печаль окончательно и очень скоро извели бы его. Хотя герцогиня должна была бы видеть, что убедила меня и вполне могла рассчитывать на мою верность данному ей обещанию, которого я не нарушил ни разу, она явно не была спокойна на этот счет, и я вспоминаю, что с тех пор мои беседы с маршалом наедине стали реже и почти всегда их прерывали. Итак, моя неловкость и незадачливость дружно вредили мне во мнении герцогини, а люди, которых она чаще всего видела и больше всего любила, не выручали меня из беды. Особенно не хотел это делать аббат де Буффле, самый блестящий молодой человек, какого только можно себе представить; он, кажется, никогда не был ко мне особенно расположен. Из всего общества, окружавшего супругу маршала, он единственный не оказывал мне ни малейшего внимания, а теперь мне даже казалось, что с каждым его приездом в Монморанси я что-нибудь терял в ее отношении ко мне. Правда, даже помимо его желания, для этого было достаточно одного его присутствия: до такой степени грация и острота его шуток подчеркивали неуклюжесть моих тяжеловесных spropositi[62]. В первые два года он почти не приезжал в Монморанси, и благодаря снисходительности супруги маршала я там держался; но как только он стал появляться чаще, я был бесповоротно уничтожен. Я захотел было укрыться под его крылом, устроив так, чтобы он отнесся ко мне дружелюбно; но я искал его приязни с обычной своей угрюмостью, которая не могла ему нравиться, да и принялся за это дело так неловко, что окончательно погубил себя в глазах супруги маршала, нисколько не улучшив отношения ко мне аббата. При его уме все дороги были ему открыты; но неспособность к труду и жажда развлечений позволили ему достигнуть во всем только полуталантов. Зато у него их много, а в большом свете только это и надо, чтобы блистать. Он очень мило сочиняет стишки, очень мило пишет записочки, бренчит на цитре и с грехом пополам мажет пастелью. Он вздумал писать портрет герцогини Люксембургской: портрет вышел ужасный. Она утверждала, что сходства нет никакого, и это была правда. Злодей аббат спросил мое мнение, и я, как дурак и лжец, сказал, что портрет похож. Я хотел польстить аббату, но зато не польстил герцогине, и она это запомнила; а аббат, добившись своего, насмеялся надо мной. Такой исход моего запоздалого первого опыта научил меня воздерживаться от угодничества и глупой лести. Мой талант в том, чтобы с достаточной энергией и смелостью говорить людям полезные, но суровые истины; этого мне и надо было держаться. Я не создан не только для лести, но и для славословия. Мои неловкие похвалы причинили мне больше вреда, чем мои резкие осуждения. Приведу здесь один пример, такой ужасный, что его последствия не только определили мою судьбу на весь остаток жизни, но, быть может, окажутся решающими и для всей моей репутации в потомстве. Во время наездов в Монморанси г-н де Шуазель{412} иногда приезжал в замок ужинать. Однажды он явился туда в тот момент, когда я только что ушел. Заговорили обо мне: герцог рассказал ему мою венецианскую историю с г-ном де Монтэгю. Шуазель выразил сожаленье, что я оставил это поприще, и сказал, что, если я хочу опять вступить на него, он очень охотно устроит меня. Герцог передал мне его слова. Меня они тронули, тем более что я не избалован вниманием министров; и если бы здоровье позволяло мне думать об этом – кто знает, не повторил ли бы я прежней глупости, несмотря на принятое решение. Честолюбие обыкновенно овладевало мною лишь в те короткие промежутки, когда меня покидали все остальные страсти. Но одного такого промежутка было бы достаточно, чтобы вернуть меня на службу. Доброе намерение г-на де Шуазеля расположило меня в его пользу и увеличило уваженье, которое я питал к нему за его таланты, судя о них по мероприятиям возглавляемого им правительства; в частности, Семейный договор, казалось мне, говорил о нем как о первоклассном государственном деятеле. Еще более выигрывал он в моих глазах по сравнению со своими предшественниками, не исключая и г-жи де Помпадур, которую я считал своего рода премьер-министром; и когда прошел слух, что один из двух – он или она – вытеснит другого, мне казалось, что, желая его победы, я желаю славы Франции. Я всегда чувствовал к г-же де Помпадур антипатию, даже до того, как она попала в фавор, – когда видел ее у г-жи де ла Поплиньер и ее фамилия была еще д’Этиоль. С тех пор я был недоволен ее молчаньем по поводу Дидро и всеми ее поступками относительно меня, как в связи с «Празднествами Рамиры» и «Галантными музами», так и в связи с «Деревенским колдуном», не доставившим мне ни в каком виде тех выгод, которые соответствовали бы его успеху. И во всех обстоятельствах я убеждался, что она очень мало расположена оказать мне услугу; это не помешало, впрочем, кавалеру де Лоранзи предложить мне написать что-нибудь в честь этой дамы, и он даже намекнул, что это может быть мне полезным. Такое предложение меня возмутило; я отлично понял, что оно исходило не от него, – я знал, что этот человек, ничтожный сам по себе, всегда думает и действует только по внушению других. Я слишком плохо владею собой и не мог скрыть от него свое презренье к его предложению, так же как не мог таить от кого бы то ни было свою антипатию к фаворитке; и она знала об этом, я уверен; словом, желая победы г-ну де Шуазелю, я следовал своему естественному расположению к нему и думал также о своих интересах. Проникнутый уважением к его талантам и совсем не зная его лично, полный благодарности за его доброе отношенье ко мне и совершенно неосведомленный в своем уединенье о его вкусах и образе жизни, я заранее смотрел на него, как на мстителя за общество и за меня самого. Приложив тогда в последний раз руку к «Общественному договору», я в одном штрихе дал понятие обо всем, что думал о предшествующих министрах{413}, и о том человеке, который начал их затмевать. В данном случае я нарушил самое твердое свое правило и, кроме того, не подумал о том, что, когда хочешь в своем произведении хвалить и порицать людей, не называя имен, надо привести свою хвалу в такое соответствие с тем лицом, к кому она относится, чтобы самое болезненное самолюбие не могло усмотреть здесь чего-либо двусмысленного. В этом вопросе мной владела безумная беспечность: мне даже не пришло в голову, что кто-нибудь может исказить смысл моих слов! Дальше будет видно, был ли я прав. Мне всегда везло на знакомства с женщинами-писательницами. Я надеялся, что избегу этого по крайней мере среди великих мира сего. Как бы не так! Это и здесь меня преследовало. Впрочем, герцогиня Люксембургская, насколько я знаю, никогда не страдала этой манией; зато графиня де Буффле ею страдала. Она сочинила трагедию в прозе, которая была прочитана, ходила по рукам и превозносилась в кругу принца де Конти; но, не удовлетворившись этими похвалами, она пожелала услышать также мое мнение. Она услышала его: мнение было сдержанное, – такое, какого заслуживало ее сочиненье. Кроме того, я почел своим долгом указать, что пьеса ее, озаглавленная «Великодушный раб», имеет очень большое сходство с малоизвестной, но все же переведенной английской пьесой под заглавием «Оруноко». Г-жа де Буффле поблагодарила меня за сообщенье, но, впрочем, уверяла, что ее пьеса ничуть не похожа на английскую. Я никогда никому не говорил об этом плагиате, кроме нее; да и ей самой сказал лишь для того, чтоб выполнить обязанность, ею возложенную на меня. И все-таки не раз мне пришлось вспоминать об участи Жиль-Блаза{414}, выполнившего такую же обязанность при архиепископе-проповеднике. Помимо аббата де Буффле, не любившего меня, помимо г-жи де Буффле, по отношению к которой я совершил проступки, каких никогда не прощают ни женщины, ни авторы, остальные друзья герцогини тоже были, как мне всегда казалось, совсем не расположены стать моими друзьями. Это относится к председателю Эно{415}, который, вступив в ряды писателей, не был свободен от их недостатков; это же относится к г-же Дюдефан и мадемуазель де Леспинас: {416} обе они находились в очень дружеских отношениях с Вольтером и были близкими приятельницами д’Аламбера, причем вторая в конце концов даже стала вместе с ним жить, – разумеется, с самыми честными намереньями: ничего другого тут и увидеть нельзя. Сначала я очень заинтересовался г-жой Дюдефан, которую утрата зрения делала в моих глазах достойной состраданья; но ее образ жизни, столь противоположный моему (я вставал почти в тот час, когда она ложилась спать); ее безудержная страсть к пустому остроумию; значение, придаваемое ею, в хорошем или в дурном смысле, всякому появившемуся грязному пасквилю; исключительная пристрастность, не позволявшая ей говорить ни о чем уравновешенно и спокойно; невероятные предрассудки, непреодолимое упрямство, нелепое сумасбродство, до которого доводила ее упорная предвзятость суждений, – все это скоро отвратило меня от желания оказывать ей услуги. Я отдалился от нее; она это заметила; этого было довольно, чтобы привести ее в ярость; и хотя мне было достаточно ясно, до какой степени может быть опасна женщина с подобным характером, я все же предпочел бич ее ненависти бичу ее дружбы. Мало того что я почти не имел друзей в кругу герцогини Люксембургской, у меня еще были враги в ее семье. Враг был у меня там только один, но такой, что в моем теперешнем положении он опаснее ста врагов. Конечно, это был не брат ее, герцог де Вильруа: он не только навестил меня, но несколько раз приглашал в Вильруа, и когда я ответил ему со всем возможным уважением и учтивостью, он, приняв этот неопределенный ответ за согласие, уговорился с герцогом и герцогиней Люксембургскими о поездке туда на две недели, причем и мне предложено было принять в ней участие. Состояние моего здоровья требовало ухода и не позволяло мне сниматься с места без риска: я просил герцога помочь мне уклониться от поездки. Из его письма (связка Д, № 3) можно видеть, что он это сделал самым любезным образом, и герцог де Вильруа продолжал относиться ко мне так же хорошо, как прежде. Его племянник и наследник, молодой маркиз де Вильруа, не разделял благосклонности герцога ко мне, но, признаться, и с моей стороны племянник не пользовался тем уважением, с каким я относился к дяде. Развязные манеры этого маркиза делали его несносным в