Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 38 страница



Сорви себе стебель дикий

И ягоду ему вслед,

– Кладбищенской земляники

Крупнее и слаще нет.

Но только не стой угрюмо,

Главу опустив на грудь.

Легко обо мне подумай,

Легко обо мне забудь!

Может быть, понимая, как фальшиво звучат нам после таких стихов светские похвалы, Макс говорит: «Марина, «Когда очнулись демоном от сна Вы…»! »

И мы начинаем стихи:

БАЙРОНУ

Я думаю об утре

Вашей славы,

Об утре Ваших дней,

Когда очнулись демоном от сна Вы

И богом для людей…

…Я думая еще о горстке пыли,

Оставшейся от Ваших губ и глаз…

О всех глазах, которые в могиле,

– О них и нас.

 

 

Сколько на свете людей бредили Байроном, им восхищались. Но в стихах Марины – проникновение в трагедию его жизни, в его раннюю смерть. «Пушкину потому было суждено пасть от чужой руки, – писала она позднее, – что он сам никогда бы не умер, а жил бы и жил вечно…» Дело Марины было – оплакивание судьбы поэта, судьбы любимого, плач Ярославны – о каждом князе Игоре на земле. И о себе, заранее, никому не оставив чести так оплакать себя – в разгар юности, в час счастья!

И вот уже ночь, феодосийская ночь – неужели сейчас осень? Откуда же эта теплая синева, почти черная, звездная; -чернота, почти синяя, бездн небесных, льющая на город ветвями деревьев запоздалые летние запахи. И снова, как в Коктебеле, ветер с м о р я, и безумный хмель юности, вместо | того чтобы увянуть за прошедшие два года, рвет голову с • плеч, плещет кудри, и после ощущения счастья – среди друзей и среди стихотворного ритма – хочется мне с Максом

– беседы! Макс идет меня провожать.

***

– Макс, – говорю я, – Людвик Квятковский все-таки очень удивительный человек! Как художник он о ч е н ь талантлив?

– Очень. У него есть то, что…

– Я понимаю. Верю. Но он сам ни на кого не похож, то есть он похож на Вергилия и на Данте, но я не о том…

Я хотела спросить: верно, что он жил за границей и оттуда приехал из-за какой-то странной истории?

– Ты называешь странной – любовную историю? Твое определение – странное.

У Макса даже немного обиженный вид.

– Макс, ты – душенька!

– Да совсем нет, Ася! Скорее наоборот даже, – не совсем уверенно говорит Макс.

Мы заворачиваем за угол, и дувший в спину норд-ост волшебно стихает…

Мы стоим у моего парадного. И вдруг ужасная усталость падает на меня. Целый день отвлекаешься, отвлекаешься, ничего не собрать воедино.

– Макс, человек сходит с ума оттого, что он утерял какую-то точку своего сопротивления миру и мир его

задавил? Мы когда-то с Борисом чертили схему о гениальности и сумасшествии.

– А ты уверена, что есть грань между сумасшествием и несумасшествием? – говорит Макс. – Так называемые нормальные люди – ведь это только…

– Макс, я же не шучу, а ты всегда…

– Я совсем серьезно говорю, Ася, – удивляется Макс,

| и в его удивлении что-то праздничное, парадное. – Нет же

нормальных людей. Каждый человек ненормален! И каждый по-своему! Это и составляет прелесть жизни! – Максово большое, ненормально большое лицо еще ширится от залившей его упоенной улыбки. – Неужели бы ты, Ася, хотела, чтобы все люди обо всем думали – одинаково?

– Ну, Макс, ты – опять?!

