|
|||
Робер Мерль. Мадрапур. Аннотация. Робер Мерль. Мадрапур. Глава перваяСтр 1 из 14Следующая ⇒ Робер Мерль Мадрапур
Аннотация
«Джентльмены, – говорит он (в очередной раз избегая обращаться к дамам), – через несколько минут, если самолёт не приземлится, я буду вынужден – что, прошу мне поверить, крайне меня удручает – оборвать одну человеческую жизнь. Но у меня нет выбора. Я во что бы то ни стало должен выйти отсюда. Я больше не могу разделять с вами уготованную вам судьбу, так же как и ту пассивность, с какой вы её принимаете. Вы все – более или менее покорные жертвы непрерывной мистификации. Вы не знаете, куда вы летите, кто вас туда ведёт, и, возможно, весьма слабо себе представляете, кто вы сами такие. Следовательно, я не могу быть одним из вас. Покинуть как можно скорее этот самолёт, разорвать круг, в котором вы вращаетесь, вырваться из колеса, увлекающего вас за собой, стало для меня первоочередной необходимостью».
Робер Мерль Мадрапур
Глава первая
13 ноября
Я пишу эту историю в то самое время, когда она происходит. Изо дня в день. Или, вернее – не будем излишне самонадеянны, – из часа в час. Впрочем, мы могли бы попытаться вместить окружающий нас мир в каждую утекающую минуту. Ведь в нашем распоряжении их не так уж и много. Даже самую долгую жизнь можно расчислить в секундах. Попробуйте подсчитать – получите цифру отнюдь не астрономическую; правда, и не особенно ободряющую. Пока я всё это пишу, я совершенно не способен предвидеть, чем завершится моё приключение. Не могу я проникнуть и в его смысл. Однако я вправе сделать на сей счёт некоторые предположения. Моя история наверняка будет иметь свой конец, это ясно. Но нет никакой уверенности в том, что в ней имеется какой-то смысл или, во всяком случае, сомнительно – что по существу одно и то же, – чтобы я был способен этот смысл разгадать. «Мошкаре, что рождается на рассвете и умирает с заходом солнца, не дано постигнуть значение слова „ночь“».
Когда такси доставляет меня в аэропорт Руасси-ан-Франс, меня ожидает сюрприз. Кругом – пустота. Ни пассажиров, ни служащих, ни стюардесс. Я одинок, абсолютно одинок в этом величественном дворце из стекла и металла, где царит сейчас безмолвие склепа. Хотя сравнение со склепом, пожалуй, не очень подходит. Своими огромными стеклянными стенами Руасси скорее напоминает гигантскую оранжерею. Я ставлю чемоданы на багажную тележку и иду по залитой светом пустыне, толкая тележку перед собой. И ощущаю при этом всю смехотворность ситуации: я бдительно конвоирую свои земные блага, а вокруг нет никого из служащих, кто мог бы принять на себя заботу о них. Не то чтобы я по-прежнему надеюсь улететь в Мадрапур. Но я по крайней мере хочу кого-то найти, чтобы навести справки. И если я беру на себя труд толкать перед собою тележку со своим багажом, я делаю это лишь потому, что мне неприятно оставлять чемоданы в углу без присмотра. Признак того, что изумление, которое я испытываю, немного сбило меня с толку: в обезлюдевших вокзалах воры не водятся. Я отдаю себе отчёт в том, что пустынность и тишина аэропорта начинают внушать мне лёгкую тревогу – если тревога вообще может быть лёгкой. Можно ли предположить, что, кроме меня, в этом Руасси, воздвигнутом для приёма людских толп, нет ни единой живой души? Если допустить, что персонал внезапно прекратил работу и вылеты самолётов отменены, а самолёты, прибывающие в Париж, принимает аэропорт Орли, – где же тогда пассажиры, которых, как и меня, неожиданная забастовка захватила врасплох? Куда все девались – бастующие и не бастующие, полиция и отряды республиканской безопасности и персонал всех служб, всех закусочных, лавочек, киосков и касс? И можно ли хоть на минуту представить себе, чтобы весь колоссальный механизм Руасси-ан-Франс неожиданно замер и погрузился в беспробудную спячку? Мою тревогу усиливает и своеобразная архитектура этого сооружения. Я в Руасси впервые, и меня поражает, что аэровокзал, который, как можно предположить, построен с чисто функциональными целями, рассчитан при этом словно бы и на то, чтобы дать вам ощущение беспредельности мира. Будучи круглым, аэровокзал не имеет ни начала, ни конца, и внутри его, в самом центре, – пустое пространство, тоже круглое. В этой кругообразной пустоте поднимаются на