моих глазах. Я обращался с ним холодно и навлек на себя его вражду. Однажды вечером, за столом, он позволил себе резкость, на которую я отвечал неудачно, потому что я глуп, всегда теряюсь, а гнев, вместо того чтобы подстегнуть ничтожную мою находчивость, совсем отнимает ее. У меня была собака, которую мне подарили щенком вскоре после моего переезда в Эрмитаж; я назвал ее Герцог. Эта собака, не отличавшаяся красотой, но редкой породы, стала моим спутником, моим другом и без сомнения заслуживала это звание более, чем многие из тех, кто его получил; она была знаменита в замке Монморанси своим преданным, ласковым нравом и привязанностью, нас с ней соединявшей. Но из очень глупого малодушия я переименовал ее в Турка, между тем как множество собак носят кличку Маркиз, и ни один маркиз на это не обижается. Маркиз де Вильруа, узнав о том, что я переменил кличку собаки, так пристал ко мне с этим, что мне пришлось поведать всем сидевшим за столом о своем поступке. В этой истории для герцогов было оскорбительным не столько то, что я дал псу такую кличку, сколько то, что я ее переменил. На беду, за столом сидело несколько герцогов: герцог Люксембургский, его сын, да и сам маркиз де Вильруа, который должен был со временем получить титул герцога и теперь носит его; он злорадно наслаждался, видя, в какое затруднительное положение поставил меня и какое это произвело впечатление. На другой день меня уверили, что герцогиня Люксембургская сильно журила за это своего племянника: можно представить себе, насколько этот выговор – если допустить, что он действительно имел место, – должен был улучшить его отношенье ко мне. Единственной поддержкой против всего этого, как в Люксембургском дворце, так и в Тампле{417}, был у меня только кавалер де Лоранзи, заявлявший, что он считает себя моим другом; но еще более он был другом д’Аламбера, под сенью которого слыл среди женщин великим геометром. К тому же он был чичисбеем или скорей угодником графини де Буффле, большой приятельницы д’Аламбера; кавалер де Лоранзи существовал только ею и для нее. Итак, никто из окружавших герцогиню Люксембургскую не старался сгладить мои нелепые промахи; напротив, все как будто сговорились вредить мне в ее мнении. Однако, помимо того, что она пожелала взять на себя хлопоты относительно издания «Эмиля», она дала мне в то же время еще одно доказательство своего интереса и доброжелательства, и я поверил, что, даже наскучив мной, она сохранила и навсегда сохранит ко мне чувство участия, обещанное мне на всю жизнь. Решив, что можно полагаться на такую приязнь, я в беседе с герцогиней стал облегчать свое сердце признанием во всех своих ошибках, ибо держался с друзьями нерушимого правила показывать им себя в точности таким, каков я есть, – ни лучше, ни хуже. Я рассказал о своей связи с Терезой и обо всем, что из этого последовало, не умолчав и о том, как я поступил со своими детьми. Она приняла мою исповедь очень снисходительно, даже слишком, и воздержалась от заслуженного мной порицания. Особенно тронуло меня ее ласковое обращение с Терезой: она делала ей маленькие подарки, присылала за нею, упрашивала навещать, принимала ее в замке очень приветливо и часто целовала при всех. Бедняжка Тереза преисполнилась восторга и признательности, и, конечно, я разделял их, так как расположение герцога и герцогини ко мне, перенесенное на мою подругу, трогало меня еще больше, чем их благосклонность ко мне лично. Довольно долго все оставалось в таком положении; но наконец супруга маршала простерла свою доброту до того, что пожелала взять из приюта одного из моих детей. Она знала, что я велел положить в пеленки первого моего ребенка ярлык с меткой; она попросила у меня образец этой метки, и я дал его. Она поручила розыски Ларошу, своему лакею и доверенному; предпринятые им поиски оказались бесплодны: он ничего не нашел, хотя прошло не более двенадцати-четырнадцати лет, и будь списки Воспитательного дома в надлежащем порядке или ведись поиски тщательно, метка не должна была бы исчезнуть. Все же я был менее огорчен этой неудачей, чем это было бы, если бы я следил за судьбой ребенка с самого его рожденья. А если бы, наведя справки, мне выдали какого-нибудь ребенка за моего, сердце мое терзала бы неизвестность, сомнения в том, что это действительно он, что его не подменили другим, и я не насладился бы подлинным, естественным чувством отцовства во всем его очаровании: ведь оно нуждается, по крайней мере в период детства ребенка, в поддержке со стороны привычки. Продолжительная разлука с ребенком, которого еще не знаешь, ослабляет и наконец уничтожает отцовское и материнское чувство; и никогда мы не будем любить дитя, которого отдали на воспитание кормилице, так же сильно, как того, который был выкормлен на наших глазах. Это суждение может смягчить последствия моей вины, зато усиливает ее самое. Может быть, не бесполезно отметить, что при посредничестве Терезы этот самый Ларош познакомился с г-жой Левассер, которую Гримм продолжал держать в деревне Дейль, рядом с Шевреттой и совсем близко от Монморанси. После моего отъезда именно через Лароша передавал я этой женщине деньги, так как не переставал оказывать ей поддержку, и, кажется, он часто носил ей подарки от супруги маршала; таким образом, жалеть ее не было решительно никаких оснований, хоть она и жаловалась постоянно. Что касается Гримма, то я говорил о нем с герцогиней только против своей воли, потому что избегаю говорить о людях, которых вынужден ненавидеть; но она несколько раз заводила речь о нем, не высказывая своего мнения и ни разу не дав мне понять, знакома она с этим человеком или нет. Так скрытничать с людьми, которых любишь и которые сами с нами откровенны, не в моих правилах, особенно когда дело идет о чем-то касающемся их самих; и с тех пор я размышлял иногда об осторожности, проявленной герцогиней в данном случае, но лишь после того как другие события заставляли меня невольно подумать об этом. Долгое время я ничего не слышал об «Эмиле», переданном мною герцогине Люксембургской, но наконец узнал, что состоялась сделка с парижским книгоиздателем Дюшеном, а через него – с книгоиздателем Неольмом в Амстердаме. Герцогиня прислала мне для подписи оба экземпляра моего договора с Дюшеном. Я увидел, что почерк, которым они написаны, тот же, что и в письмах г-на де Мальзерба ко мне, написанных не его рукой. Я увидел в этом доказательство того, что мой договор заключается с ведома и согласия представителя власти, и с полным доверием подписал условие. Дюшен давал мне за рукопись «Эмиля» шесть тысяч франков, из них половину наличными, и, кажется, сто или двести авторских экземпляров. Подписав оба дубликата, я отослал их к герцогине, согласно ее желанию: один она дала Дюшену, другой оставила у себя, вместо того чтобы прислать мне, и с тех пор я больше никогда его не видел. Знакомство с герцогом и герцогиней Люксембургскими несколько отвлекло меня от моего замысла удалиться от света, но я не отказался от него. Даже в пору наибольшего благоволения ко мне супруги маршала я всегда чувствовал, что только ради своей искренней привязанности к маршалу и к ней я скрепя сердце терплю их окружение и распорядок в их доме. Мне было очень трудно примирить эту привязанность с их образом жизни, не отвечающим моим вкусам и вредным моему здоровью, которому постоянное стесненье и поздние ужины никак не давали поправиться, несмотря на все заботы обо мне: в этом отношении, как и во всех остальных, проявлялось величайшее внимание; например, каждый вечер, после ужина, маршал, ложившийся рано, всегда чуть не насильно уводил меня, чтобы я тоже лег спать. Только незадолго до моей катастрофы он, не знаю почему, перестал проявлять такое внимание. Еще до того как мне стало заметно охлажденье супруги маршала, я, чтобы избегнуть немилости, хотел привести в исполненье прежний свой план; но, не имея средств, был вынужден ждать заключенья условий на «Эмиля», а тем временем закончил отделку «Общественного договора» и послал его Рею, назначив за рукопись тысячу франков, которые он и уплатил мне. Не мешает упомянуть об одном незначительном факте, связанном с этой рукописью. Я передал ее в тщательно запечатанном пакете Дювуазену, священнику кантона Во и капеллану при голландском посольстве: он иногда бывал у меня и взялся переслать пакет Рею, с которым поддерживал отношения. Рукопись, написанная мелким почерком, была очень невелика и не оттопыривала его кармана. Однако при переезде через заставу пакет – не знаю, каким образом – попал в руки чиновников, которые вскрыли его, рассмотрели содержимое и потом вернули Дювуазену, когда тот заявил протест от имени посла. Таким образом, он получил возможность прочесть рукопись – и воспользовался ею; он простодушно сообщил мне об этом и отозвался с великими похвалами о моем сочинении, не прибавив ни одного критического или отрицательного замечанья, очевидно, решив выступить мстителем за христианство{418}, когда «Общественный договор» появится в свет. Дювуазен снова запечатал пакет и отослал рукопись Рею. Таково было в основном его повествованье в письме, где он отдавал мне отчет об этом деле; и это все, что я узнал. Кроме этих двух книг и моего «Музыкального словаря», над которым я продолжал время от времени работать, у меня было подготовлено к печати несколько сочинений менее значительных. Я предполагал выпустить их либо отдельно, либо в общем собрании моих произведений, если когда-нибудь предприму его издание. Большая часть этих сочинений находится еще в рукописи у Дюпейру; главным из них был «Опыт о происхождении языков»; я давал его читать г-ну де Мальзербу и кавалеру де Лоранзи; последний хорошо отозвался о нем. Я рассчитывал, что все эти произведения, взятые вместе, дадут мне, за вычетом расходов, капитал в восемь или десять тысяч франков, который я хотел обратить в пожизненную ренту – частью на свое имя, частью на имя Терезы. После чего, как я уже сказал, я уехал бы с нею в какую-нибудь провинцию и там, не занимая больше публику своей особой, сам помышлял бы только о том, чтобы мирно закончить свой жизненный путь, продолжая делать окружающим добро, какое будет мне доступно, и писать на досуге задуманные мною воспоминания. Таков был мой план; осуществление его – я не должен