|
|||
Книга десятая 4 страница
Монморанси, 5 ноября 1760 г. «Вы говорите, сударыня, что неудачно выразились, давая этим мне понять, что я выражаюсь дурно. Вы толкуете о своей мнимой глупости, чтобы дать мне почувствовать мою глупость. Вы хвалитесь, что вы женщина простая, точно боитесь, что вас поймают на слове, и просите у меня извинений для того, чтобы я догадался попросить извинения у вас. Да, сударыня, я прекрасно знаю: я глупец, простак и еще хуже, если возможно; я плохо выбираю выражения, на взгляд прекрасной французской дамы, которая обращает так много внимания на слова и говорит так хорошо, как вы. Но учтите, что я употребляю их в обычном смысле, не ведая и не заботясь о том, как найдут нужным истолковать их в добродетельном парижском обществе. Если порой мои выражения неясны, я стараюсь, чтобы мое поведение уточнило их смысл» и т. д.
Остальная часть письма приблизительно в том же тоне. Взгляните на ответ (связка Г, № 41) и представьте необыкновенную мягкость женского сердца, которое после такого письма способно быть так мало злопамятным, как это обнаруживает ее ответ и как это проявлялось во всегдашнем ее обращении. Куанде, предприимчивый, смелый до бесстыдства и подстерегавший всех моих друзей, не замедлил втереться к г-же де Верделен, воспользовавшись моим именем, и стал бывать у нее, без моего ведома, запросто, чаще, чем я сам. Странное существо был этот Куанде. Он являлся от моего имени ко всем моим знакомым, обосновывался у них, ходил к ним обедать без церемоний. Обуреваемый стремлением услужить мне, он говорил обо мне не иначе как со слезами на глазах; но когда приходил ко мне, то хранил глубокое молчание обо всех своих знакомствах и обо всем, что, как ему было известно, могло интересовать меня. Вместо того чтобы сообщить мне все, что он узнал, или сказал, или видел интересного для меня, он сам слушал и расспрашивал меня. Он никогда не знал о жизни в Париже ничего другого, кроме того, что я сообщал ему; словом, все говорили мне о нем, но он не говорил мне ни о ком: он был сдержанным и таинственным только со своим другом. Но оставим пока Куанде и г-жу де Верделен. Мы вернемся к ним в дальнейшем. Через некоторое время после моего возвращения в Мон-Луи ко мне пришел художник Латур и принес мой портрет пастелью, который он за несколько лет перед тем выставлял в Салоне. Он тогда хотел подарить мне этот портрет, но я не принял подарок. Однако г-жа д’Эпине, подарившая мне свой портрет, желала иметь мой и уговорила меня попросить его у Латура. Некоторое время ушло на ретушевку. За этот промежуток произошел мой разрыв с г-жой д’Эпине; я вернул ее портрет; и так как уже не могло быть речи о том, чтобы я дал ей свой, я повесил его у себя в комнате в «Малом замке». Там его увидел герцог Люксембургский; портрет ему понравился; я предложил герцогу взять его себе; он согласился, и я послал этот портрет ему. Маршал и его супруга поняли, что я был бы очень рад получить их портреты. Они заказали миниатюры очень хорошему художнику, отдали вправить их в бонбоньерку из горного хрусталя с золотой оправой и подарили мне ее так любезно, что привели меня в восторг. Герцогиня ни за что не согласилась, чтобы ее портрет был помещен на верхней стороне крышки. Она не раз упрекала меня в том, что я люблю маршала больше, чем ее, и я не опровергал этого, ибо это была правда. Поместив свой портрет с внутренней стороны крышки, она показала мне очень любезно, но и очень ясно, что не забывает об этом предпочтении. Приблизительно в это время я сделал глупость, которая отнюдь не способствовала сохранению ее доброго расположения ко мне. Хотя я вовсе не знал г-на де Силуэта{395} и не испытывал к нему особой симпатии, я высоко ценил его административную деятельность. Когда он начал накладывать свою тяжелую руку на финансистов, я видел, что время для этого выбрано неблагоприятное, но горячо желал успеха такому мероприятию; узнав, что г-н де Силуэт отставлен, я со свойственной мне опрометчивостью написал ему следующее письмо, которое, конечно, не берусь оправдывать.
