Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава четырнадцатая



 

Бортпроводница разносит еду, и хотя мне трудно сказать, съел я что-нибудь или нет, но я чувствую себя теперь гораздо лучше, может быть, просто оттого, что начинает сказываться действие онирила. Не буду утверждать, что моя слабость совсем исчезла, но… как мне получше это объяснить… но, скажем, при условии, что я не совершаю усилий, не поворачиваю, например, головы или не отрываю спины от спинки кресла, я про неё забываю и даже испытываю приятное, освежающее чувство лёгкости и свободы. У меня появляется ощущение, что я уже в силах бежать по морскому пляжу, весело прыгать в тёплом вечернем воздухе и даже могу, если захочу, оттолкнуться ногой от песка и взлететь в воздух. Это чувство воздушной лёгкости сопровождается новым для меня, пьянящим сознанием, что бортпроводница принадлежит мне, мне одному, как если бы наша давняя, очень давняя связь (начала которой я уже не помню) ежеминутно вручала бы мне её в полное распоряжение.

Эта ночь, во всяком случае её начало, была «самой счастливой в моей жизни» – утверждение достаточно абсурдное, которое, исходя из нормальной логики, можно употребить лишь в миг последней агонии, если, конечно, у вас отыщется тогда время для подведения подобных итогов.

Впрочем, я не могу считать абсолютно достоверным то, о чём я собираюсь сейчас рассказать. Учитывая состояние эйфории, в которое ввергнул меня онирил – принеся мне до неожиданного эпизода (о нём речь впереди) величайшее блаженство, которому следовало стать результатом этого эпизода, а не предшествовать ему, можно полагать, что я не покидал своего кресла и всё происшедшее лишь плод воображения, перевозбуждённого лекарством.

Дабы увериться в обратном, нужно, чтобы это событие повторилось. К сожалению, я уверен, что оно больше не повторится. В этих условиях вопрос, который я всё время себе задаю, формулируется так: чем странное воспоминание отличается от сна?

Решить его я не могу, поскольку некоторые сны благодаря своей связности, яркости, внутренней логичности, богатству деталей создают впечатление полной реальности, которое не исчезает даже после того, как человек проснулся. И наоборот, разве в горькие минуты одиночества и неудач у вас не возникает чувство, что воспоминания, одолевающие вас, – например, о «большой любви», которую вы долгие месяцы и, может быть, годы полагали взаимной, – что вам это привиделось скорее во сне, чем случилось на самом деле?

Вскоре после еды (точнее не скажу, ибо вместе со своими часами я во многом утратил и представление о времени) я вижу склонившееся надо мной прелестное лицо бортпроводницы и её зелёные глаза, которые неотрывно глядят на меня с выражением таким нежным и ласковым, что у меня вновь возникает – но только стократно усиленное – ощущение полёта, которое я испытал перед тем, как заснул. Она передо мною, должно быть, стоит, но её тела я не вижу, вижу лишь над собою лицо, точно крупный план в кинофильме, с удивительным контрастом света и тени, – вижу только её ярко освещённое нежное лицо и золотистые волосы; всё остальное утопает в тени. Я вижу её очень близко, точно она лежит на мне во весь рост, в позе, которую такая женщина, как бортпроводница, должна особенно любить, поскольку она знает, что её тело покажется партнеру лёгким и хрупким и он будет умилён и растроган.

На самом же деле бортпроводница такую позу принять не могла. Кресло, в котором я полулежу, делает это невозможным, и к тому же я не ощущаю её тяжести. Она до меня не дотрагивается, даже не берёт мою руку – её лицо словно парит в нескольких сантиметрах от моего, и оно было бы неподвижным, если бы не глаза, которые многое мне говорят.

Рот её тоже живёт. Он, конечно, вовсе не «слишком мал», как я имел раньше глупость сказать, ибо кажущаяся малость его размеров с лихвой восполняется извилистым детским рисунком губ и прелестной особенностью улыбки, чуть приоткрывающей мелкие зубы. При всей нежности, которая светится на этом лице, в его выражении заметна сейчас некая двойственность. Взгляд у неё серьёзен, а рот шаловлив.

Голова бортпроводницы – одна только голова, поскольку тела её я не вижу, – довольно долго остаётся будто подвешенной надо мной, и при этом я чувствую, как по мне концентрическими кругами разбегаются волны тепла, добираясь до самых кончиков пальцев моих рук и ног. Её глаза, почти не мигая, неотступно смотрят мне прямо в зрачки, а губы чуть заметно подрагивают, точно мордочка у котёнка, когда он, играя, царапает и легонько покусывает вас.

Мгновенье, которого я так жду, наконец наступает, но его предваряет фраза, совершенно неожиданная для меня. Тихим голосом, в котором слышится некоторая торжественность, бортпроводница говорит:

– Сегодня пятнадцатое ноября.

И, словно всё между нами давно решено и условлено, она приникает своими детскими губами к моим.

И вот что при этом меня удивляет: хотя свет в самолёте ночью не гасится, а пассажиры ещё не успели заснуть и, разумеется, прекрасно видят наш поцелуй, но круг совершенно никак и ничем, даже неодобрительными комментариями вполголоса, не реагирует на то, что для него, и особенно для viudas, не может не представлять собой вопиющего нарушения общепринятого этикета.

Однако сейчас я никакого удивления по этому поводу не испытываю, ибо сам я круга, так же как и тела бортпроводницы, не вижу. Всё, кроме её лица, кажется мне утонувшим в тумане. Да и лицо исчезает, как только её губы, горячие и в то же время прохладные, сливаются с моими.

Органы чувств меня снова подводят. Я не могу сейчас пользоваться зрением и осязанием одновременно. В ту самую секунду, когда рот бортпроводницы прячется в моём, я чувствую укол досады и боли: я оказался слишком к ней близко, я её больше не вижу.

Я всё думаю – разумеется, уже после того, что между нами произошло, – почему бортпроводница упомянула о пятнадцатом ноября с таким видом, будто просила меня эту дату запомнить, чтобы в будущем можно было её отмечать; ведь нам всем «так мало осталось времени жить», как сформулировал Робби. Но мне сейчас некогда задавать себе такие вопросы.

– Идёмте, – шепчет бортпроводница, сжимая мои пальцы и заставляя меня подняться.

Я встаю на ноги. И даже не пошатываюсь. У меня совершенно пропало ощущение слабости.

Не выпуская моей руки, бортпроводница проворно увлекает меня за собой по проходу между рядами туристического класса, я следую за ней почти бегом, чувствуя себя невероятно лёгким, и ноги мои едва касаются пола. Дойдя до конца туристического класса, бортпроводница останавливается, вынимает из кармана маленькую отмычку и отпирает расположенную напротив туалетов низкую и узкую дверь, протиснуться в которую я могу лишь пригнувшись.

Это каюта. Поначалу она не поражает меня своими размерами, хотя первое, что должно было прийти мне в голову, – недоумение, как удалось поместить такую просторную каюту в хвосте самолёта.

Ни с чем не сообразный характер обстановки тоже должен был привлечь моё внимание, в частности, широкое и приземистое, обитое золотистым бархатом кресло, которое, в отличие от всех остальных кресел в самолёте, не прикреплено к полу, поскольку, прежде чем меня усадить в него, бортпроводница отодвигает его от кровати, освобождая для себя проход. Но что больше всего поражает – это когда вдруг видишь в самолёте кровать, двуспальную величественную кровать, и в некоторой растерянности я размышляю о том, как же умудрились её сюда втащить – в дверь или через выдвижной трап. Но, уж во всяком случае, не в окно. Окно здесь – обычный иллюминатор, на котором бортпроводница задёргивает маленькую шторку, тоже золотистого цвета. Эту операцию она проделывает с такой тщательностью, как будто глубокой ночью, средь моря облаков кто-нибудь может к нам сюда заглянуть.