умолчать об этом – облегчалось великодушием Рея. В Париже мне говорили о Рее много дурного, но он оказался единственным книгоиздателем, о котором я могу отозваться с похвалой[63]. Мы, по правде говоря, нередко ссорились при издании моих сочинений: он был легкомыслен, а я вспыльчив. Но в вопросах материальных и в связанных с ними мелочах, несмотря на то что у меня никогда не было с ним формального договора, я всегда видел с его стороны одну только аккуратность и честность. Он даже был единственным, кто откровенно признавался мне, что ему выгодно иметь дело со мной; нередко он говорил, что обязан мне своим состоянием, и предлагал поделиться им. Не имея возможности излить свою благодарность на меня непосредственно, он пожелал засвидетельствовать ее мне хотя бы через мою домоправительницу, назначив ей пожизненную пенсию в триста франков, и отметил в акте, что это делается в благодарность за выгоды, мной ему доставленные. Он совершил этот поступок без претензий, без шума, посвятив в дело одного меня, и если бы я сам не рассказывал об этом всем и каждому, никто ничего не узнал бы. Я был так тронут, что с тех пор проникся к Рею настоящей дружбой. Через некоторое время он пригласил меня быть крестным отцом одного из его детей; я согласился, и теперь для меня является большим огорчением, что в том положении, до какого меня довели, я лишен всякой возможности проявить свою привязанность к крестнице и ее родителям чем-либо полезным для них. Почему, столь чувствительный к скромному великодушию этого книгоиздателя, я так мало ценю шумное усердие стольких людей высокого полета, торжественно возглашающих на весь мир о благодеяниях, которые они, по их словам, намеревались мне оказать, хотя я никогда не видел от них никакого добра. Их это вина или моя? Они ли пустые болтуны или я неблагодарен? Вдумчивый читатель, взвесьте и решите, я же промолчу. Эта пенсия стала существенным подспорьем для Терезы и большим облегченьем для меня. Впрочем, я был очень далек от того, чтобы извлекать из этого, так же как и из всех других подарков, которые ей делали, выгоду лично для себя. Она всегда распоряжалась всем этим сама. Если ее деньги хранились у меня, я давал ей в них подробный отчет, ни разу не употребив из них ни лиара на наши общие расходы, даже когда она бывала богаче меня. «Что мое, то наше, – говорил я, – а что твое, так только твое». Я никогда не переставал следовать этому правилу, которое часто повторял ей. Люди, имевшие низость обвинять меня, будто я принимал ее руками подарки, от которых отказывался, судили обо мне по себе и очень плохо знали меня. Я охотно ел бы с ней вместе хлеб, ею заработанный, но никогда не стал бы есть тот, который ей дали. Пусть она сама засвидетельствует это и теперь, и тогда, когда по законам естества переживет меня. К сожалению, она во всех отношениях мало смыслит в экономии, ничего не бережет и очень много тратит – не из тщеславия или чревоугодия, а единственно от небрежности. В здешнем мире никто не совершенен; и раз необходимо, чтобы ее превосходные качества были искуплены, я предпочитаю, чтобы у нее были лучше недостатки, чем пороки, хотя бы недостатки эти и причиняли нам обоим еще больше вреда. Трудно представить себе, какие усилия я прилагал, чтобы скопить для нее, как когда-то для маменьки, немного денег на черный день. Но все мои труды пропали даром. Ни та, ни другая никогда не сообразовались со своими средствами; и сколько я ни старался, все неизменно уплывало, едва появившись. Как ни скромно одевалась Тереза, ей никогда не хватало пенсии Рея на одежду, и каждый год мне приходилось добавлять ей на это из своих средств. Мы с ней не созданы для того, чтобы разбогатеть; и уж конечно, я не причислю этого к своим несчастьям. Печатанье «Общественного договора» шло довольно быстро. Иначе обстояло дело с «Эмилем»; а я ждал его выхода, чтобы удалиться от света, как задумал. Дюшен присылал мне время от времени образцы шрифтов для выбора; но стоило мне выбрать, как он, вместо того чтобы приступить к делу, присылал новые. Когда мы наконец окончательно договорились о формате, о шрифте и у него уже было несколько листов отпечатано, он из-за одной моей незначительной поправки в корректуре начал все снова, и через шесть месяцев мы были на том самом месте, что и в первый день. Пока длились эти опыты, я убедился, что сочинение печатается и во Франции, и в Голландии, так что одновременно подготовляются два издания. Что я мог поделать? Я уже больше не был хозяином своей рукописи. Я не только был непричастен к французскому изданию, но всегда возражал против него. Однако, раз изданию этому так или иначе суждено было осуществиться и раз оно служило образцом для другого, надо было посмотреть корректуру и последить за тем, чтобы мою книгу не искалечили и не исказили. К тому же сочиненье печаталось с согласия представителя власти; он в известном смысле даже руководил этим изданием, очень часто писал мне по этому поводу и даже приезжал ко мне, при обстоятельствах, о которых я сейчас расскажу. Пока Дюшен подвигался вперед черепашьим шагом, Неольм, которого он задерживал, подвигался еще медленней. Листы, по мере выхода, высылались ему неаккуратно. Ему почудилась нечестность в поступках Дюшена, вернее – в поступках Ги, действовавшего за него; видя, что договор не выполняется, он забрасывал меня письмами, полными жалоб и сетований, но я ничем не мог помочь ему, так как и сам имел все основания сетовать и жаловаться. Его друг Герен, в то время очень часто со мной встречавшийся, беспрестанно толковал мне об этой книге, но всегда с величайшей сдержанностью. Он и знал и не знал, что она печатается во Франции; знал и не знал, что представитель власти принимает в этом участие. Сожалея о том, что эта книга причинит мне хлопоты, он как будто упрекал меня в неблагоразумии, хотя никогда не говорил, в чем оно заключается. Он беспрестанно лукавил и вилял и говорил, казалось, только для того, чтобы заставить меня высказаться. Моя беспечность тогда была так велика, что я смеялся над его осторожностью и таинственностью, как над дурной привычкой, усвоенной от министров и должностных лиц, у которых он постоянно бывал. Уверенный, что я поступил с этой книгой вполне правильно, глубоко убежденный, что она не только получила одобрение и поддержку представителя власти, но даже справедливо заслужила и положительное отношение министерства, я радовался, что имел мужество сделать полезное дело, и смеялся над малодушными друзьями, видимо беспокоившимися за меня. Дюкло принадлежал к их числу, и, признаюсь, моя вера в его прямоту и просвещенность могла бы заставить меня встревожиться, по его примеру, если б я не был так убежден в пользе этого сочинения и в честности его покровителей. Дюкло пришел ко мне от имени г-на Байя, когда «Эмиль» был еще в печати; он заговорил о нем. Я прочел ему «Исповедание веры савойского викария»; он прослушал очень спокойно и, по-видимому, с большим удовольствием. Когда я кончил, он сказал мне: «Как, сударь, это входит в состав произведенья, которое печатается в Париже? » – «Да, – ответил я, – и его следовало бы отпечатать в Лувре, по приказу короля». – «Пусть так, – сказал он. – Но сделайте мне одолжение, не говорите никому, что вы читали мне этот отрывок». Такой неожиданный поворот удивил меня, но не испугал. Я знал, что Дюкло часто видится с де Мальзербом, и не мог понять, как может он думать так несходно с последним об одном и том же предмете. Я жил в Монморанси уже четыре года и ни одного дня не чувствовал себя вполне здоровым; хотя воздух там прекрасный, но вода плохая, и, возможно, это было одной из причин, усиливших мои обычные недуги. К концу осени 1761 года я совсем расхворался и провел всю зиму в почти непрерывных страданиях. Физическая боль, усилившаяся от множества неприятностей, в свою очередь делала их еще более тягостными. С некоторых пор меня угнетали глухие и печальные предчувствия, хотя я не знал их причины. Я получал довольно странные анонимные письма, да и подписанные были не менее странны. Одно такое письмо я получил от советника парижского парламента, который, будучи недоволен современным положением вещей и не предвидя ничего хорошего в будущем, обращался ко мне за советом, какое выбрать ему убежище в Женеве или в Швейцарии, чтобы удалиться туда вместе с семьей. Такое же письмо получил я от г-на де***, председателя…ского парламента, с предложением редактировать для этого парламента, находившегося тогда в дурных отношениях со двором, доклады и представления, причем мне должны были передаваться все нужные для этого документы и материалы. Когда я болен, я бываю раздражителен; получая такие письма, я сердился, и это сказалось в моих ответах. Конечно, я упрекаю себя не за то, что наотрез отказался сделать, о чем меня просили, ибо эти письма могли быть ловушками, подстроенными моими врагами[64], да и просили меня о том, что противно моим принципам, от которых я меньше чем когда-либо хотел отступать; но, имея возможность отказать вежливо, я отказывал грубо, и в этом я был не прав. Оба упомянутые письма находятся в моих бумагах. Письмо советника меня нисколько не удивило: так же как он и многие другие, я сам думал, что обветшалое государственное устройство угрожает Франции близким крушением. Бедствия неудачной войны{419} – следствие ошибок правительства, страшное расстройство финансов, постоянные разногласия в управлении, разделенном в то время между двумя или тремя министрами, открыто враждовавшими между собой и в своем стремлении повредить друг другу губившими королевство; всеобщее недовольство в народе и во всех сословиях государства; самодурство упрямой женщины{420}, у которой прихоти брали верх над умом, если только он у нее был, и почти всегда отстранявшей от должности наиболее способных, чтобы назначить тех, кто ей больше нравился, – все оправдывало предвидение советника, так же как публики и мое собственное. Предвиденье это даже не раз заставляло меня взвешивать: не следует ли мне самому поискать убежища за пределами королевства до наступления грозящих ему смут? Но, зная, что я человек незначительный и мирного нрава, я подумал, что в том уединении, о каком я мечтал, никакая гроза не сможет до меня добраться, и огорчался только тем, что при таких