– Но послушай, Ася: ведь только отклонения от нормы делают какое-то нужное дело в мире. Если бы Врубель, если бы Жерар де Нерваль…

– Ну, ты и еще нацедишь десятки имен, и ты меня сейчас не понимаешь! Ты говоришь где-то сбоку…

– Это потому, что ты принимаешь за главное -тень явлений, а не сами явления и у тебя сдвигаются представления…

– Какие явления? Какая тень главного? Ты говоришь так туманно…

– Нет, я говорю очень ясно, – с радостной готовностью говорит Макс, и он опять улыбается, и улыбается его борода, и нос, и глаза, близко в меня смотрящие, – почти как в тот первый вечер в Трехпрудном в зале у печки, когда Марина села за рояль и сказала ему, что мама мечтала, что она будет музыкантом, – и оттого, может быть, что все это такое большое, как какой-то Лесной царь, мне вдруг кажется, что это сама Природа, о которой я так ничего не понимаю и не

’ принимаю, сам Мир, в котором я задыхаюсь, мне смотрит в, глаза.

– Макс, а человек может – так, вдруг – сойти с ума? (В моем голосе – ужас).

– Может! – удовлетворенно и ласково, почти уютно отзывается Макс. – Если он до того еще не смог сойти. И это самое прекрасное, что может произойти с человеком! Только для этого человек и живет, Ася. Это и есть т е главные вещи, от которых ты видишь тень…

– Какие вещи? Какие главные? – уже рассерженно повторяю я.

– Искусство… философия… религия… – говорит Макс осторожно, почти нежно, почти торжественно. Но он ошибся, наверное, что мне нужны эти его слова, потому что мне кажется – он стоит от меня очень далеко, точно шагнул назад.

– И познание себя – в их свете… – говорит Макс, – самое сокровенное?

Но я окончательно пробудилась в себе – тоже почти торжественное одиночество, и я говорю печально:

– Не понимаю, Макс… Мне это пустые слова…

– Это я и сказал тебе, – отвечает мне Макс убежденнорадостно. – А вот когда ты проснешься в них – тогда все вокруг так наполнится…

– Максик, поздно, иди. Я все равно тебя не понимаю, но я очень тебя люблю…

Трепет пирамидальных тополей, стройных, как свечи.

– Ася, – говорит Макс, – я зайду за тобой завтра, хочешь? Пойдем к морю и в степь… Поговорим… – Мягкая добрая рука Макса тепло сжала мою.

•**

Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии. О котором Байрон: «that clear obscurity» (светлая мгла).

Мы бродили, бродили, шли, шли и сейчас уже держим обратный путь.

– А сколько было лет Маргарите Васильевне, когда вы поженились?

Макс отвечает. Его голос тих. Он совсем другой, чем он был там, на море. Он так много мне рассказал о себе. Я взволнована этим новым видением его, таким нежданным -в нем, из которого фонтаном летят парадоксы, в неутомимом сияющем мистификаторе сквозит, как звезда в зеленом сумраке, душа князя Мышкина, «Идиота». И сам шаг, которым я рядом ступаю, будто светлый от этого рядом, ноги идут по какому-то празднику – не по земле! Что-то священное сейчас над нами.

– А когда мы поселились вместе, ее родные подняли целую бурю: «За кого вышла – богема, разврат… из такой семьи, издателей Сабашниковых, ушла к этому ужасному человеку».

Макс точно передохнул, помолчал минуту. И каким-то отсутствующим голосом:

– А ведь мы никогда не были мужем и женой с Марго…

– Где же теперь она? – говорю я. – Почему?

– Она полюбила другого. И я отдал ее тому человеку…

Идем молча. Это – цикады уже застрекотали?

И низко над холмом дрожащий серп Венеры,

Как пламя водухом колеблемой свечи.

***

Кто дал мне эту удивительную книгу? В моих руках -дневник старика – «Уединенное». Читаю, точно свое. Так знакомо!.. И мы с Мариной не знали, что есть такой человек!.. Сколько лет мы прожили на земле в то же время и не знали – он о нас, мы – о нем!

«Как ни сядешь, чтобы написать что-то: сядешь и напишешь совсем другое. Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их и м е н н о записать…»

«Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только «сделать из себя писателя». Но он не писатель…» Читаю не отрываясь.