– Так нам будет уютней, – говорит она, взглянув на меня с лёгкой улыбкой.

Она ещё раз проходит передо мной, чуть прикоснувшись пальцами к моей шее, и запирает дверь на позолоченный засов; дверь теперь кажется мне такой маленькой, что снова пройти в неё я мог бы разве только на четвереньках.

В каюте всё, кроме перегородки позади кровати, обито золотистым бархатом, даже потолок, даже стенной шкаф, дверцу которого открывает сейчас бортпроводница. Это гардероб, в низу которого в правом углу я вижу маленький холодильник. Бортпроводница вешает на плечики свой форменный жакет, затем оборачивается ко мне и говорит с дружелюбной улыбкой:

– Здесь тепло. Вы можете снять свой пиджак.

Но она не даёт мне времени сделать это самому. Секунду спустя, опираясь обоими коленями о мои, она наклоняется, хватает один из рукавов моего пиджака и поднимает его у меня над головой, чтобы помочь мне вытащить руку. Завладев моим пиджаком, она заботливо вешает его на свободные плечики в гардероб. Я смотрю на неё. После того как она сбросила с себя жакет, её талия кажется мне ещё более тонкой, а груди ещё более пышными.

Она открывает маленький холодильник внизу гардероба, достает небольшой флакон виски, отвинчивает крышку и, вылив содержимое в стакан, протягивает его мне.

– Но я спиртного не пью, – говорю я.

– Выпейте, – отвечает она с улыбкой. – Вам станет удивительно хорошо.

Я подчиняюсь. Широкий гранёный стакан приятно холодит мне руку, и когда я делаю два-три глотка, мне сразу начинает казаться, что тело моё воспаряет. Я удивлен. Алкоголь никогда не оказывал на меня такого действия. У меня возникает нелепая и романтическая мысль, что бортпроводница дала мне любовный напиток, и я полушутя-полусерьёзно говорю:

– Что ты дала мне выпить, Цирцея?

Она не отвечает. С удивлением я обнаруживаю, что она опустилась между моих ног на колени и развязывает мне галстук. Я говорю «с удивлением», потому что я полагал, что она, закрыв холодильник, стоит ещё возле гардероба и расправляет на плечиках свою собственную блузку.

В этот миг я вдруг ощущаю, что кто-то чужой смотрит на нас – на меня, сидящего в широком приземистом кресле, с толстым гранёным, наполовину опорожнённым стаканом в руках, и на неё, стоящую на коленях между моими ногами, набросив себе на шею мой галстук, который она с меня уже сняла, и расстёгивающую своими нежными пальцами, прикосновение которых доставляет мне неизъяснимое наслаждение, верхние пуговицы моей рубашки.

Я поворачиваю вправо голову и обнаруживаю, что это я сам гляжу на нас в зеркале, которое занимает всю панель позади кровати, делая её вдвое длиннее, как, впрочем, и всю остальную каюту. Да, убеждаюсь я снова, глаза у меня очень, очень ласковые, и их взгляд, который удивительно похож на собачий, вполне может растрогать женское сердце. Но чудес не бывает, и я, как всегда, испытываю удивление и даже боль. Нижняя часть лица как была, так и осталась у меня обезьяньей. К счастью, бортпроводница не глядит на меня. Её тонкая рука скользнула в распахнутый ворот моей рубашки и ласково поглаживает шерсть у меня на груди.

В несколько глотков я допиваю напиток, который она налила мне, и выпускаю из рук опорожнённый стакан, который мягко скатывается к моим ногам. Я делаюсь полностью невесомым. Я уже не сижу в приземистом кресле, а лежу на величественной кровати и сжимаю в объятьях голую бортпроводницу; её голова находится на уровне моей груди, и она, точно к медвежьей шкуре, прижимается к ней своим ясным и милым лицом. В это мгновение она поднимает на меня зелёные глаза. Я знаю, о чём они меня просят: быть с ней и после таким же нежным, как до. У меня всё переворачивается в душе при мысли, что такая чудесная девушка может опасаться, что я буду с ней холоден. Я вижу в зеркале, как мои горящие собачьей преданностью глаза обещают ей то, о чём она просит. И почему-то мне кажется, что эта безмолвная клятва открывает пред нами безбрежное будущее.

Я полон такого благоговения перед её красотой и проникнут такой к ней признательностью за её невероятную щедрость, что не осмеливаюсь ни на какое движение, хотя моё тело от головы до пят пронизано дрожью. Думаю, она это чувствует. Её лёгкие пальцы скользят по моей мохнатой груди. Да, Красавица, я твое Чудовище, твой навеки. Я лежу, глаза мои упираются в потолок, и у меня такое чувство, что вместе с тобою, вдали от злых, недоброжелательных взглядов, я запрятан в обитую бархатом шкатулку, которая внезапно уменьшилась до размеров двух наших тел.

 

Конец отвратителен. Бортпроводница исчезает. Обитая бархатом шкатулка смыкается надо мной, и теперь я один. Я в гробу. Обеими руками, совершенно лишёнными сил, я делаю жалкие попытки сбросить с себя его крышку.

Весь в поту, я открываю глаза. В самолёте уже светло. Я поворачиваю голову к иллюминатору, в который потоками вливается солнце. Это простое движение обессиливает меня. Я пытаюсь пошевелиться в своём кресле и обнаруживаю, что ослабел ещё больше, чем накануне. По лбу, по лопаткам, под мышками обильно струится пот, и тревога, от которой я уже, казалось, избавился, снова накатывает на меня мощной волной. Я охвачен безумной паникой. Подобно тем, кто отбрасывает в агонии одеяло и ищет глазами одежду, я обвожу взглядом круг в поисках щели, через которую я мог бы отсюда бежать. Мне кажется, что бездонная чёрная бездна разверзается у меня под ногами и она сейчас поглотит меня. Моё сердце колотится. Живот мучат колики. Ноги дрожат. Я не могу ни о чём думать и без конца повторяю фразу, которая бьётся во мне, заполняя собою всё ноле сознания: «На этот раз всё. На этот раз всё. На этот раз всё». Я истекаю потом, язык прилипает к нёбу. Я не могу выговорить ни слова. Ощущение обессиленности ужасно, и с каждой минутой оно возрастает. Такое впечатление, что вся моя сила не переставая вытекает из меня через отверстую рану, которую невозможно ничем закрыть. Голова пуста. Я уже не осознаю, что я – это я. Я превратился в комок сотрясающего меня мерзкого ужаса.

– Вот ваш онирил, – говорит бортпроводница и, так как я не в состоянии пошевелить рукой, кладёт таблетку мне в рот и, приложив к губам край стакана, даёт мне запить.

Я вижу её совсем близко, мои глаза не отрываясь глядят на неё, она стоит со мной рядом, её образ является мне так же, как накануне, при том же свете, но выражение сегодня совсем другое.

Я смотрю на неё и испытываю ужасное потрясение. Я просто не верю своим глазам: в её глазах нет и следа былой нежности. Всё ещё продолжая пить, ибо даже этот процесс теперь требует от меня усилий, я снова взглядываю на неё. Она не отвечает на мой призыв. Что произошло? Даже если учесть, что на публике она должна проявлять особую сдержанность, всё равно поведение её необъяснимо, ибо как раз о сдержанности она до сих пор меньше всего заботилась: после ухода индусов она позволила мне пойти за нею на кухню, позволила помогать ей разносить пассажирам еду, позволила сесть с нею рядом, взять её руку.

Я пью, я смотрю на неё, я больше не могу ничего прочитать в её зелёных глазах. Её губы, которые мне со вчерашнего дня так знакомы, застыли в отстранённой, безликой улыбке. Я испытываю ощущение покинутости, которое представляется мне в тысячу раз страшнее, чем тот ужас, который я только что испытал, когда обнаружил, проснувшись, что моя слабость ещё возросла.