обстоятельствах герцог Люксембургский должен взять на себя поручения, которые ухудшат отношение к нему правительства. Мне хотелось, чтобы он обеспечил себе убежище на тот случай, если огромная государственная машина рухнет, как можно было опасаться при тогдашнем положении вещей; и мне еще до сих пор представляется несомненным, что, если бы бразды правления не попали наконец в одни руки{421}, французская монархия была бы теперь при последнем издыхании. Здоровье мое ухудшалось, а печатанье «Эмиля» шло все медленней и наконец совсем остановилось, причем мне оставалась неизвестной причина этого; Ги не соблаговолил ни написать, ни даже ответить мне, и я не имел возможности ни получить какие-либо сведения, ни узнать, что происходит, так как де Мальзерб был в то время за городом. Никогда никакое несчастье, каково бы оно ни было, не смущает и не подавляет меня, если только я знаю, в чем оно заключается; но у меня врожденная боязнь потемок; я страшусь мрака и ненавижу его; тайна всегда тревожит меня: она слишком противна моему нраву, до беспечности открытому. Вид самого отвратительного чудовища, думается, не слишком испугал бы меня; но если б я увидел ночью фигуру в белой простыне, меня охватил бы страх. И вот мое воображение, подстегиваемое таким долгим молчаньем, принялось создавать призраки. Чем сильней горело у меня сердце желаньем видеть мое последнее и лучшее произведенье изданным, тем больше терзался я загадкой, в чем задержка, и, всегда доводя все до крайности, в остановке печатанья книги стал видеть запрещенье ее. Между тем, не представляя себе ни причины, ни характера этого запрета, я оставался в самой жестокой неизвестности. Я писал письмо за письмом Ги, де Мальзербу, герцогине Люксембургской; и так как ответа не было или он приходил с запозданием, я совершенно терялся и доходил до исступленья. К несчастью, я узнал в это самое время, что отец Гриффе, иезуит, говорил об «Эмиле» и даже приводил из него отрывки. В тот же миг воображенье мое воспламенилось и с быстротою молнии разоблачило передо мной всю тайну беззакония: я увидел весь ход дела так ясно, так отчетливо, словно меня осенило откровенье. Я вообразил, что иезуиты, взбешенные презрительным тоном, каким я говорю об их школах, завладели моим сочиненьем; что именно они затормозили его изданье; что, осведомленные Гереном, своим другом, о состоянии моего здоровья и предвидя мой скорый конец, в котором я сам не сомневался, они хотят оттянуть печатанье до этого момента, с намереньем сократить, испортить мое сочиненье и приписать мне, в своих целях, взгляды, отличные от моих. Удивительно, какое множество фактов и обстоятельств пришло мне на ум в подтверждение этой безумной выдумки и какое они придали ей правдоподобие, – да что я говорю! – сделали ее доказанной и очевидной. Герен совершенно предался иезуитам, я знал это. Им я приписал всю ту дружескую предупредительность, которую он проявлял ко мне; я уверил себя, что по их наущению он уговорил меня заключить договор с Неольмом, что через этого Неольма они получили первые листы моего сочинения, что потом они нашли способ остановить его печатанье у Дюшена, а может быть, и захватили мою рукопись, чтобы потрудиться над ней вволю, не торопясь, а когда моя смерть развяжет им руки, они выпустят его перелицованным по своему вкусу. Я всегда чувствовал, несмотря на вкрадчивость отца Бертье, что иезуиты не любят меня, не только как энциклопедиста, но и потому, что все мои принципы еще более противоречат их правилам и влиянию, чем неверие моих собратьев, так как фанатизм безбожия и фанатизм ханжества сходятся на общей им обоим нетерпимости и могут даже объединяться, как это было в Китае и как это было по отношению ко мне, – тогда как разумная и нравственная религия, не признавая человеческой власти над совестью, вырывает почву из-под ног у защитников этой власти. Я знал, что г-н канцлер тоже очень дружен с иезуитами; {422} я боялся, как бы сын, запуганный отцом, не оказался вынужденным отступиться от сочиненья, которому покровительствовал. Мне даже казалось, что я замечаю последствия этого отступничества в придирках, чинимых мне в связи с первыми двумя томами, когда из-за всякого пустяка требовали перепечатки; а ведь остальные два тома, как известно, полны столь острых мест, что если бы они подверглись такой же цензуре, как и два первых, то пришлось бы целиком их переделать. Я знал, кроме того (это мне сказал сам де Мальзерб), что аббат де Грав, на которого он возложил обязанность наблюдать за этим изданием, тоже сторонник иезуитов. Повсюду виделись мне иезуиты. Я не думал о том, что они находятся накануне изгнания и крайне заняты собственной защитой, что у них немало других забот, кроме того, чтобы мешать печатанью книги, в которой о них не было речи. Я не прав, когда говорю: «не думал о том»: я очень об этом думал; и это же возражение поспешил сделать мне и г-н де Мальзерб, как только я сообщил ему о своих подозрениях. Но в силу обычного заблуждения, свойственного человеку, желающему из своего уединенья судить о тайне важных дел, о которой он ничего не знает, я ни за что не хотел поверить, что иезуиты в опасности, и считал слухи об этом уловкой с их стороны, призванной усыпить бдительность противников. Их прежние неоспоримые успехи вызвали во мне такое ужасающее представление об их могуществе, что я уже оплакивал унижение парламента. Мне было известно, что г-н де Шуазель учился у иезуитов, что г-жа де Помпадур была с ними в неплохих отношениях и что лига иезуитов с фаворитами и министрами всегда считалась выгодной для обеих сторон в их борьбе против общих врагов. Двор как будто ни во что не вмешивался; а я был убежден, что если орден иезуитов получит когда-нибудь жестокий удар, то уж, во всяком случае, нанесет его не парламент, у которого не хватит на это сил. В бездействии двора я видел основание для их спокойствия и предвестие их торжества. Наконец, усматривая во всех этих слухах только хитрость и козни с их стороны и считая, что, поскольку положение их совершенно твердое, у них есть время на все, – я не сомневался, что они скоро сокрушат и янсенизм, и парламент, и энциклопедистов, и всех, не желающих подчиниться их игу; наконец, что если они дадут моей книге выйти, то лишь переделав ее настолько, что она станет их оружием; моим именем воспользуются, чтобы обмануть читателей. Я чувствовал себя умирающим; и удивительно, как подобное сумасбродство не доконало меня, – до такой степени ужасна была мне мысль, что после моей смерти память моя будет обесчещена в самой ценной и лучшей моей книге. Никогда я так не боялся умереть; и думаю, что если бы я умер при подобных обстоятельствах, то умер бы в отчаянии. Даже теперь, когда я вижу, как беспрепятственно выполняется самый черный, самый страшный заговор, какой когда-либо был направлен против доброго имени человека, я умру гораздо спокойней, так как уверен, что оставлю в своих книгах свидетельство о себе, и рано или поздно оно восторжествует над людскими кознями. Г-н де Мальзерб, поверенный и свидетель моих тревог, чтобы их успокоить, предпринял шаги, доказывающие его неисчерпаемую сердечную доброту. Герцогиня Люксембургская содействовала этому доброму делу и несколько раз ездила к Дюшену узнавать, в каком положении издание. Наконец печатанье возобновилось и пошло быстрей, хотя я так и не узнал, почему оно приостанавливалось. Г-н де Мальзерб потрудился даже приехать в Монморанси, чтобы успокоить меня; это ему удалось: моя глубокая вера в его прямоту, одержав верх над заблуждениями бедной моей головы, обеспечила полный успех его старанию избавить меня от них. Видя, как я терзаюсь своими бреднями, он, естественно, нашел, что я достоин жалости, и пожалел меня. Беспрестанно повторявшиеся пересуды окружавшей его философской клики пришли ему на память. Когда я переселился в Эрмитаж, они объявили, как я уже упоминал, что долго мне там не выдержать. Убедившись, что я упорствую, они стали утверждать, что это из упрямства, из гордости, оттого что мне стыдно отступиться, – и что я умираю со скуки и чувствую себя несчастным. Де Мальзерб поверил и написал мне об этом. Подобное заблуждение в человеке, которого я так уважал, огорчило меня, и я написал ему одно за другим четыре письма, где объяснил ему действительные основания своего поведения, правдиво описал свои вкусы и наклонности, свой характер и все, что происходило в моем сердце. Эти четыре письма, написанные сразу набело, поспешно, не отрывая пера от бумаги, и даже неперечитанные, – может быть, единственное, что я за всю свою жизнь написал легко; и это тем более удивительно, что я испытывал тогда жестокие страдания. Чувствуя, что изнемогаю, я скорбел при мысли, что оставлю у порядочных людей столь неверное мнение о себе; и четыре мои письма были, в сущности, беглым наброском, которым я постарался восполнить отсутствие задуманных мною воспоминаний. Письма понравились де Мальзербу, и он показал их в Париже; они представляют собой в известном смысле краткий обзор того, что я излагаю здесь подробно, а потому их следует сохранить. В моих бумагах можно найти их копии, снятые по моей просьбе и присланные мне Мальзербом несколько лет спустя. Ожидая недалекого смертного часа, я огорчался лишь тем, что среди литераторов нет никого, кому бы я мог доверить на хранение свои бумаги, чтобы он разобрал их, когда меня не станет. Со времени поездки в Женеву я завязал дружбу с Мульту; я чувствовал симпатию к этому молодому человеку и хотел бы, чтоб он закрыл мне глаза. Я высказал ему это желание, и, думаю, он не отказался бы выполнить этот долг человеколюбия, если б его дела и семья позволили это. Лишенный и этого утешения, я хотел по крайней мере доказать ему свое доверие и послал ему «Исповедание веры савойского викария» до выхода сочинения в свет. Мульту остался им доволен; но мне показалось, что в своем ответе он не разделял уверенности относительно впечатления, какое оно произведет. Он пожелал иметь какое-нибудь другое мое произведение, которого бы не было ни у кого. Я послал ему «Слово над гробом герцога Орлеанского», составленное мною для аббата Дарти: оно не было произнесено, потому что, против ожидания Дарти, это было поручено не ему. Итак, печатание возобновилось, продолжалось и закончилось довольно