верхний ярус стеклянные туннели, полы которых представляют собой движущиеся дорожки. Каждая из таких ярко освещённых кишок, которые, судя по указателям, носят название «сателлитов», словно задумана для того, чтобы переварить пассажиров. Но пассажиров нет. Дважды обойдя это пустое пространство на его нижнем уровне, я вместе с тележкой вступаю на один из «сателлитов». Такое впечатление, будто ты оказался внутри огромного ярмарочного колеса и тебя ради большей остроты ощущений швырнут сейчас вниз, на землю. Но нет, я беспрепятственно выезжаю на верхний ярус. И повторяю всё то, что делал внизу: кружусь вокруг центральной пустоты и её «сателлитов» в поисках живого человеческого существа. Здесь я тоже делаю два полных круга. У меня возникает неприятное чувство, которое, должно быть, испытывает хомяк, когда он безостановочно семенит по рифлёному колесу в своей клетке. Я останавливаюсь. В застеклённой пустыне, именуемой Руасси, я уже не один. В пустыне появляется стюардесса. В первый раз проходя перед этим барьером, я скользнул по нему взглядом и могу с полной уверенностью утверждать, что там никого не было. А теперь, когда я снова прохожу здесь, за барьером мгновенно возникает стюардесса, миниатюрная зеленоглазая блондинка в пилотке. Не буду настаивать на том, что в её появлении есть что-то таинственное. У меня и так хватает проблем с вылетом в Мадрапур. Вполне может быть, что, когда я впервые посмотрел в том направлении, стюардесса, скажем, нагнулась, чтобы достать что-то из сумки, и перегородка скрывала её от меня. Но, поворачивая с усилием свою тележку в сторону стюардессы, я прекрасно отдаю себе отчёт в том, что присутствие девушки – только её одной в этой пустыне! – лишь усугубляет нереальность ситуации. Так или иначе, но стюардесса отнюдь не призрак. Вот она передо мной – из плоти и крови, и, надо признать, из плоти бархатистой и нежной. Мне с первого взгляда ясно: по части красоты стюардесса – непревзойдённый образец, настолько бесспорно и очевидно её очарование. Таких девушек другие женщины окидывают с ног до головы холодным, оценивающим взором, а мужчины жадно пожирают глазами. И, несмотря на обуревающую меня тревогу, я разделяю общую участь. При этом я прекрасно знаю, что красота стюардесс – всего лишь конфетка, которую авиакомпании предлагают вам, чтобы усладить ваш взгляд и развеять страх во время взлёта. Но ловушка действует безотказно. У меня множество вопросов, которые я должен задать ей по поводу всей этой нелепой ситуации и, уж во всяком случае, по поводу моего собственного вылета, но я ни о чём не спрашиваю. Не отрывая глаз от её прелестного личика, я протягиваю билет. – Вы мистер Серджиус? – говорит по-английски стюардесса, и её английский очаровывает меня неправильностью своих интонаций. – Yes, – отвечаю я тоже почему-то по-английски. И продолжаю уже по-французски: – Что здесь происходит? Забастовка? – Вы опоздали, – говорит она с улыбкой. – Остальные пассажиры уже на борту. – Но, – говорю я в полной растерянности, – я не сумел выполнить все формальности – таможня, полиция… – Не беспокойтесь, – отвечает она уже с иной улыбкой, которая на сей раз не имеет ничего общего с казённой, требуемой её профессией. Улыбка теперь дружеская, почти ласковая. У меня это вызывает шок, что оказывает анестезирующее действие. – Вы с чемоданами! – вдруг восклицает она. – Вам следовало оставить их внизу! Здесь проходят только с ручной кладью. – Внизу? – говорю я. – Но внизу же никого нет! Я сам удивляюсь своему голосу, своему тону, в нём совсем не чувствуется протеста. А если какой-то протест и есть, то он настолько слаб, что уловить его невозможно. Стюардесса смотрит на меня зелёными глазами, и её детские губы морщатся в лёгкой гримасе. – Вы в самом деле так считаете? – говорит она. – Пойдёмте, спустим их снова вниз. Она выходит из-за барьера и идёт впереди меня. Теперь я вижу её в полный рост. Она невысокая, с тонкой талией, красивой высокой грудью, длинными ногами. Я следую за ней и толкаю свою тележку. Она нажимает на кнопку, потом на другую. – Первая кнопка, – говорит она, – для вызова приёмщика багажа. – Но внизу же никого нет, – довольно вяло повторяю я. Вместо ответа она дарит мне ещё одну улыбку. Дверь лифта открывается, и стюардесса настойчиво