Она удаляется. Ушла, наверное, в galley, поставить на место стакан, из которого я пил. Такое ощущение, что на рассвете кто-то похитил нежную и ласковую душу бортпроводницы и оставил в самолёте её оболочку.

Из кухни возвращается и садится рядом со мной в своё кресло совершенно чужая мне женщина, не имеющая ко мне никакого отношения. Ценой огромного усилия – ибо мне уже угрожает неподвижность суставов – мне удаётся повернуть к ней глаза. Я узнаю золотистые волосы, нежное лицо, детский рисунок рта. Но это не она, теперь я в этом уверен. Ибо в ответ на безмолвный призыв моих глаз она бы сразу повернулась ко мне. Но веки у неё всё так же опущены, руки всё так же спокойно лежат на коленях, а на лице написано выражение профессиональной скуки, как у многих стюардесс на дальних линиях, работа которых чуть ли не наполовину состоит из бесконечного ожидания.

Она сидит так близко ко мне, что, протянув руку, я мог бы дотронуться до неё, но я чувствую, что не буду этого делать: я начинаю бояться её реакций. Её тело, хрупкость и бархатистую мягкость которого я так обожал, как будто внезапно застыло и затвердело рядом со мной, а руки уже просто не способны обвивать мою шею. Я смотрю на неё, и у меня сжимается сердце. Если, как полагает Робби, мне так мало осталось времени жить, даже и эта малость чересчур велика, чтобы вынести страшную боль, причинённую этой утратой.

– Мадемуазель, – говорит мадам Мюрзек, – мне кажется, мистер Серджиус о чём-то хочет вас попросить.

Бортпроводница поворачивает ко мне голову. И я снова испытываю потрясение. У неё пустые глаза. Вежливые, но пустые.

– Вам что-нибудь нужно, мистер Серджиус? – говорит она с притворной заботливостью.

Я открываю рот и чувствую, что у меня нет сил говорить. Еле ворочая языком, я кое-как выговариваю:

– Вас видеть.

– Выпить? – переспрашивает бортпроводница.

– Вас видеть.

Она бросает быстрый взгляд на круг и выдавливает из себя смущённую улыбку, которая сопровождается снисходительной гримаской.

– Вот и хорошо, – говорит она с шутливостью, которая звучит крайне фальшиво, – вот вы меня и видите, мистер Серджиус.

Её мимика, в которой за напускной внимательностью сквозит полное безразличие, пронзает меня как удар кинжала. Это невозможно, она не могла настолько ко мне измениться за такое короткое время. И я снова в отчаянии задаю себе тот же вопрос: она ли сейчас со мной говорит?

Я делаю последнюю попытку.

– Мадемуазель, – говорю я всё тем же слабым, совершенно не мужским голосом, который мне самому стыдно слышать, – не могли бы вы взять мою руку?

С новой, смущённой улыбкой, адресованной больше кругу, нежели мне, она чуть заметно пожимает плечами и говорит любезным и снисходительным тоном:

– Конечно, мсье Серджиус, если это доставит вам удовольствие.

Тон означает, что, когда человек тяжко болен, ему можно простить его маленькие причуды. Проходит секунда, и бортпроводница с непринуждённым видом берёт мою руку в свою. На мгновенье у меня вспыхивает надежда. Но тотчас же исчезает. Я не узнаю её пальцев. Эти пальцы – сухие, вялые, равнодушные. Они держат мою руку, как держали бы неодушевлённый предмет, к которому не питаешь никаких чувств и который можешь положить на стол и тут же про него забыть. Прикосновение начисто лишено человеческого тепла и так же далеко от ласки, как жест врача, щупающего у вас пульс.

Эта минута ужасна. Я погружаюсь на самое дно отчаянья, я в недоверии замер перед ситуацией, которой не понимаю. Ибо, если даже в конце концов допустить, что сцена в каюте была всего лишь галлюцинацией, спровоцированной онирилом, как мне тогда понимать то нежное согласие, которое установилось между бортпроводницей и мной с первых же минут моего пребывания в самолёте? Я себя прекрасно в то время чувствовал, был в нормальном состоянии и не принимал никаких лекарств.

Я отпускаю руку, которая больше не любит моей руки, закрываю глаза и пытаюсь над всем этим поразмыслить, а это довольно трудно, ибо на меня теперь навалилась боязнь умереть. И всё же, несмотря на то что я изнурён и охвачен паникой, рассудок мой сохраняет ясность.

Я допускаю такую возможность: бортпроводница действительно ощутила ко мне некоторую нежность, но Земля, не знаю, каким способом, дала ей понять, что я недостоин её внимания. Тогда бортпроводница лишила меня своих милостей, и я стал для неё обыкновенным «пассажиром», как все остальные. В конце концов, даже на земле, когда девушка, которая начинает вами интересоваться, рассказывает об этом своей «лучшей подруге» и та вас высмеивает и низвергает в её глазах с пьедестала, это может на корню уничтожить зарождающуюся привязанность.

Но существует и другая вероятность, которую я, хотя она повергает меня в ужас, тоже не могу полностью исключить. Быть может, я с самого начала и без всякого лекарства, одурманенный лишь собственной страстью, вообразил и придумал все эти взгляды, улыбки, интонации, все эти милые пальцы, которые, «точно маленькие дружелюбные зверьки», резвятся в моей руке?

Если мне в самом деле всё это только приснилось, если бортпроводница от начала до конца была для меня тем, кем является и сейчас, – совершенно чужим человеком, – если эта огромная любовь была лишь плодом моего воображения, тогда всё рушится. Тогда нет в мире ничего, в чём я был бы уверен. Тогда ничему из того, что я здесь наплёл, нельзя верить. Тогда я единственный и ненадёжный свидетель истории, правду о которой никогда и никто не сможет узнать.

 

Мой страх и оцепенение понемногу утихают. Я чувствую себя лучше. На сей раз наверняка действует онирил. Впрочем, это неважно. Важно другое: от всего, что здесь происходит, и от моей собственной участи меня теперь отделяет восхитительная даль. Словно это больше меня не касается. Я гляжу на всё издали, из очень далекой дали, и это зрелище меня почти забавляет. Всё рассеивается, как туман. Я перестаю быть дурачком, обманутым историей, которая произошла с ним самим. Мне наконец открывается то, чего я прежде не видел: всё, что связано с этим рейсом, фальшиво до ужаса. Самолёт не летит в Мадрапур, онирил не лекарство, которое лечит. Моя болезнь не ошибка. И бортпроводница не любит меня.

Ну и пусть, наплевать! Я очень быстро, с ощущением невероятной лёгкости, отрываюсь от колеса времени. Я окидываю пассажиров сторонним взглядом, словно я уже не с ними. Они, эти ложные братья, подбадривают меня улыбками, будто им тоже хотелось бы заставить меня поверить, что моя смертельная болезнь – это «ошибка», которая с минуты на минуту будет исправлена. Мне остаётся лишь участвовать в этой маленькой комедии. Я даже не возмущаюсь. Мне всё безразлично. В том числе и яростный спор, который вспыхивает сейчас в самолёте. Я безмятежно слушаю абсолютно, на мой взгляд, пустые речи пассажиров.

После утреннего завтрака – к которому я не притронулся, лишь выпил несколько глотков тепловатого чая, – Мюрзек направляется в пилотскую кабину, и в спину ей ухмыляется Блаватский, переглядываются viudas, а Караман, полузакрыв глаза, напускает на себя страшно важный и чопорный вид, который должен означать, что единственным местом, где следует молиться, является для него католическая церковь, а единственный Бог, к коему пристало обращаться, – Бог Нового Завета.