Монморанси, 2 декабря 1759 г. «Благоволите, сударь, принять дань уважения от отшельника, вам неизвестного, но высоко ценящего ваши таланты, почитающего вас за вашу административную деятельность и всегда питавшего лестную для вас уверенность, что вы недолго удержитесь на своем посту. Не видя возможности спасти государство иначе как за счет разорившей его столицы, вы пренебрегли криками стяжателей, наживающих деньги. Видя, как вы расправляетесь с этими негодяями, я завидовал вам; видя, что вы оставили свою должность, не изменив себе, я восхищаюсь вами. Будьте довольны собой, сударь: вам досталась в удел честь, которой вы долго будете пользоваться без соперников. Проклятия мошенников составляют славу человека, идущего путями правды».
Герцогиня Люксембургская, зная, что я написал это письмо, заговорила о нем со мной, приехав в Монморанси на Пасху; я показал его; она пожелала иметь копию; я дал; но, давая, я не знал, что сама она принадлежит к стяжателям, которые были заинтересованы в откупах и добились смещения Силуэта. Можно подумать, что всеми своими неловкими поступками я нарочно, для развлечения, стремился возбудить к себе ненависть любезной и могущественной женщины, а на самом деле я с каждым днем все больше привязывался к ней и вовсе не желал навлечь на себя ее немилость, хотя своими промахами и делал все необходимое для этого. Мне кажется, довольно излишне указывать, что именно к ней относится история с опиатом г-на Троншена, о котором я говорил в первой части; другая дама была г-жа де Мирпуа. Они мне никогда больше об этом не напоминали, ни та, ни другая; однако, даже если б не было известно ни одно из последующих событий, трудно допустить, чтобы герцогиня могла в самом деле забыть об этом. Но я вовсе не ждал печальных результатов от своих глупостей, успокаивая себя сознанием, что ни одной из них не сделал с целью обидеть: как будто женщина может когда-нибудь простить подобный промах, даже если она вполне уверена, что это невольная оплошность. Однако, хотя она, казалось, ничего не видела, ничего не замечала и я еще не обнаруживал, чтобы она оказывала мне меньше внимания и обращалась со мною иначе, чем прежде, – все возрастающее и слишком хорошо обоснованное предчувствие заставляло меня беспрестанно бояться, что очень скоро на смену увлечению придет скука. Мог ли я ожидать от столь знатной дамы постоянства, когда я подвергал его таким испытаниям из-за недостатка ловкости? Я даже не мог скрыть от нее, как меня тревожит мое глухое предчувствие, и становился еще более угрюмым. Об этом можно судить по следующему письму, содержащему очень странное предсказанье. Это письмо, в моем черновике не датированное, относится самое позднее к октябрю 1760 года:
«Как ваша доброта мучительна! Зачем смущать покой отшельника, отказавшегося от радостей жизни, чтобы не знать ее огорчений? Я проводил свои дни в тщетных поисках прочных привязанностей. Я не мог найти их в условиях, для меня достижимых; неужели я должен искать их в вашем кругу? Ни честолюбие, ни корысть не соблазняют меня; я не тщеславен и не боязлив. Я могу противиться всему, кроме ласки. Зачем вы пользуетесь моей слабостью, которую мне надо побороть? Ведь расстояние между нами так велико, что порывы моего чувствительного сердца не приблизят его к вашему. Разве достаточно одной лишь благодарности для сердца, которое не знает иного способа отдать себя, кроме чувства дружбы, сударыня? Ах, в этом мое несчастье! Вы с г-ном маршалом вольны употреблять это слово – «дружба», но с моей стороны безумие понимать вас буквально. Вы играете, а я привязываюсь, и конец игры готовит мне новую печаль. Как ненавижу я ваши титулы и как жалею вас за то, что вы их носите! Вы кажетесь мне столь достойными наслаждаться радостями простой жизни. Зачем не живете вы в Кларане! {396} Я отправился бы туда за своим счастьем; но замок Монморанси, но Люксембургский дворец… Разве там место для Жан-Жака? Разве туда друг равенства должен нести привязанность чувствительного сердца, которое, оплачивая такой ценой оказываемое ему уваженье, верит, что дает не меньше, чем получает? Вы тоже добры и чувствительны; я знаю, я видел это. Жалею, что раньше думал иначе. Но на той ступени, где вы находитесь, при вашем образе жизни, ничто не может оставить впечатления длительного, и столько новых предметов внимания взаимно вытесняют друг друга, что не остается ни одного. Вы забудете меня, сударыня, после того как лишите меня возможности последовать вашему примеру. Большая доля вашей вины будет в том, что я стану несчастен, и это с вашей стороны непростительно».