и строго говорит: – Быстрее! Пока дверь не закрылась! Втолкните в кабину тележку! Да нет же, – она хватает меня за руку, – самому входить не надо, одну тележку! При себе оставьте только сумку. Я подчиняюсь и чувствую в горле спазм. Дверь за моими чемоданами закрывается, я слышу, как лифт снова уходит вниз. Я застываю на месте. Меня охватывает в этот миг полное отчаяние: я совершенно ясно понимаю, что никогда больше не увижу ни своих чемоданов, ни находящихся там бесценных справочников, которые я взял с собою в надежде, что они помогут мне в изучении Мадрапурии. Однако ладошка стюардессы ложится на мою руку, и на меня в упор смотрят зелёные глаза. – Пойдёмте, мистер Серджиус, – говорит она с прежней настойчивостью. – Вы слишком задержали наш чартерный рейс. Самолёт вас ждёт. – Он меня ждёт? – спрашиваю я, приподняв бровь. Она не отвечает. Круто повернувшись на каблуках, она быстрым шагом устремляется впереди меня в переход гармошкой, который ведёт пассажиров с верхнего яруса прямо к самолёту. Я догоняю её и на ходу, прилагая немалые усилия, чтобы идти с нею рядом, ибо при всей своей субтильности она шагает так стремительно, что повергает меня в изумление, делаю последнюю попытку взбрыкнуть. – Но в конце концов, – говорю я, – можете вы мне объяснить? Что же всё-таки происходит? Служащие забастовали? Как получилось, что в Руасси вообще никого нет, даже фараонов? Она ускоряет шаг и, повернувшись ко мне, выставив свою красивую грудь, от которой я уже не в силах отвести взгляд, говорит самым непринуждённым тоном: – Я и сама ничего не понимаю. И, искоса взглянув на меня, осчастливливает меня улыбкой, которая являет собой странную смесь лживости и чистосердечия.
Я иду с ней рядом или, если сказать точнее, с трудом, запыхавшись, пытаюсь не отставать от неё, ибо, как ни поспешают мои длинные ноги, миниатюрная стюардесса неизменно оказывается впереди. При этом я охвачен чувством вины, краха, опалы. У меня нет уверенности, что я по своей воле иду сейчас к самолёту, выполняющему чартерный рейс в Мадрапур. Напротив, мне кажется, что стюардесса, с этими её зелёными глазами, гибким станом и милой улыбкой, накинула на меня ошейник и тащит за собой на поводке, покорного, дочиста обобранного, оставившего в лифте – бросившего на произвол судьбы! – два своих чемодана. Мне трудно за нею поспевать. Она не идёт, а летит. Время от времени она оборачивается, вскидывает на меня глаза, и я ускоряю шаг. Однако перед самолётом я резко останавливаюсь и упрямо застываю на месте, как лошадь, которая не желает подниматься в фургон. Не знаю, какая сила заставляет меня замереть в тот самый миг, когда надо перешагнуть через линию, отделяющую твёрдую землю от неверного, обманчивого настила, который должен вознести меня к небесам. Моя воля не имеет ко всему этому никакого отношения. Я стою, опустив руки по швам, и тупо гляжу прямо перед собой. И внезапно – хотя я не видел, как стюардесса туда вошла и как она ко мне обернулась, – внезапно обнаруживаю, что она уже в самолёте. Она неподвижно застыла в дверях – лицо обращено в мою сторону, талия изогнута, вся тяжесть тела перенесена на одну ногу. И, глядя на меня зелёным глазом, опять ласково улыбается и говорит голосом тихим и тёплым: – Вы не летите с нами, мистер Серджиус? – Как? – бормочу я в полной растерянности. – Разве вы тоже отправляетесь этим рейсом? – Ну конечно, – отвечает она. – Стюарда ведь нет. – И, протягивая ко мне ладони движением человека, принёсшего другу подарок, добавляет: – Лишь одна я. Моё решение принято помимо меня. Выйдя из транса, я преодолеваю рубеж. И тотчас стюардесса наклоняется, высовывается наружу и с неожиданной для меня сноровкой и силой тянет тяжёлую дверь, захлопывает её за нами и задвигает задвижку. Я ещё стою с сумкой в руке и гляжу в спину стюардессе. Это непостижимо: стюардесса, в чьи обязанности входит встречать пассажиров в аэропорту и сопровождать их до самолёта, на моих глазах превращается в бортпроводницу, летящую вместе с ними. – Садитесь, мистер Серджиус, – говорит она. Я оглядываю салон. В нём десятка полтора пассажиров, не больше. Сиденья расположены совсем не так, как в обычном лайнере дальнего следования. К тому же мне ясно, что я нахожусь в салоне первого класса. – Но у меня билет