Когда Мюрзек возвращается, её желтоватое лицо и синие глаза лучатся надеждой на «другие края, где, возможно, нам было бы лучше», как об этом говорит Робби. В то же время она вся исполнена новёхоньких добрых намерений касательно своих страждущих братьев, томящихся в самолёте, и, прежде чем сесть, она останавливается у моего кресла и с елейным видом спрашивает:

– Ну что, мистер Серджиус, как вы себя сегодня чувствуете?

Я отвечаю слабым голосом, но довольно непринуждённо, что меня самого удивляет:

– Гораздо лучше, спасибо.

Выставив напоказ свои жёлтые зубы, Мюрзек одаряет меня серией поощрительных улыбок.

– Вот увидите, вы скоро поправитесь…

– Конечно, конечно, – говорю я бодрым тоном.

– К тому же, – продолжает она, – Земля дала нам понять, что ваша болезнь явилась результатом ошибки. Земля обманываться не может.

– Так же как обманывать других.

– Несомненно, – с уверенностью говорит Мюрзек. – Это совершенно исключено.

Несмотря на полное ко всему безразличие, овладевшее мной, я улавливаю в её словах некий привкус, который мне явно не нравится. Я закрываю глаза в знак того, что разговор меня утомляет.

– А тем временем, – добавляет Мюрзек, приобщая весь круг к своему порыву великодушия, – мы все здесь горячо желаем вашего скорейшего выздоровления.

– Я весьма вам обязан, – говорю я, не поднимая век.

Пауза. Я чувствую, Мюрзек явно считает, что она ещё не до конца выполнила в отношении меня свой словесный долг. Что ж, пусть выполняет! Но без меня! Я не открываю глаз.

– Во всяком случае, если я могу для вас что-нибудь сделать, скажите.

Да, можете, например, оставить меня в покое. Но меня подводит привычка быть вежливым, и вместо того, чтобы так и сказать, я бормочу, упорно не поднимая век:

– Спасибо, мадам, но бортпроводница выполняет свой долг до конца. Как вы, наверно, заметили, она даже подержала мою руку.

Последнюю фразу я произнёс помимо своей воли; сквозь мою незамутненную безмятежность будто вдруг проступило пятнышко прежней горечи.

– Бортпроводница, – говорит Мюрзек, чья доброжелательность, словно ясное солнышко, льёт свои лучи абсолютно на всех, – бортпроводница вообще выше всяких похвал.

Пауза.

– Ну что ж, – запоздало спохватываясь, говорит Мюрзек, – я вас на время покину, отдыхайте.

 

Робби возвращается из туалета со своим несессером в руке. От карминовых пальцев ног до оранжевой шейной косынки (не забудем также светло-зелёных брюк и небесно-голубой рубашки) весь он так ярко и артистично расцвечен, что ни одно его перемещение по самолёту не может пройти незамеченным. В довершение картины над плечами его развеваются золотые кудри и он выбрит так гладко, будто он совсем ещё юн и безбород. Когда он пересекает круг, мы всегда глядим на него, глядим с самыми разными чувствами, но сегодня они уступают место удивлению и беспокойству.

Ибо эта лучезарная молодость теперь только видимость. В лице у Робби не осталось ни кровинки, черты заострились, глаза запали, и кажется, что всего за одну ночь он утратил обычную округлость щёк. Цвет его лица больше не назовёшь абрикосовым. Теперь он пепельный. И в его походке, обычно такой лёгкой, такой окрылённой, появилась какая-то неуверенность и неловкость – приметы, которые со вчерашнего утра, увы, мне слишком знакомы. Я могу совершенно точно сказать, что испытывает Робби в эту минуту. Такую слабость в ногах, что они у него подкашиваются, словно больше не в силах его нести. И в самом деле, не доходя до кресла, он споткнулся и наверняка бы упал, если бы мадам Эдмонд не вскочила и не удержала его своей могучей рукой.

– В чём дело? – говорит она с ласковой суровостью. – Что-то не так? Ты ещё не проснулся?

– Спасибо, – говорит Робби и, всегда такой грациозный, всегда даже не садившийся в кресло, а изящно себя опускавший в него, тяжело валится на сиденье.

Круг смотрит на Робби, потом все взгляды отворачиваются от него. Круг не произносит ни слова. Не задавать себе лишних вопросов! Сделаем вид, как будто Робби здесь нет! Но круг не учитывает великого рвения Мюрзек, которая вся сейчас – сплошная любовь и неукротимое стремленье помочь.

– Мсье Робби, – тотчас вступает она, очевидно не зная, что это не фамилия, а имя, притом уменьшительное (правда, и бортпроводница совершит вскоре ту же ошибку), – извините, что я вам это говорю, но у вас сегодня очень бледное лицо. Вы заболели?

Никакого ответа. Робби даже не поворачивает к ней головы.

– А ведь верно, мой маленький, – восклицает с испуганными глазами и ходящей ходуном грудью мадам Эдмонд, – вид у тебя сегодня неважный! Что у тебя болит, мой котёночек?

Но Робби, который отдал ей во владение свою левую руку, по-прежнему не отвечает. Держа очень прямо шею и вперив в одну точку глаза, он неподвижно застыл в кресле.

– Мсье Робби, – говорит Мюрзек, – я позволю себе повторить свой вопрос. Вы заболели?

– Да нет, я вовсе не болен, – говорит Робби, не меняя своей деревянной позы, и я впервые слышу, как он, чей французский выговор всегда безупречен, произносит на немецкий манер согласные «д», «в» и «б».

Я смотрю на него, удивлённый такой оплошностью. Он возвращает мне взгляд, и его глаза, опровергая его собственное утверждение, говорят мне красноречивее всяких слов: «Да, как видишь, я тоже. Вслед за тобой. В свою очередь». И одновременно он улыбается мне обескровленными губами.

Круг прекрасно понимает этот обмен взглядами, я чувствую это по прервавшимся разговорам, по наступившей вдруг тяжёлой тишине. А я столь же прекрасно понимаю, что молчание круга имеет целью не подчеркнуть, а похоронить грозную правду, которая только что обнаружилась таким для всех очевидным и пугающим образом.

– Мадемуазель, – гнет своё, не унимаясь, Мюрзек, – я полагаю, что вам следовало бы проявить инициативу и дать мсье Робби тоже одну таблетку онирила.

– Да нет, я вовсе не болен, – повторяет Робби, снова делая ту же ошибку в произношении тех же слов. – Я не хочу принимать это лекарство. – И слабым голосом добавляет, обводя круг дерзким взглядом: – К тому же, как все могут убедиться, я нахожусь в полном здравии.

– Да нет же, мсье Робби, – говорит Мюрзек. – Не нужно нас обманывать. Вы больны.

– Ну хорошо, мадам, – говорит Робби по-прежнему слабым голосом, но с искрами в глазах. – Допустим, я в самом деле болен, но что вы можете для меня сделать?

– Молиться, – без малейшего колебания отвечает Мюрзек.

– Но это невозможно, – говорит Робби, – вы ведь уже совершили сегодня свои утренние молитвы.

– Я готова начать их снова.

– Сейчас? – вполне серьёзным тоном спрашивает Робби.

– Сейчас, если хотите.

– Я был бы вам за это в высшей степени благодарен, – говорит Робби и на последнем слове вновь запинается, произнося «б» и «д» на немецкий манер.

Мюрзек встаёт и строевым шагом направляется к кухонной занавеске. Отдернув её, она оборачивается и устремляет на Робби взгляд своих синих глаз.

– Мсье Робби, не хотите ли вы, оставаясь в своём кресле, мысленно сопровождать мои молитвы?

– Охотно, мадам, – говорит Робби.