Я упомянул о герцоге только для того, чтобы подобные комплименты не показались ей слишком резкими, а по существу я был вполне уверен в нем, и мне в голову ни разу не приходило опасаться за длительность его дружбы. Ничто из того, что смущало меня в отношении его супруги, ни на одну минуту я не распространял на него самого. Ни разу, хотя бы в самой малой степени, я не усомнился в его характере: я знал, что он слаб, но не способен к измене. Я не опасался возможности его охлаждения так же, как не ждал от него и героической привязанности. Простота, непринужденность нашего общения говорили о том, что мы оба уверены друг в друге. И оба были правы. Пока жив, я буду чтить, буду нежно любить память этого достойного вельможи; и сколько ни старались отдалить его от меня, я до такой степени убежден в том, что он умер моим другом, как если б принял его последний вздох. Во второй их приезд в Монморанси, в 1760 году, ввиду того что «Юлия» была уже прочитана, я прибег к чтению «Эмиля», чтобы сохранить свое положение возле герцогини; но это не имело такого успеха – потому ли, что тема пришлась менее по вкусу или чтение в таком количестве в конце концов наскучило. Однако, считая, что книгопродавцы всегда меня обманывают, она пожелала взять на себя хлопоты по изданию этой книги, чтобы оно принесло мне больше выгоды. Я согласился, при непременном условии, что «Эмиль» будет напечатан не во Франции; по этому вопросу у нас даже вышел долгий спор: я утверждал, что молчаливого разрешения добиться невозможно и даже просить об этом рискованно, а иначе печатать свою книгу в пределах королевства не соглашался; она утверждала, что при системе, принятой правительством, это не составит для цензуры ни малейшего затруднения. Она нашла способ привлечь на свою сторону г-на де Мальзерба, и он прислал мне по этому поводу собственноручное длинное письмо, где доказывал, что «Исповедание веры савойского викария», – как раз такое произведение, которое встретит одобрение всего света, и в частности – французского двора. Я был удивлен, что этот сановник, всегда столь опасливый, вдруг проявляет такую сговорчивость. Так как книга была им одобрена, печатанье ее тем самым становилось законным, и у меня больше не было возражений. Однако, по странной щепетильности, я продолжал настаивать, чтобы она печаталась в Голландии и чтоб это было поручено книгоиздателю Неольму, которого я сам указал, предупредив его; но я не возражал, чтобы прибыль от издания пошла какому-нибудь французскому книгопродавцу и чтобы после выпуска оно было распространено в Париже или любом другом месте, лишь бы распространение его меня не касалось. Вот в точности то, что было условлено между герцогиней и мною, после чего я передал ей свою рукопись. На этот раз она привезла с собой свою внучку, мадемуазель де Буффле, теперь герцогиню де Лозен. Ее звали Амели. Это было прелестное существо. У нее было действительно невинное личико, невинная нежность, невинная застенчивость. Не может быть ничего милей и привлекательней ее облика, нежней и целомудренней чувств, вызываемых ею. Впрочем, это был еще ребенок, – ей не было одиннадцати лет. Супруга маршала, находя ее слишком застенчивой, старалась ее расшевелить. Она несколько раз позволяла мне целовать ее, что я делал с обычной своей угрюмостью. Вместо ласковых слов, которые всякий другой говорил бы на моем месте, я оставался безмолвным, смущенным, и не знаю, кому было более стыдно – бедной девочке или мне. Раз я встретил ее одну на лестнице в «Малом замке»: она шла от Терезы, у которой сидела ее гувернантка. Не