благополучно; я заметил ту странность, что после перепечаток, которых сурово требовали для первых двух томов, последние два тома были пропущены без всяких возражений, и содержание их не представило ни малейшей помехи для опубликования. Но мне все-таки пришлось пережить некоторое беспокойство, и я не могу умолчать о нем. После того как я испытал страх перед иезуитами, мне довелось испытать его перед янсенистами и философами. Враг всего, что зовется группой, союзом заговорщиков, кликой, я никогда не ожидал ничего хорошего от людей, принадлежащих к ним. «Кумушки» с некоторых пор покинули прежнее свое жилище и поселились совсем рядом со мной, – из их комнаты было слышно, что говорилось у меня в комнате и на террасе, а из их сада можно было легко перелезть через невысокую стену, отделявшую его от моей башни. Я устроил в этой башне свой рабочий кабинет, у меня там стоял стол, заваленный корректурами и листами «Эмиля» и «Общественного договора»; я скреплял листы по мере того как мне присылали их, и все томы были у меня собраны задолго до их выхода в свет. Моя рассеянность, моя небрежность, доверие к г-ну Мата, в саду которого я уединялся, приводили к тому, что нередко я забывал вечером запереть свою башню и утром находил дверь открытой настежь; это нисколько меня не беспокоило бы, если б мне не показалось, что я замечаю беспорядок в своих бумагах. После того как я несколько раз сделал такое наблюдение, я стал тщательно запирать башню. Однако замок был скверный, ключ не повертывался как следует. Присматриваясь внимательнее, я стал замечать еще больше беспорядка в бумагах, чем когда оставлял все открытым. Наконец один из томов моих сочинений исчез на день и две ночи, и я не мог понять, куда он девался, а на третий день утром нашел его у себя на столе. Ни тогда, ни впоследствии я не имел подозрения ни на г-на Мата, ни на его племянника г-на Дюмулена, так как знал, что оба они любят меня, и всецело доверял им. Меньше доверия питал я теперь к «кумушкам». Я знал, что, будучи янсенистами, они тем не менее поддерживают какие-то отношения с д’Аламбером и живут в одном доме с ним. Это несколько встревожило меня и заставило быть осторожней. Я убрал бумаги к себе в комнату и совсем перестал встречаться с этими людьми, узнав к тому же, что они растрезвонили в нескольких домах о первом томе «Эмиля», который я имел неосторожность дать им. Хотя мы оставались соседями до самого моего отъезда, у меня с тех пор больше не было общения с ними. «Общественный договор» появился за месяц или за два до «Эмиля» {423}. Рей, от которого я всегда требовал, чтобы он не ввозил во Францию ни одной из моих книг, потихоньку обратился к должностному лицу за разрешением ввезти это издание через Руан, куда он отправил его морем. Рей не получил никакого ответа; посланные им тюки пролежали в Руане несколько месяцев, а затем их отослали ему обратно; сделана была даже попытка их конфисковать, но Рей поднял такой шум, что их возвратили ему. Некоторые любопытные вытащили из них в Амстердаме несколько экземпляров, и книга пошла по рукам, не вызвав большого шума. Молеон, слышавший про это и даже кое-что видевший, рассказал мне об этом таинственным тоном, который меня удивил и даже встревожил бы, если б я не был уверен, что во всех отношениях удовлетворил требованиям закона и мне не в чем себя упрекнуть; я успокоил себя при помощи всегдашнего своего правила. Я даже не сомневался, что г-н де Шуазель, уже расположенный в мою пользу, не отнесется равнодушно к похвале, которую мое уваженье заставило меня сделать ему в этом сочинении, и защитит меня от недоброжелательства г-жи де Помпадур. У меня, конечно, было в то время больше чем когда-либо оснований рассчитывать на доброе отношение герцога Люксембургского и на его поддержку в случае надобности, потому что никогда еще он не давал мне таких частых и таких трогательных доказательств дружбы. В пасхальный приезд не проходило дня, чтобы он не навестил меня, так как мое плачевное состояние не позволяло мне бывать в замке. Наконец, видя, что мои страдания не прекращаются, он даже добился от меня согласия позвать брата Кома{424}, послал за ним, сам привел его ко мне и имел мужество (в вельможе, конечно, редкое и похвальное) присутствовать при мучительной и долгой операции. Дело, впрочем, сводилось к простому зондированию; но со мной это никому не удавалось, даже Морану, принимавшемуся за это несколько раз, но всегда безуспешно. Брат Ком обладал необыкновенно искусной и легкой рукой; ему удалось наконец ввести тоненький зонд, промучив меня, правда, более двух часов, в течение которых я старался удерживать стоны, чтобы не терзать чувствительного сердца доброго маршала. При первом исследовании брату Кому показалось, что он нашел большой камень, и он сказал мне об этом; при втором он уже не нашел его. Исследовав меня во второй и третий раз с осторожностью и тщательностью, из-за которых операция показалась мне очень долгой, он объявил, что камня нет, но предстательная железа затвердела и ненормально увеличена; он установил, что мочевой пузырь большой и в хорошем состоянии, и кончил заявленьем, что я буду много болеть, но проживу долго. Если второе предсказание исполнится с такой же точностью, как и первое, мои страданья кончатся не скоро. Итак, долгие годы меня лечили от болезней, которых у меня не было, а в конце концов я узнал, что болезнь моя – неизлечимая, но не смертельная – прекратится лишь вместе с моим существованием. Мое воображенье, связанное этим указанием, уже не рисовало мне в будущем мучительной смерти от камней в мочевом пузыре. Я перестал бояться, не сделался ли кончик зонда, отломившийся в мочевом канале много времени тому назад, ядром камня. Освободившись от недугов воображаемых, более для меня страшных, чем недуги реальные, я легче переносил последние. С тех пор я всегда страдал от своей болезни гораздо меньше, чем до этого, и, вспоминая о том, что этим облегченьем обязан герцогу Люксембургскому, я с умилением отношусь к его памяти. Вернувшись, так сказать, к жизни и более чем когда-либо занятый мыслями, как провести остаток ее, я ждал для выполнения своего плана лишь выхода из печати «Эмиля». Я подумывал о Турени{425}, где бывал прежде, – мне очень нравился мягкий ее климат и мягкий нрав ее обитателей.
La terra molle, е lieta, е dilettosa, Simili a se gli abitator produce[65].
Я уже раньше сообщал о своем плане герцогу Люксембургскому, но он старался отговорить меня; теперь я опять заговорил с ним об этом, как о деле решенном. Тогда он предложил мне замок Мерлу, в пятнадцати лье от Парижа, как самое подходящее убежище, в котором и ему, и герцогине было бы приятно меня устроить. Предложенье тронуло меня и пришлось мне по вкусу. Прежде всего надо было осмотреть этот уголок; мы договорились о дне, когда маршал пришлет своего лакея с коляской, чтобы отвезти меня туда. В этот день мне сильно нездоровилось; пришлось отложить поездку, а возникшие затем препятствия помешали мне осуществить ее. Узнав впоследствии, что поместье Мерлу принадлежит не маршалу, а его супруге, я тем легче утешился, что мне не удалось туда поехать. Наконец «Эмиль» появился, причем уже не было речи ни о перепечатках, ни о других затруднениях. Перед выходом его в свет маршал попросил меня вернуть все относящиеся к этому сочинению письма де Мальзерба. Беспредельное доверие к обоим и глубокая уверенность в собственной безопасности помешали мне вдуматься в странный и даже тревожный характер этой просьбы. Я возвратил письма, за исключением одного или двух, случайно оставшихся в моих книгах. За несколько времени до того де Мальзерб сообщил мне, что отберет у Дюшена письма, которые я писал ему во время моих тревог по поводу происков иезуитов; надо признаться, письма эти не делали особенной чести моей рассудительности. Но я ответил, что ни в чем не хочу казаться лучше, чем я есть, и что он может оставить Дюшену письма. Не знаю, как он поступил. Книга не была встречена с таким бурным восторгом, как остальные мои сочинения. Никогда ни один труд не вызывал так много похвал отдельных лиц и так мало общественного одобрения. Все, что говорили и писали мне люди, наиболее способные о нем судить, подтвердило мне, что это лучшая и самая значительная из моих книг. Но все похвалы высказывались с самыми странными предосторожностями, как будто было очень важно сохранить в тайне все, что о ней говорится хорошего. Г-жа де Буффле, заявившая мне, что автор такой книги заслуживает памятника и почестей от всего человеческого рода, в конце своей записки бесцеремонно просила меня вернуть ей эту записку. Д’Аламбер, писавший мне, что это произведение решительно свидетельствует о моем превосходстве и должно поставить меня во главе всех литераторов, не подписал своего письма, хотя подписывал все прежние письма. Дюкло, преданный друг, человек правдивый, но осмотрительный, высоко оценил книгу, однако не пожелал письменно высказаться о ней. Лакондамин{426} накинулся на «Исповедание веры» и понес вздор; Клеро{427} в своем письме тоже ограничился этим отрывком; но он не побоялся написать, как взволновало его чтение, и заявил мне – это его подлинные слова, – что оно согрело его старую душу. Из всех, кому я послал свою книгу, он был единственный, кто громко и свободно, во всеуслышание сказал все, что думал о ней хорошего. Мата, которому я тоже дал экземпляр «Эмиля» до того, как книга поступила в продажу, одолжил его г-ну де Блеру, советнику парламента, отцу страсбургского интенданта. У де Блера был загородный дом в Сен-Гратьене, и Мата, давний его знакомый, навещал его там иногда. Он дал ему прочесть «Эмиля» раньше, чем книга вышла в свет. Возвращая ее, де Блер сказал ему в точности следующие слова, которые в тот же день были мне переданы: «Господин Мата, вот превосходная книга, но о ней вскоре заговорят больше, чем это будет желательно автору». Когда он передал мне это, я только посмеялся и увидел в этом многозначительный тон судейского, все облекающего в тайну. Остальные дошедшие до меня тревожные отзывы произвели на меня не больше впечатленья. Отнюдь не предвидя надвигавшейся на меня катастрофы, уверенный в том, что мое произведенье полезно, прекрасно убежденный, что я во всех отношениях поступил правильно, твердо рассчитывая на