Мюрзек исчезает за занавеской, и Робби говорит совсем уже ослабевшим голосом, и на губах у него мелькает бледное подобие улыбки:

– Я буду молиться, чтобы ваши молитвы были услышаны.

– Робби, – тоже слабым голосом говорю я, – вам нужно принять онирил. Его моральное действие бесподобно.

– Нет, – говорит он, – я обойдусь без него.

Тут Караман принимается покашливать.

– К тому же, – вмешивается он в разговор с тем неподражаемым видом, с каким он по любому поводу призывает нас прислушиваться к голосу разума, – не следует думать, что онирил панацея от всех недугов. Он не может применяться во всех без исключения случаях.

– В этом я с вами не могу согласиться, – говорит насмешливо Робби. – Онирил полностью применим ко всем случаям, какие могут возникнуть у нас на борту.

Новая пауза, и бортпроводница с мягкой решительностью говорит:

– Даже если мсье Робби согласится принимать таблетки онирила…

– Но Робби не соглашается, – вставляет Робби.

– …для меня было бы затруднительно их ему дать. Кроме той упаковки, которую я вскрыла для мистера Серджиуса и специально отложила для него, – (я благодарен ей за эту фразу, а также – но не новая ли это иллюзия? – за взгляд, которым она сопровождает её), – онирила у меня больше нет! Все остальные упаковки исчезли!

– Исчезли? – восклицает Блаватский, наклоняясь вперёд, и его живые пронзительные глаза сверкают за толстыми стёклами очков. – И когда же вы обнаружили это исчезновение?

– В ту минуту, когда я давала таблетку мистеру Серджиусу. У меня было девять упаковок. А осталась только одна – та, которую я открыла для мистера Серджиуса.

Она вынимает её из кармана своего форменного жакета. Мы ошеломленно глядим на коробочку и друг на друга.

– Если восемь упаковок онирила исчезли, – резким тоном говорит вдруг миссис Банистер, – значит, их кто-то украл.

Эта чисто феодальная бесцеремонность в подходе к проблеме, мне кажется, ошарашивает Блаватского (хотя я пока ещё не улавливаю – почему). Но Робби не даёт ему времени определить свою позицию. Слабым голосом, старательно выговаривая слова, он с очень заметным немецким акцентом обращается к бортпроводнице:

– Сколько таблеток в одной упаковке?

Бортпроводница открывает коробочку – гладкую серую коробочку без всякой надписи или аптечного ярлыка – и, высыпав содержимое себе на ладонь, вслух пересчитывает таблетки. Их восемнадцать, и, так как она дала мне одну вчера вечером и одну сегодня утром, баланс подвести несложно.

– Двадцать, – говорит она.

– Девять упаковок по двадцать штук в каждой – это составляет сто восемьдесят таблеток, – говорит Робби и углубляется в какие-то подсчёты, смысла которых, по-моему, никто не понимает.

Все это время Блаватский молчит. Он внезапно стал очень пассивным и очень скромным, наш суперсыщик. У него из-под носа крадут восемь коробок с лекарством, вне всякого сомнения сильнодействующим, а он себе в ус не дует, не предпринимает никаких шагов для расследования. Никого не допрашивает. Никого не подозревает. Даже самого подозрительного из всех, того, кого несомненно следует считать преступником…

Раздается сухой щелчок. Миссис Бойд, которая опрыскала себя туалетной водой, захлопывает сумку крокодиловой кожи, кладёт её себе на колени и, раздражённо уставив свой круглый глаз на Христопулоса, говорит с бостонским акцентом:

– Мистер Блаватский, почему вы не спросите у мистера Христопулоса, что ему понадобилось в galley в два часа ночи, именно тогда, когда бортпроводница уволокла мистера Серджиуса в хвост самолёта?

Я гляжу на неё во все глаза. Я потрясён. Но не тем, что она обвиняет грека, а тем, что таким образом подтверждается реальность случившегося со мной в эту ночь. Я бросаю взгляд на бортпроводницу. Она хранит полную невозмутимость. Лицо – точно маска. Но, с другой стороны, возможно ли себе представить, чтобы каюта располагалась в самом хвосте самолёта и чтобы у меня хватило сил добраться туда даже с помощью бортпроводницы?

Реакция Христопулоса оказывается хоть и запоздалой, но весьма бурной.

– Замолчите, вы, старая дура! – кричит он, весь дёргаясь и сочась потом, и от него незамедлительно начинает исходить тяжёлый запах. – Я и с кресла не вставал этой ночью!

Его жирные, толстые руки мечутся во все стороны, щупают жёлтый галстук, ширинку, следы перстней у основания пальцев.

– Вы лжёте, мсье, – резко обрывает его миссис Банистер. – Я тоже вас видела. Я решила, что вы проголодались и, пользуясь затянувшимся отсутствием бортпроводницы, решили отправиться в galley в поисках съестного. Но, как я вижу, истина оказалась в другом! Вы завладели онирилом! Единственным лекарством, которое имеется у нас на борту! И которое было заготовлено в количестве, достаточном для того, чтобы его можно было раздать в случае надобности всем пассажирам!

– Здесь вы несколько поспешили с выводами, мадам, – говорит Караман, в то время как Блаватский, чего я никак не могу объяснить, молча и безучастно сидит в своём кресле, сложив на коленях руки. Караман продолжает: – Нет ничего необычного в том, что на борту самолёта имеются на случай чрезвычайных обстоятельств какие-то медикаменты. Это вовсе не означает, что их будут всем раздавать.

Наступает пауза; для всех очевидно, что своей репликой Караман уводит дискуссию в сторону. Впрочем, его тезис тут же опровергается человеком, от которого мы меньше всего могли это ожидать.

– Прошу прощения, – говорит бортпроводница. – Онирил был как раз предназначен исключительно для того, чтобы в случае надобности раздать его всем пассажирам.

– Откуда вам это известно? – спрашивает Блаватский, вдруг обретя в отношении бортпроводницы изрядную долю былой агрессивности.

Бортпроводница ничуть не смущается. Она отвечает ровным тоном:

– Это было частью моих инструкций.

– Записанных на том клочке бумаги, который вы потеряли, – констатирует, ухмыляясь, Блаватский.

– Да, – спокойно подтверждает бортпроводница.

Лжёт она или нет? Этого я не знаю. У меня в памяти всплывают некоторые детали, и я спрашиваю себя, не поддерживала ли бортпроводница с самого начала контакт с Землёй – может быть, с помощью передатчика, спрятанного в galley.

– Но в таком случае, – говорит, обращаясь к бортпроводнице, миссис Банистер, – вы должны были нам об этом сказать.

– Вовсе нет, – чуть дрогнувшим голосом говорит бортпроводница. – Мне были даны совершенно точные инструкции; чтобы сказать вам об онириле, мне нужно было разрешение Земли.

После чего круг погружается в молчание. Караман хранит полную невозмутимость. Блаватский неподвижно застыл, и глаза его за толстыми стёклами очков абсолютно не видны. На Христопулоса он даже не смотрит и выглядит хмурым и удрученным.

– Мерзавец! – неожиданно кричит Пако, поворачиваясь в сторону грека. – Вам было мало выманивать у своих спутников деньги под фальшивым предлогом так называемого карточного долга! Теперь вы крадёте лекарства! Так вот, вы сейчас же вернёте бортпроводнице эти коробки, или я разобью вашу поганую морду!

– Это ложь! У меня их нет! – кричит Христопулос, и его руки негодующе мечутся во всех направлениях. – А что касается морды, это я вам её разобью!

– Господа, господа, – без особой убеждённости говорит Караман.

– Мандзони, – говорит миссис Банистер тоном, каким сюзерен обращается к своему вассалу, когда даёт ему рыцарское поручение, – помогите мсье Пако отобрать у этого проходимца то, что он украл.