зная, что ей сказать, я попросил разрешения поцеловать ее, и она позволила это так же простодушно, как приняла мой поцелуй утром – по приказанию бабушки и в ее присутствии. На другой день, когда я читал «Эмиля» у изголовья супруги маршала, мне как раз попался отрывок, где я справедливо осуждаю то, что сделал накануне. Она нашла, что моя мысль очень верна, и сказала по этому поводу что-то очень дельное, отчего я покраснел. Как проклинаю я свою невероятную глупость, так часто придававшую мне вид гадкий и виноватый, тогда как я был только сбит с толку и смущен! Подобная конфузливость у человека, относительно которого известно, что он не лишен ума, производит даже впечатление фальшивого оправдания. Могу, однако, поклясться, что при этом предосудительном поцелуе, как и всегда, сердце и чувства мои были не менее чисты, чем у мадемуазель Амели; и могу даже поклясться, что, если бы в ту минуту я мог избежать встречи с ней, я сделал бы это, – не потому, чтобы мне не доставляло большого удовольствия ее видеть, но мне просто было трудно придумать и сказать ей мимоходом что-нибудь приятное. Как может это быть, чтобы ребенок приводил в смущение человека, которого не пугала власть королей? Но что поделать? Как вести себя, когда у меня нет никакой находчивости? Если я принуждаю себя разговаривать с встречными людьми, я неизменно говорю что-нибудь неуместное; если же я ничего не говорю, меня считают мизантропом, дикарем, медведем. Полная глупость была бы гораздо выгодней, чем такое отсутствие светских способностей, оказавшееся гибельным при тех способностях, которыми я действительно обладал. Под конец своего пребывания в Монморанси герцогиня сделала доброе дело, и я принял в нем некоторое участие. Дидро очень неосторожно обидел принцессу де Робек, дочь маршала. Палиссо{397}, которому она покровительствовала, отомстил за нее, написав комедию «Философы», где меня безобидно высмеял, а Дидро изобразил в чрезвычайно дурном свете. Вероятно, автор пьесы обошелся со мной мягче не столько из уважения ко мне, сколько из опасения рассердить отца своей покровительницы, зная, что тот любит меня. Книгопродавец Дюшен, тогда совсем незнакомый мне, прислал мне эту пьесу, когда она была напечатана; подозреваю, что это было сделано по распоряжению Палиссо, может быть, предполагавшего, что я с удовольствием увижу, как он смешивает с грязью человека, с которым я порвал. Он очень ошибся. Порвав с Дидро, которого я считал не столько дурным, сколько нескромным и бесхарактерным, я навсегда сохранил к нему в душе привязанность, даже уважение, и чтил память о нашей прежней дружбе, так как знал, что долгое время она была с его стороны такой же искренней, как и с моей. Совсем другое дело Гримм – человек, лживый по природе, никогда меня не любивший, даже не способный любить: он с радостью, без всякого повода к неудовольствию, только ради того, чтобы удовлетворить свою черную зависть, стал моим тайным гонителем и жестоко клеветал на меня. Гримм теперь в моих глазах ничто, а Дидро всегда останется для меня моим бывшим другом. Я был возмущен до глубины души этой отвратительной пьесой; я не мог дочитать ее до конца и отослал обратно Дюшену со следующим письмом:
Монморанси, 21 мая 1760 г. «Просматривая присланную вами пьесу, сударь, я содрогнулся, обнаружив, что меня хвалят в ней. Я не принимаю этого отвратительного подарка. Уверен, что, посылая ее, вы не желали нанести мне оскорбленья; но вы не знаете или забыли, что я имел честь быть другом достойного человека, гнусно очерненного и оклеветанного в этом пасквиле».