полную поддержку герцогини Люксембургской и даже на расположение ко мне правительства, я поздравлял себя с принятым мною решением удалиться от света посреди своих триумфов и в тот момент, когда я сокрушил всех своих завистников. Одно только тревожило меня при выходе в свет этой книги, и то не столько в отношении моей безопасности, сколько в смысле чистоты совести. В Эрмитаже, в Монморанси я с негодованием наблюдал притеснения, которым подвергаются крестьяне в угоду жадной к развлечениям знати: они вынуждены терпеть потраву, производимую дичью в их полях, не смея прибегать к иным средствам защиты, кроме шума, и проводя ночи на участках, засеянных бобами и горохом, с барабанами, котлами, колокольцами, чтобы отпугивать кабанов. Свидетель варварской беспощадности, с какой граф де Шароле относился к этим беднякам, я в конце «Эмиля» сделал выпад против такой жестокости: новое нарушение моих правил, не оставшееся безнаказанным. Я узнал, что служащие принца де Конти не менее жестоко поступали на его землях; я дрожал при мысли, что этот принц, к которому я был проникнут уваженьем и признательностью, почтет себя оскорбленным, приняв на свой счет то, что возмущенное человеколюбие заставило меня сказать относительно его дяди. Однако, поскольку совесть моя была совершенно спокойна, я доверился ее голосу и хорошо сделал. По крайней мере мне никогда не приходилось слышать, чтобы принц обратил какое бы то ни было внимание на эти строки, написанные задолго до того, как я имел честь стать знакомым ему. Незадолго до выхода в свет моей книги или спустя несколько дней после этого – не помню точно когда, – появилось другое сочинение на эту же тему{428}, списанное слово в слово с моего первого тома, за исключением нескольких пошлостей, которыми было разбавлено это заимствование. На книге стояло имя одного женевца, некоего Балексера, а на заглавном листе было указано, что она удостоилась премии Гарлемской академии. Я понял без труда, что эта Академия и эта премия созданы специально для данного случая, чтобы скрыть от глаз публики плагиат; но я увидел также, что все это основано еще на какой-то интриге, в которой я ничего не понимал; либо моя рукопись была передана в чьи-то руки, без чего эта кража не могла бы осуществиться, либо нужно было сочинить историю о мнимой премии и этим как-нибудь объяснить ее возникновение. Только через много лет, по одному слову, вырвавшемуся у д’Ивернуа, я проник в эту тайну и догадался, кто пустил в ход г-на Балексера. Уже начали раздаваться глухие раскаты, предшествующие грозе, и всякому мало-мальски проницательному наблюдателю стало ясно, что вокруг моей книги и меня самого куется заговор и что скоро он даст себя знать. Между тем моя уверенность, моя глупость доходили до того, что я не только не предвидел своей беды, но не догадывался о причине ее даже тогда, когда почувствовал ее действие. Сперва довольно ловко стали распространять мнение, что, преследуя иезуитов, нельзя проявлять пристрастной снисходительности к книгам и авторам, нападающим на религию. Меня укоряли, зачем я поставил свое имя на «Эмиле», – как будто я не ставил его на всех других своих книгах, не вызывая этим никаких возражений. Казалось, сожалеют о необходимости предпринять какие-то шаги, нежелательные, но требуемые обстоятельствами и вызванные моей неосторожностью. Слухи об этом дошли до меня, но ничуть меня не встревожили: мне даже не пришло в голову, чтобы во всей этой истории что-либо могло касаться лично меня, до такой степени я чувствовал себя безупречным, стоящим на твердой почве, соблюдающим все правила и уверенным, что герцогиня Люксембургская не покинет меня в трудную минуту из-за вины, которая если и существовала, то падала всецело на нее. Но, зная, как в подобных случаях происходит дело, а именно, что существует обыкновение преследовать издателей, щадя авторов, – я несколько тревожился за Дюшена, опасаясь, как бы де Мальзерб не отрекся от него. Я оставался спокоен. Слухи усилились, и скоро характер их изменился. Казалось, мое спокойствие раздражает публику, а в особенности парламент. Через несколько дней возбуждение достигло страшных размеров, и угрозы обратились непосредственно против меня. Членам парламента совершенно открыто заявляли, что нельзя ничего добиться, сжигая книги, а надо жечь авторов. Об издателях же совсем не было речи. Когда эти рассуждения, более достойные какого-нибудь инквизитора из Гоа{429}, чем сенатора, дошли до меня в первый раз, я был твердо уверен, что это выдумка гольбаховцев, желавших испугать меня и побудить к бегству. Я смеялся над этой жалкой хитростью и говорил себе, издеваясь над ними, что если б они знали истинное положение дела, то поискали бы другого способа внушить мне страх. Но наконец шум до того усилился, что стало ясно: положение серьезно. Герцог и герцогиня Люксембургские в тот год ускорили второй свой приезд в Монморанси и были там уже в начале июня. Я слышал в замке очень мало разговоров о моих новых книгах, несмотря на то что они так нашумели в Париже; сами хозяева дома вовсе не говорили мне о них. Но однажды утром, когда я был один с герцогом, он сказал мне: «Разве вы дурно отзывались о господине де Шуазеле в «Общественном договоре»? » – «Как? – воскликнул я, отступая в изумлении. – Нет, клянусь вам, наоборот: пером, не знающим лести, я воздал ему величайшую хвалу, какой только когда-либо удостаивался министр». И я тут же привел ему это место. «А в «Эмиле»? » – опять спросил он. – »Ни слова, – ответил я, – там нет ни одного слова о нем». – «Ах! – заметил он с несвойственной ему живостью. – Надо было сделать то же самое и в «Договоре» или выразиться ясней». – «Мне казалось, что я так и выразился, – прибавил я, – я достаточно уважал его для этого». Герцог, видимо, хотел что-то сказать: я заметил, что он готов открыть мне что-то; но он сдержался и промолчал. Злосчастная политика придворного, преобладающая над дружбой даже в лучших сердцах! Этот разговор, как ни был он короток, выяснил мне мое положение – по крайней мере до известной степени – и дал мне понять, что угроза направлена именно на меня. Я оплакивал судьбу, неслыханно преследующую меня, обращающую во вред мне все, что бы я ни говорил и ни делал хорошего. Однако, чувствуя себя в этом деле под защитой герцогини Люксембургской и г-на де Мальзерба, я не представлял себе, каким образом можно устранить их и добраться до меня; но, во всяком случае, мне стало ясно, что больше уже не будет речи ни о справедливости, ни о правосудии и никто не даст себе труда разбираться, действительно я виноват или нет. Гроза бушевала все сильнее. Дело дошло даже до того, что Неольм в припадке болтливости выразил сожаление, что связался с этим произведением, так как не сомневается относительно участи, ожидающей и автора, и книгу. Одно меня все-таки успокаивало: я видел, что герцогиня Люксембургская спокойна, довольна и даже весела; несомненно, она уверена в успехе своего предприятия, если ничуть не тревожится за меня, не высказывает мне ни слова сочувствия или извинения и смотрит на то, какой оборот принимает дело, столь хладнокровно, словно не имеет к нему никакого отношения и нисколько не интересуется моей судьбой. Более всего удивляло меня ее молчание. Мне казалось, что она должна была бы что-нибудь сказать. Г-жа де Буффле была как будто менее спокойна. Она то уезжала, то приезжала с возбужденным видом, много хлопотала и уверяла меня, что принц де Конти все делает, чтобы отразить удар, готовящийся мне и целиком приписываемый ею моменту: парламенту было важно не дать иезуитам повода обвинять его в равнодушии к религии. Однако она возлагала, видимо, слабые надежды на то, что шаги, предпринимаемые принцем и ею самой, будут иметь успех. Все ее беседы со мной, скорее тревожные, чем успокоительные, сводились к тому, чтобы склонить меня к отъезду, и она все время рекомендовала Англию, где предлагала создать мне дружеские связи, – между прочим, со знаменитым Юмом{430}, принадлежавшим к числу ее давнишних друзей. Видя, что я упорно сохраняю спокойствие, она пустила в ход средства, более способные поколебать меня. Она дала мне понять, что, если меня арестуют и станут допрашивать, мне придется назвать герцогиню Люксембургскую, а дружеское отношение герцогини ко мне, конечно, заслуживает того, чтобы я постарался не компрометировать ее. Я ответил, что она может быть спокойна, – я не скомпрометирую герцогиню. Она возразила, что такое решение легче принять, чем выполнить: и тут она была права, – в особенности относительно меня, ибо я твердо решил никогда не приносить ложной присяги и не лгать перед судьями, какой бы риск ни был связан с правдивым показанием. Видя, что это соображенье произвело на меня известное впечатление, хотя я все еще не решался бежать, она заговорила о заключении в Бастилию на несколько недель, как о способе избежать подсудности парламенту: он не вмешивается в дела государственных преступников. Я нисколько не возражал против этой своеобразной милости, при условии, чтобы просьба о ней исходила не от моего лица. Поскольку она больше не говорила об этом, я впоследствии стал думать, что она сделала это предложение только для того, чтобы испытать меня, и что такой выход был сочтен нежелательным. Через несколько дней маршал получил от дейльского священника, друга Гримма и г-жи д’Эпине, письмо с сообщением – по его словам, вполне достоверным, – что парламент будет действовать против меня с самой крайней суровостью, и в определенный день, который он называл, я буду заключен под стражу. Я подумал, что это сообщение гольбаховской выделки; я знал, что парламент строго придерживается формы, а ведь было бы полным ее нарушением начинать в данном случае с ареста, не установив юридически, признаю ли я книгу своей и являюсь ли действительно ее автором. «При одних только преступлениях против общественной безопасности, – говорил я г-же де Буффле, – достаточно простого указания, чтобы обвиняемый был подвергнут аресту из опасения, как бы он не скрылся от правосудия. Но когда намереваются покарать проступок, подобный моему, заслуживающий почестей и наград, то обрушиваются на книгу и стараются насколько возможно не касаться автора». Она выдвинула против этого тонкое различие, которое я позабыл, – доказывая, что меня из милости хотят подвергнуть аресту, вместо того чтобы вызывать на допрос. На другой день я получил письмо от Ги, сообщавшего мне, что, будучи в этот самый день у генерального прокурора, он видел у него на письменном столе черновик обвинительного заключения против «Эмиля» и его автора. Заметьте, что этот самый Ги был компаньоном Дюшена, напечатавшего сочиненье, и он-то, совершенно спокойный за себя, из милосердия сообщал это автору! Можно представить себе, насколько это показалось мне правдоподобным! Как это просто, как естественно, чтобы книгоиздатель, удостоенный аудиенции генерального прокурора, преспокойно читал рукописи и черновики, разбросанные у этого должностного лица на столе! Г-жа де Буффле и другие подтвердили мне то же самое. Мне пришлось услышать столько нелепостей, что я готов был подумать, будто весь мир сошел с ума. Хорошо понимая, что под всем этим кроется какая-то тайна, которую мне не хотят открыть, я спокойно ждал событий, положившись на свою правоту и невиновность во всем этом деле, и счастлив был сознанием, что, какое бы преследование меня ни постигло, я удостоюсь чести пострадать за правду. Далекий от того, чтобы бояться и прятаться, я каждый день ходил в замок и совершал обычную свою послеполуденную прогулку. 