– Хорошо, мадам, – говорит, слегка бледнея, Мандзони.

Это трогательно или, если хотите, комично: Мандзони встаёт, расправляет плечи и в своём белоснежном одеянии, точно карающий ангел, идёт на Христопулоса. Не знаю, умеет ли и любит ли Мандзони драться, но его рост, ширина плеч и решительная походка оказывают чудотворное действие.

Христопулос встаёт, затравленно озирается и, сделав крутой вираж вокруг собственной оси, поворачивается к Пако и к Мандзони спиной, бежит, быстро семеня толстыми ногами, к кухне, отдёргивает занавеску и исчезает.

Пако и Мандзони растерянно застывают. Мандзони, подняв бровь, делает полуоборот в сторону миссис Банистер и вопросительно на неё смотрит, ожидая дальнейших инструкций.

– Обыщите его сумку, – командует миссис Банистер.

Блаватский ни слова не говорит и не делает ни единого жеста. Он наблюдает за происходящим как посторонний. Можно подумать, что это его не касается.

Мандзони не без отвращения открывает саквояж Христопулоса.

– Это она, мадемуазель? – спрашивает он у бортпроводницы, показывая ей издали маленькую серую коробку, но вместо того, чтобы прямо ей и отдать её, он передаёт коробочку Пако, а тот протягивает её бортпроводнице. Должно быть, Мандзони опасается, что миссис Банистер заподозрит его в желании дотронуться до руки бортпроводницы. Дрессировка, я вижу, идёт успешно.

– Это она, – говорит бортпроводница. – Там должны быть ещё семь таких упаковок.

Мандзони извлекает их одну за другой из саквояжа Христопулоса, и Пако передает их бортпроводнице.

Пассажиры молча и с некоторым уважением следят за этой операцией. Бог весть почему эти коробочки стали вдруг для них величайшей драгоценностью. А ведь им достаточно посмотреть на меня, чтобы понять: терапевтический эффект таблеток онирила ничтожен – даже если они делают менее мучительными остающиеся нам минуты.

Чья-то рука отодвигает занавеску кухни, появляется Мюрзек, за ней плетётся Христопулос; он на целую голову выше её, но сгорбился весь и съёжился, прячась за ней. Его чёрные усы дрожат, по искажённому страхом лицу ручьями течёт пот.

– Мсье Христопулос мне всё рассказал, – говорит нам Мюрзек. – Я прошу вас не причинять ему зла.

– Паршивая овца под защитой козла отпущения, – говорит Робби так тихо, что, думаю, только я один его слышу.

– Скажите мне, – продолжает Мюрзек, бросая нам евангельский вызов, – как собираетесь вы с ним поступить?

Круг раздражённо молчит.

– Да, разумеется, никак, – говорит миссис Банистер, удивленная тем, что Блаватский всё так же безучастен и предоставляет ей одной всё решать.

Мандзони возвращается на своё место, Христопулос – на своё.

– Мадемуазель, – продолжает миссис Банистер, обращаясь с высокомерным видом к бортпроводнице, – заприте эти коробки на ключ. И доверьте ключ мсье Мандзони.

Бортпроводница не отвечает. Усевшись в кресло, Мандзони пытается туже затянуть узел своего галстука, хотя он нисколько не ослаб, а Христопулос рухнул на сиденье, опустил глаза вниз и, спасая жалкие крохи своего достоинства, бормочет в усы какие-то слова, о которых я затрудняюсь сказать, извинения это или угрозы.

– Недостаточно просто снова допустить мсье Христопулоса в наши ряды, – говорит Мюрзек, оглядывая круг неумолимыми синими глазами. – Нам нужно его простить.

– Мы его уже простили, простили, – едва слышным голосом отзывается Робби с сильным немецким акцентом. – Мадам, – говорит он, произнося «д» как «т», – вы за меня помолились?

– Нет, – говорит Мюрзек.

– В таком случае вы можете оставить Христопулоса на моё попечение, – говорит Робби. – Я позабочусь о его интересах.

Я жду, что за полной серьёзностью тона, с какой Робби отсылает её за него помолиться, Мюрзек сумеет всё-таки распознать его дерзкий умысел. Но я ошибаюсь. Должно быть, вместе со злостью она утратила и свою проницательность, потому что с простодушием, которое меня поражает, она говорит:

– Я вам весьма благодарна, мсье Робби.

И, с военной выправкой развернувшись на каблуках, она опять исчезает за кухонной занавеской.

Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:

– Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.

– Да что вы такое говорите! – восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев. – Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!

Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздражённым тоном:

– Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!

– Я этого совершенно не хочу, – говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: – Я высказываю своё мнение.

– Но его не нужно высказывать! – в гневе кричит Караман.

– А вот об этом позвольте мне судить самому, – говорит Робби совсем уже шёпотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.

Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да ещё по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.

– Я буду держать онирил под замком, – спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.

Но её отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.

– Теперь это уже бесполезно, – говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания. – Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.

Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто – такова его странная власть над нами – не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.

– Но мы не больны, – говорит миссис Банистер.

– А что же тогда такое… наша тревога? – отзывается Робби и смотрит на неё с бледной улыбкой.

 

Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слёзы струятся у неё по щекам, размывая и размазывая макияж.

Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:

– И всё-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами, – добавляет он после секундного колебания. – В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.

– Это не будет расточительством, – говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице. – Я только что произвёл необходимый подсчёт. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить – и эта гипотеза мне представляется правдоподобной, – что каждую ночь из самолёта будут высаживать по одному пассажиру.

Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:

– Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не даёт вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы её подтвердить!

Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намёка на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.

– Доказательств нет, – еле слышно говорит Робби, – есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земля предусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчёт.

– Вы, мсье, бредите, – говорит Караман, запоздало вздрогнув. – Я не верю ни одному вашему слову.

Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:

– Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь всё уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолёта – способом Бушуа.

 

В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полёта, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчёт того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача – неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделён бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.

Однако это доброе расположение духа задаёт тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.

Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слёзы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.

Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.

Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу ещё одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех её деталей и оттенков. Ибо всё то время, пока она развёртывалась, меня преследовала одна-единственная мысль – почему Робби отказался принимать это снадобье.

Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу

– для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.

К моему большому удивлению, Робби, который неоднократно доказывал решительность своего характера, ясного ответа мне не даёт. Обращаясь ко мне по-французски, но со всё более явственным немецким акцентом, он начинает с того, что говорит:

– Я не знаю. Не уверен, что я сам понимаю свои побуждения. Вполне возможно, что я хочу без посторонней помощи справиться с собственной тоской и тревогой.

– Но не является ли этот героизм, – говорю я, – в нашей ситуации совершенно излишним? Особенно для вас? Ведь исход всего этого предприятия вам давно уже ясен.

– Именно это я себе и говорю.

– Так в чем же дело?

– Я очень склонен к самолюбованию, вы это знаете. Быть может, мой отказ – своего рода кокетство.

– Это означало бы, что вас слишком заботит, какое впечатление вы производите на окружающих.

– Да, вы правы. – Немного подумав, он добавляет: – А может быть, я не хочу никаких подарков от Земли.

Слово «подарков» он произносит с насмешливой улыбкой.

Здесь Мюрзек, которая вернулась из пилотской кабины, чтобы послушно принять таблетку, поднимает на нас глаза с таким негодующим видом, что, желая избежать очередной нудной проповеди, я прекращаю этот разговор. К тому же он меня окончательно обессилил. Если моя мысль ещё сохраняет ясность, это вовсе не значит, что речь даётся мне столь же легко.

Затрудняюсь сказать, в какое точно время второй половины дня происходит то, о чём я сейчас расскажу. Ибо часов ни у кого нет и мы постепенно утрачиваем ощущение времени. Я говорю «второй половины дня», потому что солнце вскоре после рассвета исчезло и прошло уже «какое-то время» после того, как бортпроводница нас накормила и убрала подносы после еды.