Дюшен показал мое письмо Дидро; оно должно было его тронуть, но возбудило в нем досаду. Его самолюбие не могло простить мне моего великодушия, и я узнал, что жена его с ожесточением всюду поносит меня; но это не произвело на меня особого впечатления, поскольку мне было известно, что все ее считают базарной торговкой. Дидро в свою очередь нашел мстителя – в лице аббата Морелле{398}, написавшего против Палиссо сочиненьице в виде подражания «Маленькому пророку», под заглавием «Видение». В этой статье Морелле очень неосторожно оскорбил г-жу де Робек, а ее друзья добились его заключения в Бастилию, – я уверен, что сама она не причастна к этому, так как по натуре чужда мстительности, да и была в ту пору почти при смерти. Д’Аламбер, близкий друг аббата Морелле, написал мне, чтобы я попросил герцогиню Люксембургскую похлопотать о его освобождении, обещая в благодарность похвалить ее в «Энциклопедии»[55]. Вот мой ответ:
«Я не ждал вашего письма, сударь, чтобы выразить супруге маршала свое огорченье по поводу ареста аббата Морелле. Она знает, с каким участием я отношусь к нему, узнает теперь, с каким участием относитесь к нему вы, и для нее будет довольно, что он человек достойный, чтобы отнестись к нему с участием самой. Однако, хотя она и г-н маршал удостаивают меня благоволения, составляющего отраду моей жизни, и имя вашего друга является в их глазах рекомендацией для аббата Морелле, я не знаю, до каких пределов пристало им употребить в данном случае влияние, связанное с их рангом и уважением, которым они пользуются. Я даже не уверен, что мщение, о котором идет речь, имеет в виду принцессу де Робек, как вы, видимо, думаете; и если б это было даже так, не следует ожидать, чтобы наслаждение местью было свойственно исключительно философам, и что, если они будут поступать, как женщины, женщины станут философами. Я покажу ваше письмо герцогине Люксембургской и сообщу вам, что она ответит. Но, мне кажется, я достаточно знаю ее и заранее могу уверить вас, что она с удовольствием окажет содействие освобождению аббата Морелле, однако не примет той лестной дани благодарности, которую вы обещаете заплатить ей в «Энциклопедии», – так как она делает добро не для похвал, а повинуясь своему доброму сердцу».
Я не пожалел усилий, стараясь пробудить участие и состраданье герцогини по отношению к бедному узнику, и достиг этого. Она нарочно поехала в Версаль, чтобы повидать графа де Сен-Флорантена, и из-за этой поездки сократила свое пребывание в Монморанси. Маршал уехал одновременно с нею и отправился в Руан, куда король послал его в качестве губернатора Нормандии, чтобы успокоить какие-то волнения в парламенте{399}. Вот письмо (связка Г, № 23), написанное мне герцогиней Люксембургской через день после ее отъезда:
Версаль, среда «Маршал уехал вчера в шесть часов утра. Еще не знаю, поеду ли я к нему. Жду от него вестей, потому что он сам не знает, сколько времени пробудет там. Я видела г-на де Сен-Флорантена; он наилучшим образом расположен к аббату Морелле, но усматривает препятствия в этом деле, которые, однако, надеется преодолеть, когда будет на докладе у короля на следующей неделе. Я также просила, как милости, чтобы аббата не высылали, потому что об этом шла речь, – его хотели выслать в Нанси. Вот чего мне удалось добиться, сударь. Но обещаю вам не оставлять г-на де Сен-Флорантена в покое, пока дело не кончится согласно вашему желанию. Нужно ли говорить, что мне было грустно так рано покинуть вас. Льщу себя надеждой, что вы в этом не сомневаетесь. Люблю вас от всего сердца и на всю жизнь».
Через несколько дней я получил записку от д’Аламбера (связка Д, № 26), которая доставила мне искреннюю радость:
1 августа «Благодаря вашим хлопотам, мой дорогой философ, аббата выпустили из Бастилии, и арест его не будет иметь последствий. Он уезжает в деревню и шлет вам, так же как и я, тысячу благодарностей и приветов. Vale et me ama»[56].