«Почему я так желаю известности (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо бывает от этого на душе), что «ничего не вышло из моей литературной деятельности», никто за мной не идет, не имею школы?.. » Больше одна я не захотела читать.

Я бросилась к Марине. Марина отобрала у меня книгу, села за нее – и от нее встала в знакомом мне в ней книжном бреду. Ее глаза были пусты и жалобны. Она отсутствовала. Она была там, в книге, с неведомым от века родным человеком. Но на этот раз право первенства было явно мое. И я тянула Марине мое письмо к Розанову – его зовут Василий Васильевич, и от живет в Петербурге. А сегодня Макс придет из Коктебеля, и я ему расскажу, – он, наверное, знает о нем, может быть, даже его знает?..

«Дорогой Василий Васильевич! Только что кончила Ваше «Уединенное». Вам 59 лет, а мне 19, но никакой разницы потому что Вы пишете о том, что вне возраста, и Ваша книга – родная…» Так начиналось примерно мое письмо.

– Ты нарочно подписываешься не «Цветаева»? -спросила Марина, прочтя мое «А. Трухачева».

– Конечно. Мне не надо вовсе, чтоб он мне ответил как дочери папы. Папу он не может не знать. Посмотрим, отзовется ли на фамилию ему неизвестну ю…

– Молодец! Я бы тоже так сделала…

В этот же день пришел Макс. Он выслушал мое волнение и сказал, улыбаясь:

– Мне жаль тебя огорчить, Ася, но я думаю, что он тебе не ответит: Розанов стар, перегружен литературным трудом, большая семья – сама же читала: «Папа, учебнички…», «Папа, башмачки…» – и вряд ли у него станет сил отозваться…

– Ответит! – сказала я.

Прошла неделя. Начала ли я уже поникать? – когда почтальон передал мне два письма со штемпелем «Петербург».

Мелкий, без строк – еще беспорядочней, чем почерк Эллиса, – полупрямые, полукосые буквы, разорванные слова…

Первое, с простой маркой, было коротко. Второе -заказное, длинное – было послано вдогонку первому. «Настя,

– писал он, сделав мне чужое уменьшительное из «Анастасии Ивановны Трухачевой», – как ты? Что ты пережила? Откуда такой глубокий тон в 19 лет?.. » И взволнованные текли с его пера повелительно в слова – чернила, рождая каракули откровенья и дружбы, удивления и интереса, беспорядочного рассказа о себе и вспышки вопросов – мое безмерное, без названья, счастье в ответ. Я читала на ходу, вверх по короткой лесенке парадного хода, застыв на какой-то ступеньке, все позабыв, застрянув в таинственном колодезном срубе непонятной, наспех прочтенной фразы; я читала, войдя к себе, держа на коленях Андрюшу, мне переданного няней, читала, когда он заснул, читала и перечитывала, перемежая своим ответным, перечитывала оба и вновь писала – и с трофеем поднималась по горе на дачу Редлих – к Марине.

– Марина! Письмо от Розанова! Два! Сразу! Вот Макс удивится! Помнишь, он говорил, что переписка если и будет,

то что-нибудь вроде Мопассана и Марии Башкирцевой -недоразумение… Читай!

Марина прочла. Ее лицо пылало за меня.

– Теперь ты напишешь ему «Цветаева»? – И уже не мне, а ему: – Молодец!