туристического класса, – говорю я немного смущённо. – Не имеет значения, – отвечает бортпроводница. – Туристический класс вообще свободен. – Свободен? – повторяю я, точно эхо. – Вы же видите, – говорит бортпроводница. – Зачем лететь в одиночестве? Вам будет скучно. – Но мне кажется, у меня просто нет выбора, – говорю я, удивляясь, что из нас двоих именно я, пассажир, ссылаюсь на правила. – Я не могу лететь классом более высоким, чем тот, что обозначен у меня в билете. Я окажусь нарушителем. Бортпроводница смотрит на меня с ласковой иронией. – Вы очень щепетильны, мистер Серджиус, но уверяю вас, билет не имеет ровно никакого значения. И уж буду до конца откровенна: вы намного облегчите мне работу, если останетесь здесь. Последний аргумент и особенно сопровождающая его улыбка убеждают меня. Я опускаюсь в одно из кресел, ставлю под него свою ручную кладь и пристёгиваюсь ремнём. Когда только бортпроводница успела ко мне подойти? Этого я не заметил и теперь с удивлением обнаруживаю, что она стоит возле моего кресла, устремив на меня свой зелёный взгляд. – Мистер Серджиус, не будете ли вы любезны дать мне ваш паспорт, а также всю имеющуюся у вас наличность? – Наличность? – с изумлением переспрашиваю я. – Вот уж это совсем ни на что не похоже! – Таковы правила, мистер Серджиус. Само собой разумеется, я вам выдам квитанцию, а по прибытии на место деньги вам будут полностью возвращены. – Не вижу никакого смысла в таких правилах, о которых к тому же никто до сих пор не слышал, – говорю я весьма недовольным тоном. – Подобная практика просто нелепа и, я бы даже сказал, неприемлема! – Послушайте, brother [1], – говорит один из пассажиров по-английски, но с сильным американским акцентом. – Хватит вам препираться по каждому пустяку! Вы и без того достаточно нас задержали. Так что выкладывайте свои денежки, и не будем больше мусолить эту тему. Я делаю вид, что не замечаю этого грубого выпада, но всё же не могу не обратить внимания на неодобрительные взгляды, которые бросают на меня пассажиры, а также на устремлённые на меня глаза бортпроводницы, опечаленные и терпеливые. Я вынимаю из кармана бумажник и принимаюсь тщательно пересчитывать его содержимое. – Быть может, было бы проще, если бы вы доверили мне целиком ваш бумажник, – говорит бортпроводница. – Ну, если вам так угодно, – отвечаю я не слишком любезно. – Должен ли я также отдать вам дорожные чеки? – Именно об этом я собиралась вас попросить. И она уходит, унося всё с собой. Я растерянно провожаю её глазами. Я чувствую себя дочиста ограбленным: у меня больше нет документа, удостоверяющего личность, нет денег, и к тому же я далеко не уверен, что два моих чемодана находятся в багажном отсеке. Как только бортпроводница оказывается ко мне спиной и её магнетический взгляд уже не производит на меня своего действия, я мгновенно соображаю, что не получил никакой квитанции. Я зову её снова. И в самых вежливых выражениях требую выдать расписку. Она подчиняется. – Прошу, мистер Серджиус, – говорит она со снисходительной улыбкой. И когда бумага уже у меня в руках, она тыльной стороной ладони легонько хлопает меня по щеке. Полушлепок-полуласка. Вольность, которая ничуть не обижает меня, а, наоборот, очень мне нравится. То ли из-за этой сцены, то ли просто оттого, что они ошарашены моей внешностью, остальные пассажиры начинают дружно пялиться на меня. Должен заметить, что для них это не представляет труда ввиду необычного расположения сидячих мест. В самом деле, кресла размещены здесь не друг за другом, рядами, как обычно в самолёте, а по окружности, как в зале ожидания. Различие только в том, что здесь они намертво привинчены к полу и снабжены ремнями безопасности. Я привлекаю к себе общее внимание всех сидящих в этом круге, и, как это происходит со мной всякий раз, когда меня разглядывают особенно настойчиво, мне становится не по себе. Не знаю, отдают ли себе люди отчёт в том, как это страшно – быть безобразным. С той минуты, когда я утром встаю и бреюсь перед зеркалом, и до минуты, когда я собираюсь лечь спать и чищу перед сном зубы, я ни на мгновенье не забываю, что вся нижняя часть лица придаёт мне удручающее сходство с обезьяной. Впрочем, если бы я об этом забыл, внимательные взоры моих современников позаботились