8 июня, накануне появления указа, я совершил ее с двумя профессорами-ораторьянцами – отцом Аламанни и отцом Мандаром. Мы взяли с собой в Шампо{431} полдник и съели его с большим аппетитом. Стаканы мы забыли и заменили их соломинками ржи, через которые высасывали вино из бутылки, стараясь выбрать соломинку потолще, чтобы больше выпить. Никогда в жизни мне не было так весело. Я рассказывал о том, как в молодости страдал бессонницей. С тех пор у меня осталась привычка читать по вечерам в постели до тех пор, пока глаза не начнут слипаться. Тогда я гашу свечу и стараюсь вздремнуть, что обыкновенно недолго продолжается. Вечерним моим чтением обычно бывает Библия, и я прочел ее всю таким способом по крайней мере пять или шесть раз. В этот вечер, чувствуя себя более возбужденным, чем всегда, я читал дольше обычного и прочел целиком книгу, кончающуюся «Левитом с горы Ефремовой», – то есть «Книгу судей», если не ошибаюсь, ибо с тех пор я больше в нее не заглядывал. Эта история произвела на меня сильное впечатление и грезилась мне даже во сне, как вдруг я был разбужен шумом и светом. Свеча в руках Терезы осветила Лароша; видя, что я быстро поднялся на своем ложе, он проговорил: «Не пугайтесь, я от супруги маршала; она пишет вам сама и посылает письмо принца де Конти». В самом деле, в письме герцогини Люксембургской я нашел письмо этого принца, только что привезенное ей нарочным и извещавшее, что, несмотря на все его усилия, со мной решено поступить по всей строгости. «Возбуждение чрезвычайное, – писал он. – Удар нельзя отвести ничем: двор требует этого, парламент этого хочет; в семь часов утра будет издан указ об аресте, и тотчас же пошлют схватить его. Я добился того, чтобы его не преследовали, если он удалится. Но если он желает, чтобы его арестовали, его арестуют». Ларош заклинал меня от имени супруги маршала встать и отправиться к ней для совещания. Было два часа ночи, она только что легла. «Она вас ждет, – прибавил он, – и не хочет заснуть, не повидавшись с вами». Я поспешно оделся и помчался к ней. Она показалась мне взволнованной. Это было в первый раз, и ее смятение тронуло меня. Захваченный врасплох, среди ночи, я сам был не чужд тревоги; но при виде герцогини я забыл о самом себе, отдавшись мысли о ней и о жалкой роли, которую ей придется сыграть, если я позволю себя схватить; чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы всегда говорить одну только правду, как бы она мне ни вредила и ни губила меня, я не находил в себе ни присутствия духа, ни достаточной ловкости, а может быть, и достаточной твердости, и опасался скомпрометировать ее, если на меня будет оказано сильное давление. Поэтому-то я решился пожертвовать своей славой ради ее спокойствия, – сделать в данном случае для нее то, чего я ни при каких условиях не сделал бы для себя. Как только мое решение было принято, я объявил ей о нем, не желая уменьшать значения своей жертвы требованием платы за нее. Я твердо уверен, что она не могла сомневаться в моих побуждениях; однако она не сказала мне ни одного слова, которое давало бы понять, что она не осталась к ним безразлична. Я был до того поражен этим равнодушием, что подумал, не отказаться ли мне; но вошел маршал; несколько минут спустя приехала из Парижа г-жа де Буффле. Они сделали то, что должна была сделать герцогиня. Я поддался их лести; мне стало стыдно отступать, и речь пошла уже только о месте, куда мне направиться, и о времени отъезда. Маршал предложил мне остаться на несколько дней у него инкогнито, чтобы спокойно все обсудить и принять нужные меры. Я не согласился на это, как и на предложение тайком отправиться в Тампль. Я предпочитал уехать в тот же день, чем прятаться где бы то ни было. Чувствуя, как много у меня тайных и влиятельных врагов в королевстве, я полагал, что, невзирая на свою привязанность к Франции, я должен из нее удалиться, чтобы обеспечить себе спокойствие. Первым моим намерением было отправиться в Женеву, но после краткого размышления я отказался от этой глупости. Я знал, что французское правительство еще более влиятельно в Женеве, чем в Париже, и если оно решило меня преследовать, то и там не оставит в покое. Я знал, что «Рассуждение о неравенстве» вызвало в Совете двухсот ненависть ко мне, тем более опасную, что он не смел ее обнаружить. Наконец я знал, что, когда «Новая Элоиза» вышла, Совет по инициативе доктора Троншена поспешил запретить ее; но, видя, что никто не следует его примеру даже в Париже, устыдился своей опрометчивости и отменил запрещение. Я не сомневался, что теперь, когда предоставляется более благоприятный случай, он постарается воспользоваться им. Я знал, что, несмотря на кажущееся сочувствие, в сердцах всех женевцев царит зависть ко мне, и они ждут только возможности утолить ее. Тем не менее любовь к родине звала меня туда, и если б я мог льстить себя надеждой, что буду жить там в мире, я не стал бы колебаться. Но так как ни честь, ни рассудок не позволяли мне скрываться там как беглецу, я решил только приблизиться к ней и ждать в Швейцарии, какое решение примут относительно меня в Женеве. Скоро читатель увидит, что неизвестность была непродолжительна. Г-жа де Буффле очень отрицательно отнеслась к этому решению и опять принялась уговаривать меня ехать в Англию. Она не поколебала меня. Я никогда не любил ни Англии, ни англичан; и все красноречие г-жи де Буффле не только не победило моей нелюбви, но – не знаю почему – как будто увеличило ее. Я решил ехать в тот же день, и уже с утра всем говорили, что я уехал. Ларош, посланный за моими бумагами, не хотел сказать даже Терезе, уехал я или нет. С тех пор как я принял решение написать когда-нибудь свои воспоминания, я собрал много писем и других бумаг, так что Ларошу пришлось сделать несколько поездок. Часть этих бумаг, уже разобранная, была отложена; я посвятил остаток утра разборке других, чтобы взять с собой только то, что может оказаться мне полезным, и сжечь остальное. Герцог Люксембургский пожелал помочь мне в этой работе, потребовавшей столько времени, что мы не могли окончить ее в течение утра и я не успел ничего сжечь. Маршал предложил, чтобы я предоставил ему самому закончить разборку, сжечь ненужное, ни с кем не советуясь, и переслать мне то, что будет отобрано. Я принял его предложение, обрадовавшись возможности отделаться от этой заботы и провести немногие остающиеся часы с дорогими мне лицами, с которыми расставался навсегда. Он взял ключ от той комнаты, где я оставил бумаги, и по моей настойчивой просьбе послал за моей бедной Терезой, угнетаемой смертельной тревогой за меня и за себя самое, так как она каждую минуту ждала судебных приставов и не знала, как вести себя и что отвечать им. Ларош привез ее в замок, ничего не рассказав ей; она думала, что я уже далеко; увидев меня, она закричала и кинулась в мои объятья. О дружба, родство сердец, привычка, близость! В тот сладкий и жестокий миг соединились все проведенные вместе счастливые, нежные и мирные дни, чтобы дать мне сильнее почувствовать горе первой разлуки после почти семнадцати лет, в течение которых мы едва ли хоть один день провели, не видя друг друга. Маршал, свидетель этих объятий, не мог удержаться от слез. Он оставил нас одних. Тереза не хотела больше расставаться со мной. Я объяснил ей все неудобство ее совместного отъезда со мной и необходимость для нее остаться, чтобы распродать мои вещи и собрать деньги. Когда издается указ о чьем-либо аресте, обычно забирают бумаги этого человека, опечатывают его вещи или составляют им опись и назначают к ним хранителя. Значит, ей надо остаться, чтобы следить за всем происходящим и постараться устроить все возможно лучше. Я обещал ей, что скоро она будет опять со мной; маршал подтвердил мое обещание. Но я ни за что не хотел говорить ей, куда еду, чтобы на вопросы тех, кто придет за мной, она могла правдиво утверждать, что ей об этом ничего не известно. Целуя ее на прощанье, я почувствовал какое-то необычайное волненье и сказал ей в порыве, который – увы! – оказался пророческим: «Дитя мое, тебе надо вооружиться мужеством. Ты делила со мной благополучие моих счастливых дней; тебе предстоит, если ты этого хочешь, разделить мои несчастья. Последовав за мной, не жди ничего, кроме огорчений и бед. Рок, постигший меня в этот печальный день, будет преследовать меня до последнего моего часа». Мне оставалось только подумать об отъезде. Судебные приставы должны были явиться в десять часов. Было уже четыре часа пополудни, когда я уехал, а они еще не появлялись. Мы решили, что я поеду на почтовых. У меня не было экипажа; маршал подарил мне кабриолет и дал лошадей и кучера до первой станции, где благодаря принятым им мерам лошади были мне предоставлены без всяких затруднений. Так как в этот день я не обедал за общим столом и не показывался в замке, дамы пришли проститься со мной на антресоли, где я провел весь день. Супруга маршала несколько раз обняла меня с довольно печальным видом; но я чувствовал, что эти объятия