Аббат тоже написал мне несколько дней спустя благодарственное письмо (связка Г, № 29), где я, однако, не нашел особенной сердечности и где он даже в известной мере умалял оказанную мной услугу. А через некоторое время я обнаружил, что д’Аламбер и он отчасти – не скажу вытеснили, но заменили меня у герцогини Люксембургской, и я потерял в ее глазах столько же, сколько они выиграли. Впрочем, я очень далек от подозрений, что аббат Морелле был причастен к постигшей меня немилости; для этого я слишком уважаю его. О д’Аламбере я здесь ничего не скажу: я вернусь к нему в дальнейшем. В это время у меня было еще одно дело, послужившее поводом для последнего моего письма к г-ну де Вольтеру. Он всем заявлял, что письмо это – гнусное оскорбление, но никогда никому не показывал его. Я возьму здесь на себя то, чего не пожелал сделать он. Аббат Трюбле, которого я немного знал, но видел очень редко, письмом от 13 июня 1760 года (связка Г, № 11) предупредил меня, что г-н Формей{400}, его друг и корреспондент, напечатал в своем журнале мое письмо к г-ну де Вольтеру о землетрясении в Лиссабоне. Аббат Трюбле хотел знать, как это опубликование могло произойти, и, отличаясь пронырливым, иезуитским складом ума, спрашивал, чт& #769; о я думаю о перепечатке этого письма, но сам не высказывал своего мнения. Мне глубоко ненавистны подобные хитрецы, и, выражая ему должную благодарность, я придал ей, однако, жесткий тон, который был им замечен; однако это не помешало ему приставать ко мне еще в двух-трех письмах до тех пор, пока он не узнал все, что ему было надо. Что бы ни говорил Трюбле, я отлично понял, что Формей не перепечатал мое письмо, а первый опубликовал его. Я знал его как дерзкого плагиатора, бесцеремонно извлекавшего прибыль из чужих произведений, хотя в то время он еще не доходил до такого невероятного бесстыдства, чтобы снять с уже опубликованной книги имя автора, поставить на ней свое имя и продавать эту книгу в свою пользу[57]. Но каким путем мое письмо попало к нему? Об этом нетрудно было догадаться, но, по свойственной мне наивности, я все-таки был в затруднении. Хотя в этом письме я воздавал Вольтеру чрезмерные почести, однако он – даже при всех своих неучтивых поступках по отношению ко мне – имел бы основание жаловаться, если б подумал, что я позволил напечатать письмо, не испросив его согласия; и я решил объясниться с ним. Вот мое второе письмо, на которое он не дал никакого ответа, притворившись, чтобы лучше оправдать свою грубость, будто приведен им в бешенство:
Монморанси, 1 7 июня 1760 г. «Я не предполагал, сударь, что окажусь когда-либо снова в переписке с вами. Но, узнав, что в Берлине напечатано письмо, написанное мною вам в 1756 году, я должен объяснить свое поведение в этом деле и исполню эту обязанность правдиво и откровенно. Это письмо, действительно адресованное вам, не было предназначено для печати. Я передал его под этим условием трем лицам, которым в силу прав дружбы не мог отказать в чем-либо подобном; но эти же права еще менее позволяли им злоупотребить моим доверием и нарушить данное обещанье. Этими тремя лицами были г-жа де Шенонсо, невестка г-жи Дюпен, графиня д’Удето и один немец, по фамилии Гримм. Г-жа де Шенонсо желала, чтобы это письмо было напечатано, и просила моего согласия на это. Я ей ответил, что оно зависит от вас. Вас попросили дать согласие, вы в нем отказали, и об этом больше не было речи. Между тем г-н аббат Трюбле, с которым у меня нет никаких отношений, пишет мне, движимый благородной предупредительностью, что, получив оттиск одной из книг журнала г-на Формея, он прочел там это самое письмо, с извещением, помеченным 23 октября 1759 года, где редактор говорит, что нашел его за несколько недель перед тем у берлинских книгопродавцев и, так как это один из тех летучих листков, которые быстро исчезают бесследно, счел себя обязанным поместить его