…Ночь. Я сижу за дневником, отослав мой ответ Розанову, и я счастлива, как только может человек на земле быть счастлив. И другого счастья – не надо! Не хочу любви! Спаянности с одним, терема! Ни с кем! Со всеми! Вдохновенные дружбы, перекличка чувств, мыслей… Свобода! И писать и писать…

Когда Розанов узнал, что Трухачева (фамилия, которой я в первый раз подписалась) я по мужу, что урожденная я Цветаева, он радостно сообщил, что он вправе считать себя учеником папы, что слышал курс его лекций и никогда не забудет его ни как профессора, ни как человека. Это еще более сроднило нас. Он обещал мне прислать свои книги и ждал нашей встречи – я обещала, что осенью, перед задуманным отъездом в Париж, приеду в Петербург. Он писал о своей усталости, старости, загруженности литературным трудом, о том, что везет воз большой семьи, дивясь раннему опыту жизни во мне, не но сомневался во мне, верил и, находя между нами много соответствий, считал меня родным человеком. Я искала и не находила его «Опавшие листья».

***

У скольких людей вся жизнь прошла в содружестве с Максом! Скольким он нужен и близок, как нам, как всем, кто его знает. Всем – кроме врагов! О, их много! Все, что есть на свете средненького, косного – никакого! Все, что ползает и кишит, все мещане духа – Макса не принимают на дух! Это – целый мир клеветы, жаркий поход любопытства и пошлости, смешков и хихиканья, неисчерпаемый, год за годом, рог изобилия лжи, высыпаемый на кудри Макса, на его – в котовой ласковости, в медвежьем уюте сказочности -бычье упорство быть собой. Для этих людей Макс не Пан, не «добрый колдун», не мудрец, не друг – недруг! Он ходит не в длинной парусиновой рубашке, под которой такие же, до колен, от жары, штаны, а в нарочитом «хитоне» (без штанов) и не в самой ноской и легкой обуви (сандалиях), а в сандалиях-котурнах, чему-то подражающих, что-то доказывающих, и весь он – претензия и вымысел, и его глубинная простота – манерность и выверт, и этому выдуманному Максу Волошину объявлена, давно, войн а…

Вот тут и стоят на страже друзья Макса. Александра Михайловна Петрова – верный из верных друг. Легко нашим душам – и голосам – с разбегу в свое, в ее, в Максино, во всех, кто зорок и прост!

Мы быстры я наготове,

Мы остры,

В каждом жесте, каждом взгляде, каждом слове Две сестры!

Своенравна наша ласка

И тонка, Яр

Мы из старого Дамаска Два клинка.

Мы одне на рынке мира Без греха,

Мы из Вильяма Шекспира Два стиха…

Рукоплесканья, просьба читать еще…

И вдруг – это всегда вдруг случается! – оказалось, 1 что – весна! Что зима, так недавно еще, вот-вот вчера тут бывшая, бившаяся за себя бушеваньем норд-остовых крыль- I ев, – скрылась, сникла, никшнула – и с тех же небес, вековечно детских, – нежная, лиловая жара, и город стал Неаполем, и из всех окон, мотыльково блеснувших в стороны сверканьем крыл-створок, льется сплошная «Санта Лючия», пересиливая все водопады гамм, вырвавшихся на воздух из плена. 1

Передо мной стояло, вплотную подойдя, лето: лето, то ^ есть Коктебель, Коктебель с Мариной, Святой горой, с Сюрию-Кайя, орлами, морским прибоем, с духом вольности, мощи – Пра, Карадаг, Макс, его живой каменный профиль!..

Псы бродячие, дикие; халцедоны и сердолики, скрип гравия под легкой ступней в чувяке – одиночество и молодость, кричащая в ветер, что все прошло, ничего не было – все -заново, все – впереди!..

 

 

ГЛАВА 48. ВЕЧЕР У БОГАЕВСКИХ. СТИХИ МАРИНЫ И МАКСА

 

 

Сегодня у Богаевских вечер. За нами придет Макс пешком из Коктебеля. Мой дом по пути с горы, и мы вместе зайдем за Мариной.

Друзей у Богаевских – весь цвет Феодосии, Крыма и обеих столиц. Руками трудолюбивой хозяйки, бережливой, умелой, искусной, в скромном доме художника цветут гостеприимство и хлебосольство, два вечно благоуханных цветка.