Откуда сама бортпроводница узнает час, когда ей следует нас кормить, мне невдомёк. Разве только Земля, как я и раньше предполагал, отдаёт ей на этот счёт приказания. Как бы то ни было, единственным средством, при помощи которого мы можем хоть как-то членить на отрезки продолжительность времени, являются завтраки, обеды и ужины, которыми потчует нас бортпроводница. Возможно, эти ориентиры обманчивы; будь у меня аппетит, я, должно быть, мог бы об этом судить более верно. Но аппетита у меня нет. Я не в силах ничего проглотить. Это порочный круг: я чувствую себя слишком слабым, чтобы есть, и чем меньше я ем, тем больше я слабею.

Я знаю, что я слабею, но благодаря онирилу этого не чувствую. А ведь главное для нас, конечно, не сами несчастья и беды, от которых мы страдаем, главное то, как мы их представляем себе. С этой точки зрения действие онирила поразительно. Он погружает вас в состояние блаженной беспечности, где вы живёте только текущим мгновением и всякая мысль о грядущем вам абсолютно чужда.

В обычное время колесо времени не довольствуется тем, что оно вращается и увлекает вас в свой круговорот. Оно ко всему ещё зубчатое, и вас одна за другой беспрерывно цепляют заботы. Ты не живёшь. Без передышки ты крутишься всё в тех же неизбывных страхах, всё в тех же неизбывных наваждениях. Всю жизнь, за исключением ранней молодости, над чудовищным грузом нашего настоящего висит грядущее, хватает его и топит в своём водовороте.

Вот почему от онирила нам становится так легко. Благодаря ему у нас возникает ощущение – и ощущение это истинно, поскольку мы именно так и переживаем его, – что колесо остановилось и позволяет нам жить в настоящем, освободившись от этого вечного кружения, сводящего нас с ума.

Итак, отныне нам нет больше дела до часов и минут и нас не заботит, приближают ли они нас к тому исходу, который предрек всем нам Робби. Неумолимо лишь колесо. Избавившись от него, мы не чувствуем бега времени. Не чувствуем, как, зубец за зубцом чудовищной шестерни, надвигается на нас конец, которого мы так страшимся.

Время я измеряю теперь только мгновеньями, когда чувства мои проясняются. Может быть, множественное число, которое я употребил, звучит здесь слишком самонадеянно и тщеславно; может быть, миг, в котором сейчас я живу, будет в моей жизни последним – не знаю. Точно подростку, когда в нём бурлят жизненные силы, мне представляется, что у меня ещё есть огромный запас неиспользованных возможностей. Мне безразлично, иллюзорно ли это чувство. Важно, что я испытываю его.

Сама, по собственному почину, без моих умоляющих взоров и безмолвных призывов, бортпроводница берёт мою руку, и, к величайшей своей радости, я чувствую исходящее от неё тепло. Её пальцы живут, они сплетаются с моими и, как раньше, приносят мне нежность и понимание. Я поворачиваю к ней голову. Я вновь узнаю её зелёные, потемневшие от волнения глаза. Это как внезапно нахлынувшая волна. Я чувствую себя счастливым, счастливым сверх всяких пределов.

Зная, чего мне стоит любое усилие, она наклоняет ко мне голову, очень близко, почти касаясь меня, и я на одном дыхании говорю:

– Миссис Бойд видела, как вы под утро вели меня в хвост самолёта. Значит, всё это правда?

– Тсс, – шепчет она. – Не надо об этом. Нас слушают.

Я не знаю, кого она имеет в виду. Круг? Или Землю? Но эта подробность мне кажется мелочью по сравнению с терзающей меня неизвестностью. Я продолжаю:

– Скажите откровенно, вы меня любите?

Зелёные глаза снова темнеют, и она отвечает серьёзно и смело, как будто заранее обдумала этот ответ:

– Мне кажется, что люблю.

– Когда вы будете уверены в этом?

– Когда мы расстанемся.

Новый материал для раздумий. И для новых сомнений. Но и то и другое я сейчас от себя отстраняю. Я спешу перейти к тому, что не терпит отлагательств.

– Этим утром вы были со мной как чужая. Почему?

Она ещё больше приближает ко мне свою голову и тоже на одном дыхании говорит:

– Я находилась под влиянием Земли.

Я спрашиваю так же тихо:

– Она выбранила вас за эту ночь?

– Нет. У неё другая метода. Она дала мне понять, что моё чувство к вам не имеет будущего.

– Потому что остаётся так мало времени до моей высадки?

– Да.

– Но ведь в один прекрасный день вы и сами…

Я останавливаюсь. Как ни целомудрен эвфемизм, который я собирался употребить, у меня нет никакого желания прибегать даже к нему.

– Это несравнимые вещи, – говорит она, словно рассчитывает пережить меня не на несколько дней, а на многие годы.

Я слишком удивлён и, главное, слишком её люблю, чтобы ей об этом сказать. Я предпочитаю, чтобы она прояснила ещё один пункт, который мне непонятен.

– Что же в конечном счёте представляет собою Земля, чтобы до такой степени влиять на ваши чувства? Кто это – Бог?

– О нет!

Она размышляет – с трепещущими ноздрями, серьёзным выражением лица и детским ртом. Я обожаю её такой. Мне безумно хочется стиснуть её в объятиях. Но даже если предположить, что у меня хватит на это сил, – что скажет круг? И надо ли мне давать Земле лишний повод её бранить, даже если это делается не впрямую?

Бортпроводница всплывает наконец из глубин своих мыслей на поверхность и с робостью, которая не очень, по-моему, вяжется с другими свойствами её натуры, говорит:

– Я боюсь того суждения, которое Земля может обо мне составить.

Вот и всё. Она ничего мне больше не скажет, я это чувствую. И я должен удовлетвориться её ответами, как ни мало они удовлетворяют меня. Я обнаружил в ней сейчас целую зону, которая повергает меня в изумление. Испытывать такое трепетное уважение к мнению Земли! Это не укладывается у меня в голове! Почему, если речь идёт о ней самой, не отстаивает она независимость собственных чувств?

Чтобы немного себя утешить, я говорю себе, что никогда невозможно до конца понять существо, которое любишь. Не то чтобы оно было для тебя более непроницаемо, чем другие. Просто о нём тебе хочется знать больше, чем о других.

Эта беседа утомила меня ещё сильнее, чем разговор с Робби. Я знаю, что она была последней и что я не открою больше рта до самого конца. Но не следует думать, будто ощущение, что я навсегда онемел, огорчает меня. Вовсе нет.

С наступлением темноты бортпроводница дала мне вторую таблетку онирила. Как ни мала она, мне не сразу удалось её проглотить. После чего бортпроводница приложила свои прохладные губы к моим, и я вступил в область сна, где всё удивительно легко и приятно. Моё кресло откинуто до предела назад. Так как я жаловался на холод, бортпроводница положила мне на ноги одеяло Бушуа. И теперь мне хорошо. Мне кажется, что я плыву по теплому морю на надувном плоту спиною к движению. Небольшие волны, проходя под плотом, приподнимают меня, и я всем своим телом чувствую двойную ласку солнца и ветра. Хотя я на долгие минуты закрываю глаза – что позволяет окружающим думать, будто я сплю, – я отлично осознаю всё, что происходит вокруг, и прекрасно всё слышу. Среди прочих подробностей я замечаю, что круг не делает по поводу моего состояния тех комментариев, которые накануне он делал в связи с состоянием Бушуа. Должно быть, под воздействием онирила круг научился не верить словам. Он совершенно прав.