в своем журнале. Вот, сударь, все, что я знаю. Не может быть сомнений, что в Париже до сих пор даже не слыхали об этом письме. Не может быть сомнений, что экземпляр, рукописный или печатный, который оказался в руках у г-на Формея, мог попасть к нему либо от вас, что невероятно, либо от одного из трех только что названных мной лиц. Наконец, не может быть сомнений, что обе дамы не способны на подобное предательство. Больше я ничего не могу знать в своем уединении. У вас есть корреспонденты, при помощи которых вам легко было бы, если только стоит труда, добраться до источника и выяснить, как было дело. В том же письме аббат Трюбле сообщает мне, что он хранит свой экземпляр у себя и не покажет его никому без моего согласия, которого я, разумеется, не дам. Но, возможно, этот экземпляр не единственный в Париже. Я желал бы, сударь, чтобы письмо это не было там напечатано, и сделаю для этого все, что от меня зависит. Но если мне не удастся это предотвратить и я узнаю об этом заблаговременно, то воспользуюсь своим преимуществом и без колебаний напечатаю его сам. Мне кажется, это справедливо и естественно. Что касается вашего ответа на мое письмо, я никому его не передавал, и вы можете быть уверены, что он не будет напечатан без вашего согласия[58], а я, разумеется, не позволю себе просить его у вас, хорошо зная, что то, что один человек пишет другому, не предназначается для публики. Но если б вы пожелали написать ответ для опубликования и прислать его мне, я обещаю вам присоединить его к моему письму и не возражать на него ни слова. Я не люблю вас, сударь: вы причинили мне самые мучительные страдания, – мне, вашему ученику и почитателю. Вы развратили Женеву{401} в награду за гостеприимство, которое она вам оказала; вы отдалили от меня моих сограждан в награду за те хвалы, которые я расточал вам, находясь среди них. Вы делаете мне пребывание на родине невыносимым; из-за вас мне придется умереть на чужбине, лишенным всех утешений умирающего и вместо всяких почестей быть выброшенным на свалку, тогда как вам на моей родине будут оказывать все почести, каких может ожидать человек. Я, наконец, ненавижу вас, раз вы того желали; но ненавижу как человек, который мог бы вас любить, если б вы пожелали этого. Из всех моих прежних чувств к вам в сердце у меня осталось только восхищение, в котором нельзя отказать вашему прекрасному дарованию, и любовь к вашим произведениям. Если я не могу чтить в вас ничего, кроме ваших талантов, это не моя вина. Я никогда не откажу им в уважении, которого они заслуживают, и мои поступки всегда будут ему соответствовать. Прощайте, сударь»[59].
Среди всех этих мелких литературных дрязг, все более укреплявших меня в моем решении, я был удостоен самой большой почести, какую только доставляли мне мои произведения и к которой я был всего чувствительней: принц де Конти соблаговолил дважды посетить меня – один раз в «Малом замке», другой – в Мон-Луи. Он даже выбрал оба раза такое время, когда герцогини Люксембургской не было в Монморанси, желая подчеркнуть, что он приехал ради меня. Я никогда не сомневался, что первыми знаками внимания со стороны этого принца я обязан ей и г-же де Буффле; но не сомневаюсь также, что благоволением, которое он с тех пор всегда выказывал мне, я обязан самому себе и его приязни ко мне лично[60]. Так как моя квартира в Мон-Луи была очень мала, а местоположение башни очаровательно, я повел принца туда, и он в довершение своих милостей пожелал оказать мне честь, сыграв со мною в шахматы. Я знал, что он выигрывает у кавалера де Лоранзи, который был сильнее меня. Однако, несмотря на знаки и ужимки кавалера и других присутствующих, я делал вид, будто не замечаю их, и выиграл обе партии. Кончив, я сказал тоном почтительным, но серьезным: «Монсеньор, я слишком почитаю ваше высочество и поэтому не опасаюсь выигрывать у вас в шахматы». Этот великий