Мы входим к Богаевским. Уличка темна. Висячий фонарь, как у Пушкина на Страстной площади. Как у венецианских подъездов. Макс еще на пороге:

– Не опоздать нельзя было. Когда за Асей заходишь, она говорит: «Макс, погоди, я только выкупаю Андрюшу». А когда за Мариной зайдешь, она говорит: «Макс, минуточку, я только вымою голову, и пойдем».

Смех. Наши протесты.

Но Маринина голова озарена столь пышными волосами, что мне ясна ее спешка, их только что просушили.

Когда волосы легким шатром рассыпаны вокруг головы, их дуновение – у щек, ты в них как в шапке-невидимке. Они отводят глаза от твоего смущения и неуменья идти, здороваться, кланяться, этой дурацкой муки, не проходящей с самого детства. И еще, может быть, оттого, что волосы эти красивы, и пока ими любуются, то не видят тебя – ни глаз, ни рта, которые смущаются и тоскуют. Даже просто идти легче, когда у тебя пышные волосы. Они точно несут тебя.

Как хороша Марина! В темно-лиловом платье, в аметистовом ожерелье. От черты светлых волос над бровями еще зеленее глаза.

И над нею, над всеми нами – тучи, облака, кроны дерев Богаевского, и если даже скалы, то и они как будто отражены в каких-то небесных озерах. И почему-то помнится римская Кампанья, та, что по пути к катакомбам, та, что словно волшебной кистью рассказана в отрывке романа «Рим» Гоголя, резцом запечатлена в памяти.

Хозяин, Константин Федорович, невысокий, тонкий, в сером костюме; легкая седина тронула его волосы и пышные усы, длиннее, чем носят. Узкое лицо, со впадинами у щек, длинный неправильный нос и большие, карие, печальные глаза под тяжелыми веками, под густыми бровями. Он весь -

скромность и благожелательство, он говорит очень мало, и всегда остроумно и неожиданно. Его шутки очищены от тех привычных иронии и сарказмов, коими блещет век.

Жозефина Густавовна – противоположность мужу. Стройный стан, правильные черты, синева сияющих глаз. Молодость позади, но идет тихая, победоносная зрелость. Еще далеко до заката, и жизнь как полная чаша, поднесенная к благодарным устам.

У Богаевского высокая, просторная мастерская, огромные окна; по стенам словно залетели дымным закатным пожаром и застыли, войдя в тонкие деревянные рамы, клубящиеся лиловые тучи; и, светлея и тая облаками, парит над вошедшим древнее киммерийское небо – над узкими полосками внизу простелившейся смутной земли.

По стенам, как рассыпавшиеся книжные полки, ряды стоящих в скромной замкнутости этюдов всех величин: это заботливая рука жены художника учреждает порядок в бурном творчестве мужа.

Нас зовут к чаю. Я запомнила убранство стола, и изысканное, и простое. Мне чудится флорентийский фаянс, мне видятся темные, тяжелые, изумительной расцветки и узоров цветочные вазы. Шутки парят над трапезой. Здесь парадоксы в ходу, как цвет лип в июне, ими полна беседа, их узор также трудно восстановить.

В уголку дивана двое: темноволосый, худой грек -талантливый, известный художник Михаил Пелапидович Латри – и Сережа Эфрон. Они тихо беседуют. Это прообраз сухо тлеющегб огня зрелости и пылающей юности.

У рояля палисандрового дерева жена Латри Ариадна Николаевна. Она поет старинный романс. Мы много раз говорили вдвоем одни стихи Марины, тогда написанные: «Восклицательный знак». Они не сохранились. Только в моей памяти. Увы, время стольких десятилетий унесло две строкЛ Мне пошел восьмидесятый год, и нет надежд вспомнить. Но если я не запишу их, то и остальные строки погибнут.

Сам не ведая как,

Ты слетел без раздумья,

Знак любви и безумья,

Восклицательынй знак!