уже не так крепки, как те, что она расточала мне за два или три года до этого. Г-жа де Буффле тоже обняла меня и наговорила мне много приятного. Более неожиданным было для меня объятие г-жи де Мирпуа, также присутствовавшей там. Супруга маршала де Мирпуа – особа чрезвычайно холодная, церемонная, сдержанная и, сдается мне, не вполне свободная от надменности, свойственной Лотарингскому дому{432}. Она никогда не проявляла особого внимания ко мне. Потому ли, что, польщенный неожиданной честью, я стремился поднять ей цену в своих собственных глазах, потому ли, что и в самом деле она вложила в прощальное объятие сострадание, присущее благородным сердцам, но я нашел в этом движении души и в ее взгляде нечто энергическое, тронувшее меня. Вспоминая об этом впоследствии, я часто подозревал, что она была осведомлена о том, какая ожидает меня участь, и не могла удержаться от жалости. Маршал не раскрывал рта и был бледен как смерть. Он хотел во что бы то ни стало проводить меня до экипажа, ожидавшего у водопоя. Мы прошли через сад, не говоря ни слова. У меня был ключ от парка; я отпер калитку и, вместо того чтобы положить ключ себе в карман, молча отдал его герцогу. Он взял его с удивительной поспешностью, о которой я невольно часто вспоминаю с тех пор. Мне не случалось переживать в своей жизни более горькой минуты, чем это расставанье. Объятье было долгое и безмолвное: мы оба чувствовали, что это было последнее прощанье. Между Барром и Монморанси я встретил наемную карету; в ней сидели четверо в черном; они поклонились мне с улыбкой. На основании того, что Тереза сообщила мне впоследствии о внешности судебных приставов, о времени их приезда и о том, как они себя держали, я не сомневался, что это были они, – особенно когда узнал потом, что указ об аресте был издан не в семь часов, как меня предупреждали, а только в полдень. Мой путь лежал через Париж. Совершенно открытый кабриолет – плохая защита от любопытных взглядов. Я видел на улицах нескольких лиц, которые поклонились мне, как знакомые, но я не узнал никого. В тот же вечер я свернул с дороги, чтобы заехать в Вильруа. В Лионе путники должны являться к коменданту. Это могло оказаться неудобным для человека, не желающего ни лгать, ни менять свое имя. Я поехал с письмом герцогини Люксембургской – просить г-на де Вильруа устроить так, чтобы меня освободили от этой повинности. Г-н де Вильруа дал мне письмо, которым я не воспользовался, потому что не поехал через Лион. Письмо это осталось нераспечатанным в моих бумагах. Герцог очень уговаривал меня ночевать в Вильруа, но я предпочел продолжать путь и сделал в тот день еще два перегона. Экипаж мой был на жестких рессорах, ехать в нем было очень неудобно, и я не мог проезжать в день большое расстояние. К тому же у меня был недостаточно внушительный вид, чтобы мне хорошо служили, а известно, что во Франции почтовые лошади чувствуют только тот хлыст, который бьет по плечам кучера. Я попробовал щедрыми чаевыми возместить отсутствие барской внешности и манер, – вышло еще хуже. Меня стали принимать за человека низкого звания, посланного по чужому делу и едущего на почтовых в первый раз в жизни. С этих пор я получал одних только кляч и стал игрушкой в руках кучеров. Я кончил тем, с чего должен был бы начать: набрался терпения и продолжал путь, как вздумается моим возницам. У меня было бы чем заняться в дороге, если б я отдался мыслям обо всем, что со мной только что произошло. Но это не свойственно ни уму моему, ни сердцу. Удивительно, с какой легкостью я забываю прошедшее зло, как бы свежо оно ни было. Насколько ожидание беды пугает и смущает меня, настолько же воспоминание о ней возникает во мне слабо и угасает без труда, как только она уже в прошлом. Мое жестокое воображение, беспрестанно терзающее меня мыслью о том, как предупредить еще не случившееся несчастье, отвлекает мою память и помогает забыть о минувшем. Против того, что совершилось, уже не приходится принимать мер предосторожности, и незачем о нем думать. Я, так сказать, переживаю свое несчастье заранее: чем больше я страдал, предвидя его, тем легче мне забыть о нем. Напротив того, беспрестанно думая о своем былом счастье, я вспоминаю и как бы вновь переживаю его и вновь могу наслаждаться им, когда захочу. Именно этому счастливому свойству, чувствую, обязан я тем, что никогда не знал духа злопамятства, клокочущего в мстительном сердце из-за постоянного воспоминания о полученных обидах и терзающего его всею болью, которую оно хотело бы причинить своему врагу. От природы вспыльчивый, я подвержен порывам гнева, даже бешенства; но никогда желание мести не пускало во мне корней. Я уделяю слишком мало внимания обиде, чтобы уделять много внимания обидчику. Я думаю о зле, которое он мне причинил, только из-за того зла, которое он может причинить еще; и будь я уверен, что он этого не сделает, причиненное им зло было бы тотчас мною забыто. Нам много толкуют о прощении обид: бесспорно, это прекрасная добродетель, но мне она не свойственна. Не знаю, могло ли бы мое сердце преодолеть свою ненависть, ибо оно никогда не испытывало ее: я слишком мало думаю о своих врагах, а потому не могу похвалиться, что прощаю им. Не знаю, в какой мере они мучают себя, чтобы мучить меня. Я в их руках; у них вся власть, они пользуются ею. Есть только одно, что находится за пределами их могущества и в чем я для них неуязвим: мучаясь из-за меня, они не в силах заставить меня мучиться из-за них. На другой день после отъезда я уже позабыл и все, что только что произошло, и парламент, и г-жу де Помпадур, и г-на де Шуазеля, и Гримма, и д’Аламбера, и их козни, и их сообщников; я не вспомнил бы об этом за все свое путешествие, если б мне не приходилось принимать известные предосторожности. Вместо всего этого у меня возникло воспоминание о том, что я читал в последний раз накануне отъезда. Вспомнил я также «Идиллии» Геснера{433}, за некоторое время перед тем присланные мне его переводчиком Юбером. Обе эти мысли были у меня так отчетливы и до такой степени сплелись в моем уме, что мне захотелось попробовать соединить их, обработав в духе Геснера сюжет «Левита с горы Ефремовой». Пасторальный наивный стиль, казалось, мало подходит к такому мрачному сюжету, и трудно было ждать, что в моем тогдашнем положении у меня явятся веселые мысли для оживления темы. Все же я сделал попытку, единственно для того, чтобы развлечься в дороге, и без всякой надежды на успех. Но едва я приступил к делу, как был удивлен приятностью своих мыслей и легкостью, с какой мне удается их выразить. В три дня я сочинил первые три песни этой маленькой поэмы, законченной потом в Мотье. Я уверен, что за всю свою жизнь не написал ничего, что было бы проникнуто более умилительной нежностью нравов, отличалось бы более свежим колоритом, более наивным рисунком, большей верностью эпохе, более античной простотой во всем, и это – несмотря на страшный и, в сущности, отвратительный сюжет, так что, помимо всего прочего, за мной была заслуга преодоления трудности. Если «Левит с горы Ефремовой» и не лучшее из моих сочинений, то оно навсегда останется самым моим любимым. Я никогда не перечитывал его и, думается, никогда не перечитаю без того, чтобы не почувствовать восторг беззлобного сердца, которое не только не очерствело в несчастьях, но в самом себе находит награду и утешение. Соберите всех великих философов, обнаруживающих в своих книгах такую стойкость против бедствий, которых они никогда не испытали; поставьте их в положение, сходное с моим, и предложите им в первую минуту негодования за поруганную честь написать подобное сочиненье: вы увидите, как они справятся с этим. Уезжая из Монморанси в Швейцарию, я принял решение остановиться в Ивердене, у своего доброго старого друга Рогена, удалившегося туда за несколько лет перед тем и приглашавшего меня погостить у него. По дороге я узнал, что Лион остается в стороне, и, таким образом, мне не пришлось проезжать через него. Но зато я попал бы в Безансон, место военных действий{434}, представлявшее, следовательно, те же неудобства. Я решил взять влево и проехать через Сален, под предлогом посетить племянника г-на Дюпена – де Мерана, служившего на солеварне и в свое время звавшего меня к себе. Уловка удалась; я не застал де Мерана; очень обрадованный, что мне нет надобности останавливаться, я продолжал свой путь, и никто не чинил мне препятствий. Вступив на территорию Берна{435}, я велел остановиться. Я вышел из экипажа, простерся ниц, поцеловал землю и в восторге воскликнул: «О небо, защита добродетели, хвала тебе! Я касаюсь свободной земли! » Так, в слепом уповании, я всегда увлекался тем, что должно было составить мое несчастье. Мой кучер в изумлении подумал, что я сошел с ума. Я снова сел в экипаж и через несколько часов испытал радость, столь же чистую, как и сильную, почувствовав себя в объятиях почтенного Рогена. Ах, вздохнем свободно несколько мгновений в доме этого достойного человека! Мне нужно набраться мужества и сил; они мне скоро понадобятся. Не без причины задержался я в этом повествовании на всех обстоятельствах, которые мог припомнить. Хоть они и не кажутся особенно ясными, но, когда держишь в руках нить всей интриги, могут бросить свет на ее ход; и, например, не давая непосредственного объяснения проблеме, которую я сейчас выдвину, они сильно помогают разрешить ее. Предположим, что для осуществления заговора, жертвой которого я явился, мое удаление было совершенно необходимо; чтобы добиться его, все должно было произойти почти так, как произошло. Но если бы, не поддавшись страху под впечатлением ночного вызова герцогини Люксембургской и не смутившись поднятой ею тревогой, я продолжал держаться так же твердо, как вначале, и, вместо того чтобы оставаться в замке, вернулся бы оттуда к себе в постель и спокойно проспал все раннее утро, был ли бы я все-таки арестован? Важный вопрос, от которого зависит разрешение многих других; при его рассмотрении оказалось бы не лишним принять во внимание срок, когда было вынесено постановление с угрозой ареста, и срок фактического издания указа об аресте. Грубый, но наглядный пример того, какое значение имеют малейшие подробности при изложении фактов, чтобы по индукции можно было открыть их тайные причины.
|
|||
|