принц, полный ума и просвещенности и столь достойный того, чтобы ему не льстили, думается мне, понял, что я один обращаюсь с ним как с человеком, и у меня есть все основания полагать, что он был мне искренне благодарен за это. Если б он был этим недоволен, и тогда я не стал бы упрекать себя за свое нежелание обмануть его в чем бы то ни было, и, конечно, мне не приходится также упрекать себя за то, что в сердце своем я недостаточно отвечал на его доброту, хотя иногда делал это нелюбезно, тогда как сам он необыкновенно обаятельно выказывал мне свою милость. Несколько дней спустя он прислал мне корзину дичи, и я принял ее надлежащим образом. Через некоторое время он прислал другую; и один из его ловчих написал мне, по его приказанию, что это дичь от охоты его высочества, застреленная им самим. Я принял и на этот раз, но написал г-же де Буффле, что больше принимать не буду. Письмо мое было встречено всеобщим порицанием, и по заслугам: отказаться принять в подарок дичь от принца крови, да еще делающего подарок так учтиво, – это не столько щепетильность гордого человека, желающего сохранить независимость, сколько грубость зазнавшегося невежи. Я никогда не перечитывал этого письма в своем собрании без того, чтоб не покраснеть и не пожалеть, что написал его. Но ведь я задумал писать исповедь не для того, чтобы замалчивать свои глупости, а эта невежливость так возмущает меня самого, что я не позволю себе скрыть ее. Я едва не сделал другой глупости, вздумав стать его соперником: в ту пору г-жа де Буффле была еще его любовницей, а я ничего не знал об этом. Г-жа де Буффле довольно часто навещала меня, вместе с кавалером де Лоранзи. Она была красива и еще молода. Она усвоила римский строй мыслей, а у меня он всегда был романтический, что довольно близко. Я чуть было не увлекся; думаю, она это заметила; кавалер де Лоранзи заметил тоже: по крайней мере он заговорил со мной об этом, и в таком тоне, что отнюдь не обескуражил меня. Но на этот раз я оказался благоразумным; да и пора было образумиться в пятьдесят лет. Помня урок, преподанный мною в «Письме к д’Аламберу», я постыдился так дурно им воспользоваться самому. К тому же я узнал то, чего не знал раньше, и, конечно, только совсем потеряв голову, можно было соперничать с такой высокой особой. Наконец я, быть может, еще не вполне исцелился от своей страсти к г-же д’Удето; чувствуя, что никто уже не может занять ее место в моем сердце, я навсегда простился с любовью. Теперь, когда я пишу это, я только что испытал на себе очень опасное заигрыванье и очень волнующие взгляды одной молодой женщины, имевшей свои виды; но если она притворилась, будто забыла о двенадцати моих пятилетиях, то я помнил о них. Выпутавшись из этих сетей, я уже не боюсь упасть и отвечаю за себя до конца моих дней. Г-жа де Буффле, заметив, какое волнение она во мне вызвала, имела также возможность заметить, что я справился с ним. Я не настолько безумен и не настолько тщеславен, чтобы вообразить, будто мог в моем возрасте понравиться ей; но на основании некоторых слов, сказанных ею Терезе, мне показалось, что я заинтересовал ее. Если это было так и если она не простила мне этого обманутого интереса, приходится признать, что я действительно рожден для того, чтобы быть жертвой своих слабостей; победившая любовь оказалась для меня роковой, а любовь побежденная – еще более пагубной. На этом кончается собрание писем, служившее мне путеводителем при написании этих двух книг. Дальше я пойду только по следам своих воспоминаний. Но жестокие воспоминания этих дальнейших лет запечатлелись во мне с такою силой, что, теряясь в необъятном море моих несчастий, я не могу забыть подробностей первого своего крушения, хотя последствия его помню лишь смутно. Поэтому в следующей книге я могу идти вперед еще довольно уверенно. Но дальше мне уж придется подвигаться только ощупью.
|
|||
|