Застающий врасплох

Тайну каждого…

Заключительный вздох!

В небо кинутый флаг

– Вызов смелого жеста.

Знак вражды и протеста

Восклицательный знак!

Мы читаем любимые слушателями стихи Марины, которые также не напечатаны. Вот одно, запомнившееся:

В огромном липовом саду

– Невинном и старинном

– Я с мандолиною иду

В наряде очень длинном.

Вдыхая теплый запах нив

И зреющей малины,

Едва придерживая гриф

Старинной мандолины.

Пробором кудри разделив…

Тугого шелка шорох,

Глубоко вырезанный лиф

И юбка в пышных сборах.

Мой шаг изнежен и устал,

И стан, как гибкий стержень,

Склоняется на пьедестал,

Где кто-то ниц повержен.

Упавшие колчан и лук

На зелени так белы!

И топчет узкий мой каблук

Невидимые стрелы.

А там, на маленьком холме

За каменной оградой,

Навеки отданный зиме

И веющий Элладой,

Покрытый временем, как льдом,

Живой каким-то чудом -

Двенадцатиколонный дом

С террасами над прудом.

Над каждою колонной в ряд

Двойной взметнулся локон,

И бриллиантами горят

Его двенадцать окон.

Стучаться в них – напрасный труд:

Ни тени в галерее.

Ни тени в залах.

Сонный пруд

Откликнется скорее.

О где вы, где вы, нежный граф?

О, Дафнис, вспомни Хлою!

Вода волнуется, приняв

Живое за былое.

И принимает, лепеча,

В прохладные объятья

Живые розы у плеча

И розаны на платье.

Уста, еще алее роз,

И цвета листьев – очи…

И золото моих волос

В воде еще золоче!

О, день без страсти и без дум,

Старинный и весенний!

Девического платья шум

О ветхие ступени…

Голоса одобрения. Я помню стоящего Макса, его взброшенную на уровень груди, полукругом обнявшую воздух ладонь и голос его, гулкий и медленный:

Из страны, где солнца свет

Льется с неба сух и жарок,

Я привез тебе в подарок

Пару звонких кастаньет

Тихое, драматическое расставание с тою, которую он любил и отдал:

Здесь все теперь – воспоминанье,

Здесь все мы видели вдвоем,

Здесь наши мысли, как журчанье

Двух струй, бегущих в водоем.

Я слышу Вашими ушами,

Я вижу Вашими глазами,

Звук Вашей речи на устах,

Ваш робкий жест в моих руках.

Я б из себя все впечатленья

Хотел по-Вашему понять,

Певучей рифмой их связать

И в стих вковать их отраженье.

Но только нет…

Продленный миг

Есть ложь…

И беден мой язык.

Мы выходим от Богаевских толпой. Темная ночь. Ветер с моря рвет дерево и качает висячий фонарь. Первым прощается Людвиг. Он живет где-то у Карантина. У его матери, простой, бедной женщины, домик. Мы с Максом доводим Сережу с Мариной до их горки, Макс идет проводить меня. Но вместо этого оказываемся на молу у бурного моря.

– Макс, скажи мне, что делается с детьми и в отрочестве, что так можно захлебываться безвкусицей?

– Это не только в отрочестве бывает, – уютно, убедительно, с аппетитом, медленным упоенным от юмора голосом

– Макс. – Мы шли по Парижу с Бальмонтом, и я сказал ему: «Константин! Ты же настоящий поэт, почему же ты печатаешь столько, – голос Макса стал мед, – плохих стихов? » Он вспыхнул (в нем же ирландская кровь) – и мне через плечо, уничтожающе: «А ты знаешь, сколько я их н е печатаю? »

– Какая прелесть! – кричу я в уют Максиного смеха и в волны, спасаясь от них в Макса, круто заворачивая назад, к земле, из моря. – Он чудный, Бальмонт, да? А знаешь, что я люблю, про море? Как Гончаров вышел на корабле в бурю на палубу («Величественная картина», как в «Девятый вал» Айвазовского) и сказал: «Какое безобразие! » – и ушел в каюту. Тоже был душенька-человек…

Степь, Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии.