В моей нынешней эйфории особенное удовольствие доставляет мне чувство, что я очень дружески отношусь к кругу. Да, я их всех люблю, даже Христопулоса, несмотря на его ужасное прошлое. Я думаю о том, что ему придётся много страдать и много потеть, этому бедному Христопулосу, когда настанет его черёд. Он из тех примитивных людей, которые, когда их ведут на виселицу, громко протестуют, заверяя, что их нельзя вешать, поскольку они совершенно здоровы. Я смотрю на него. Ему слишком жарко. Он мечется. Он просто изжарился. Он уже сбросил с себя пиджак и жилетку, расстегнул воротник, но всё не может решиться снять с себя жёлтый шёлковый галстук, единственный предмет роскоши, оставшийся у него, после того как уплыли все его красивые кольца.

Под воздействием онирила и последних остатков тревоги, которых пока не удаётся развеять, пассажиры заметно расслабились. Пако тоже снял пиджак. Блаватский сидит в одной сорочке, без стеснения выставив напоказ сиреневые подтяжки. Мадам Эдмонд расстегнулась. Даже углубившийся в размышления Караман, прикрывая рукою глаза, исподтишка расстегнул под жилетом верхнюю пуговицу брюк. Одни только viudas по-прежнему соблюдают приличия. По крайней мере в одежде. Ибо миссис Бойд, с её безупречными металлическими буклями на круглом маленьком черепе и с сумкой крокодиловой кожи, уютно примостившейся у неё на коленях, и неподвижно глядящая своим круглым глазом куда-то вперёд (пустота глядит в пустоту), позволяет себе потихоньку пускать ветры – правда, совершенно без запаха, – которые она даже уже не пытается заглушать лёгким покашливаньем.

Что касается миссис Банистер, которая через полчаса после приёма онирила сделалась очень словоохотливой, то сначала она вновь, чтобы доставить удовольствие миссис Бойд, воскресила радостную сцену своего прибытия в четырёхзвёздный мадрапурский отель. (Ибо мы все, кроме миссис Бойд и Мандзони, забыли, что она прибывает туда одна. ) Затем, приступив к главе о первой горячей ванне, в которой она отмывает от дорожной грязи своё прелестное тело, она меняет собеседника, поворачивается к Мандзони, берёт его руки, глядит ему пристально в глаза и отнюдь не целомудренно и не украдкой, как только что сделала бортпроводница, а со спокойной самоуверенностью наклоняется к итальянцу и впивается ему в губы.

Ах, разумеется, я её не виню! Пусть поспешит! У меня для моей великой любви был один только день, пятнадцатое ноября. В те двадцать четыре часа, которые мне были отпущены и которые теперь близятся к своему концу, мне ещё можно вместить столько десятилетий, сколько я сумею и успею за это время прожить. Часы, дни, пятилетия – какая, в сущности, разница по сравнению с миллионами лет, когда нас здесь больше не будет! Одного за другим всех нас высадят из самолёта, всех, включая и бортпроводницу, хотя в наивности своей она полагает, что будущего у неё осталось намного больше, чем у меня. А меж тем у неё под глазами я заметил сеточку мелких морщин, как будто за двое суток этой двадцатилетней девочке уже исполнилось тридцать. Время, насколько я понимаю, сжимается в двух направлениях.

Я только что снова открыл глаза. Я вижу в иллюминаторе солнце, оно спустилось совсем уже низко над морем тех облаков, в которых я мечтал искупаться. В сущности, с той самой минуты, когда я вошёл в самолёт, я уже знал, что всё закончится именно этим. И мне ещё повезло. Благодаря бортпроводнице я с самого начала своего пребывания на борту выделял себе в кровь свой собственный онирил. Тревога любви больше чем наполовину заслонила от меня другую тревогу.

Я чувствую сплетённые с моими пальцами тёплые пальцы бортпроводницы. По правде говоря, я чувствую их немного меньше. Но всё та же глубокая нежность бьёт во мне, как родник. Взаимность теперь для меня не так уж и важна. Уж это дела бортпроводницы, а не мои. Что же касается самой бортпроводницы, мне немного всё-таки жаль, что из-за своего чрезмерного уважения к тому, что подумает о ней Земля, она должна будет дожидаться минуты, когда меня здесь больше не будет, чтобы узнать всю правду о собственных чувствах.

Сейчас я закрою глаза и из страха, что ничего уже не увижу, больше их не открою. Взгляд, который, прежде чем позволить моим векам упасть, я бросаю на бортпроводницу, уже немного затуманен, – это последний мой взгляд. Но я знаю её черты наизусть. Я унесу с собою её лицо как чудесный итог красоты этого мира.

Я прекрасно знаю, как всё произойдёт. Я не увижу, поскольку глаза у меня будут закрыты, как зажгутся световые табло по обе стороны входа в galley. Но я услышу – ибо слух у меня ещё сохранится – суету пассажиров, пристёгивающих ремни, уменьшение скорости, угрожающий свист тормозной системы. Я почувствую – поскольку я ещё чувствую, хотя словно где-то вдали и как будто нечто уже едва уловимое, руку бортпроводницы, – почувствую тряску на посадочной полосе.

Я больше ничего не боюсь. Я уже нахожусь по другую сторону страха. Я навсегда излечился от тревоги. Гнусавый оглушительный голос, ничуть не пугая меня, произнесёт со своей механической интонацией:

– Серджиус Владимир, вас ждут на земле.

Тогда бортпроводница отопрёт EXIT и снова вернётся ко мне, чтобы помочь подняться. Никто, я надеюсь, не решится на этот смехотворный жест – не будет совать мне в руку мою дорожную сумку. Я двинусь вперёд, сначала поддерживаемый бортпроводницей, а потом, на пороге, сжав последний раз мою руку, она отпустит меня.

Я уже знаю, что холода я не почувствую.

 

3 ноября 1975 года

 

Перевод с французского Мориса Ваксмахера.

Конвертация в FB2 – Alex Saveliev (http: //alexsaveliev. com)

 

 


[1] Брат; здесь: приятель. (англ. ) (Здесь и далее – прим. перев. )

 

[2] Вдовы. (исп. )

 

[3] Приглушённо, вполголоса. (итал. )

 

[4] Министерство иностранных дел расположено на набережной Кэ-д'Орсэ в Париже.

 

[5] Тайком. (англ. )

 

[6] Престижная международная благотворительная организация, в которую принимаются люди, достигшие высшей степени профессионализма в своей области.

 

[7] Дорогая! (англ. )

 

[8] Полностью. (лат. )

 

[9] Здесь: не для посторонних ушей. (лат. )

 

[10] Дорогая моя! Не станете же вы вступать в спор с этой женщиной! Она невыносима! (англ. )

 

[11] Что он сказал? Что он сказал? (англ. )

 

[12] Бесчеловечный шантаж. (англ. )

 

[13] Я бандит с большой дороги. (англ. )

 

[14] Беспристрастностью. (англ. )

 

[15] Он красивый парень, но: Я духа в нём не вижу и следа. (нем. )

 

[16] По-французски слово «passager» означает также «мимолётный», «скоротечный», «временный».

 

[17] С видом джентльмена. (англ. )

 

[18] Дорогая! Она невыносима! (англ. )

 

[19] Перекрестный допрос, детективный роман! (англ. )

 

[20] Это было трудно, дорогая. Эта женщина была невыносима! (англ. )

 

[21] Дорогая, не говорите с этими людьми! (англ. )

 

[22] Если ты шпик, ты останешься им на всю жизнь! (англ. )

 

[23] Хреновина! (англ. )

 

[24] Застольные манеры. (англ. )

 

[25] Я вам об этом говорил, мистер Пако! (англ. )

 

[26] Несчастливого меньшинства. (англ. )

 

[27] В последний момент. (лат. )

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.