 

 

ГЛАВА 49. ЧТЕНИЕ СТИХОВ

 

 

Это было время расцвета Марининой красоты. Цветком, поднятым над плечами, ее золотоволосая голова, пушистая, с вьющимися у висков струйками легких кудрей, с густым блеском над бровями подрезанных, как у детей, волос. Ясная зелень ее глаз, затуманенная близоруким взглядом, застенчиво уклоняющимся, имеет в себе что-то колдовское. Это не та застенчивость, что мучила ее в отрочестве, когда она стеснялась своей ею не любимой наружности. Встречая восхищение всех на нее глядящих, она излечилась от мук того недуга. Она знает себе цену и во внешнем очаровании, как с детства знала ее – во внутреннем. Но ни тени самоуверенности так лелеемой в себе красавицами «бального», дешевого самодовольства. Ее женское только скользит, только реет.

Освещенный люстрами зал Азовского банка. Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами – шум моря. Стоим.

Я знаю, что Марина не терпит сходства с собой – хочет во всем единственности, я подняла волосы кверху и вплела

короной надо лбом мамину косу. Мы сейчас совсем разные, только глаза, носы, рты похожие. И Марина выше меня.

Мы прочли теперь так хорошо известные стихи, начинающиеся строками:

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я поэт…

Читали мы его в первоначальной редакции, где вместо строк:

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам… -

было:

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В поэзии великолепный храм…

Кончались они четверостишием, позднее в печать не попавшим, но не раз читанным нами в унисон:

Моим стихам, подобно поцелуям,

Раздастся многотысячный ответ,

Но вынесу ли я хвалу им

Пятидесяти лет?

Читали еще несколько стихотворений, затем недавно написанное, в котором были следующие строки:

Да, я, пожалуй, странный человек

Другим – на диво!

Быть, несмотря на наш двадцатый век,

Такой счастливой!

Не слушая о тайном сходстве душ,

Ни всех тому подобных басен,

Всем говорить, что у меня есть муж,

Что он прекрасен!..

Я с вызовом ношу его кольцо,

Я в вечности жена, не на бумаге…

После стихов горят щеки, голос наш, стал еще гибче, еще певучей и под столькими взглядами так застенчив…

Взволнованный, пробирается к нам, не сводя глаз с Марины, учитель русского языка Дембовецкий, выпускающий или уже выпустивший – изменяет память – книгу стихов «Волокна и ткани», – рукопожатьям и восхищениям нет конца. Но, узнав, что он тоже поэт, Марина соглашается читать еще, только взяв с него обещание после ее стихов

прочитать свои. Рядом с ним стоит, молча и улыбаясь, человек, замеченный мною еще с начала вечера. Над плечом Дембовецкого, среднего роста, некрасивого, широкоплечего, черты которого освещены счастьем, – невысокая фигура человека в учительском вицмундире остро останавливает внимание. Это преподаватель рисунка Хрустачев. У него худое лицо, почти призрачные, тонкие черты, светлые глаза. По темно-русым волосам он провел рукой – это движение смущения, взгляд, на Марину устремленный, полон печали. И весь он застенчив и все-таки смел, почти дерзок в этой явной мечтательности, такой нескрываемой улыбке взгляда, и такой весь сдержанный в ироничной прелести молчания. Он переводит взгляд с Марины на меня. Наши взгляды встречаются.

Стоим, кланяемся неумело, уходим, возвращаемся. Мы всегда читаем на бис. Еще не смолкли голоса восхищения, внимания, растроганности, когда Марина, смущенно улыбаясь, ищет взглядом Дембовецкого: «Теперь вы. Вы обещали». И он, встав, вдруг изменился, весь собирается с мыслями. Стоит, строгий. И он начинает читать. Он, конечно, читал несколько стихотворений, мы просили, но я запомнила одно -и Марина его тоже запомнила, и любила нежно, как что-то свое. И я помню его через шестьдесят лет. И я помню голос: не тембр, не низкий или высокий, а голос души мужской.

Как странно расставаться навсегда!

Держать в руке тебе родную руку

И сознавать, что без следа

Утратишь все: и эту муку,

И этот час, и свет вот этих глаз…

Как страшно просто все в последний раз!

Как тяжко, как легко постичь разлуку,

Как странно расставаться навсегда1

И было так: все остановилось – в комнате, в нас всех, как там, в его строчках, – просто, чисто, без продолжения, как будто кончилось – все. И это было лучше, вернее голосов похвалы, раздававшихся. Похвала была меньше, чем та запинка – молчанья.

 

 

ГЛАВА 50. У ХУДОЖНИКА ХРУСТАЧЕВА. МАСТЕРСКАЯ ВОЛОШИНА. ВЕРЕСАЕВ

 

 

Я помню день уже почти жаркой весны, панораму Феодосии с горы Карантина. Закат. Я стою на подобии балкона в мастерской Хрустачева, – и, пересекая расстояние между нами, косо лежит на полу его тень. Она не имеет цвета, только яркость, но ее очертание дышит и движется. Она живая. По стенам этюды – кривые улички Феодосии в солнце, старые домики, за ними море. На деревянной доске стола кисти, роза в стакане, упавшие лепестки. За моим плечом, легко поднятое бесплотным объятием мольберта, светлеет женское очертание, серебрится серое мое платье (жемчужный сумрак), и легкий румянец сгущается в полноту рта, детских по огоньку смеха в углах губ, своенравных, полуженских по какой-то печали. Зеленоватые глаза улыбаются недоверчиво, их пристальная зоркость горько пронзает негу юности. Удивительный портрет. Будет жить и после меня, если пастель долговечнее юности.

Бесплотное дитя чувства, за тобой – фоном – художник бросил осенний ландшафт золотистой кущи, кусок вековечных дубрав. Так и жизнь пролетит, как и век, «юный, прелестный», и весна превратится в осень…

Комната Пра. Как три года назад, отражение солнечного окна решеткой на полу. Все то же кресло, те же скамейки, шкафчик, стол, этюды, фотографии, степной ковыль, блюдо с коктебельскими камнями.

Пра – у окна. Сидит, маленькая, в расшитом шушуне, в шароварах, нога на ногу, в сафьяновых сапожках. Седая грива подрезана у ушей, как у Листа. Бодрая еще рука стряхивает пепел папиросы. Орлиный профиль на оконном стекле – резцом. Я, как дома, брожу по комнате, беря, раскрывая книгу, рассматривая чье-то лицо на портрете Молчать с Пра так же хорошо, как говорить, – это молчание легкое, дружеское. Она ничего не спросила меня о моей жизни, не упомянуто имя Бориса, но ее сочувствие со мной. Она ничего не скажет. Что могут слова? Будет молчать и курить, посмеется моей шутке, ласково взглянет, и знаю, что она рада приходу, что ее сердце принимает меня. В моей руке фотография, маленькая, визитная, в скромной рамке. Гляжу: молодая женщина невысокого роста, в мужском костюме, верховом, со стеком в руке. Светлые волосы,

светлый взгляд, горделивая и застенчивая прелесть девичества. Узнаю ее сорок лет назад, неузнаваемую и ту же. Море за окном сверкает средиземной зеленью, ровные взрывы волн, как сто, и тысячу, и сто тысяч лет назад.

Максина мастерская. Пять высочайших полукруглых, узких окон, обходящих пятигранную башню, и в эти окна -море: прибои, грохочущие и пенные, часы синего штиля, вечера розового золота, ночи, обрезающие звездный полушар



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.