бы о том, чтобы мне об этом напоминать ежесекундно. О, им даже не нужно произносить какие-то слова! Где бы я ни оказался, людям достаточно взглянуть на меня, когда я вхожу в комнату, и я тотчас же слышу, о чём они думают. Мне хотелось бы содрать с себя этот внешний облик, как старую кожу, и отшвырнуть прочь. Я вижу в этом величайшую несправедливость. То, чем я на самом деле являюсь, всё, что я делаю и чего добился – как в области спорта, так и в социальном плане: моя успешная карьера, знание многих языков, – всё это совершенно не в счёт. Один взгляд на мой рот и на мой подбородок – и я полностью обесценен. Для людей, которые на меня смотрят, не имеет значения, что их вывод о якобы животном и похотливом характере моей физиономии начисто опровергается светом человечности и ума, горящим в моих глазах. Они обращают внимание только на уродливую нижнюю часть лица и на этом основании выносят мне окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. Я слышу их мысли – я об этом уже упоминал. Как только я предстаю перед ними, я слышу, как они про себя восклицают: «Да ведь это орангутанг! » И чувствую, что тут же становлюсь мишенью для насмешки. Ирония в том, что при своей страшной уродливости я очень неравнодушен к человеческой красоте. Хорошенькая девушка, красивый ребёнок восхищают меня. Но к детям я не решаюсь приближаться из боязни их испугать. И к женщинам обычно тоже. Отмечу, однако, что животные – а я их обожаю – совсем меня не боятся и очень быстро ко мне привыкают. Да и я себя чувствую с ними легко и спокойно. Их глаза никогда не выражают намерения оскорбить. В них я читаю только любовь – просьбу о любви, признательность за любовь, ответную любовь. О, как прекрасен был бы наш мир и каким бы счастливым я в нём себя чувствовал, если бы люди могли смотреть таким же взглядом, каким смотрят лошади! Я делаю над собой огромное усилие, я поднимаю веки, я в свой черёд разглядываю пассажиров, разглядывающих меня. И тогда, с обычным лицемерием тех, кого вы застали врасплох, когда они на вас пялятся, они тотчас отводят взгляд в сторону и принимают безразличный вид, стараясь проделать всё это как можно быстрее, потому что моя физиономия внушает им страх. И не то чтобы взгляд у меня какой-то свирепый, скорее наоборот. Но сама обстановка, по-видимому, находит отражение в моих глазах, и это придаёт им угрожающее выражение. К тому же после того, что мои соседи по салону подумали обо мне и что я отличнейшим образом услышал, я церемониться с ними не буду. Отбросив стеснение, я в своё удовольствие разглядываю их одного за другим и, поскольку места расположены вкруговую, делаю это методично, слева направо. Бортпроводница занимает кресло, ближайшее к EXIT. Она сняла свою маленькую пилотку и грациозным движением пригладила золотистые волосы, бросая при этом на пассажиров, вверенных её заботам, взгляды, которые никак не назовёшь безразличными. Справа от неё сидит великолепная блондинка в облегающем роскошном зелёном платье с чёрными разводами, вся увешанная отнюдь не самыми скромными украшениями; рядом одинокая девушка; за ней красивый итальянец; следом прелестный, очаровательный немец-гомосексуалист; две весьма благовоспитанные дамы, путешествующие вдвоём, – две, я полагаю, вдовы, одна американка, другая француженка, которая при всей своей благовоспитанности отнюдь не выглядит недотрогой. Встретившись с моим пристальным взглядом, она не отводит глаз в сторону. Напротив, она принимает его так, будто мысль, что где-нибудь в джунглях её могла бы немножко, ну, просто самую малость, изнасиловать мохнатая обезьяна, не так уж ей неприятна. Наконец, последней в левом полукружии сидит ещё одна дама, чьё лицо являет собой целую симфонию жёлтых тонов. Мне она с самого начала невероятно противна, и я очень рад, что нас разделяет проход, ведущий в туристический класс. С моей стороны, то есть в правом полукруге, расположились мужчины: американец, трое французов и я, подданный Британии – во всяком случае, это страна, которую я себе выбрал, ибо рождён я был в Киеве, от матери-немки и отца-украинца; затем какой-то вульгарный субъект, который читает греческую газету, и, наконец, чета индусов, единственные из пассажиров, кто меня не разглядывал, когда я вошёл в самолёт. Они вообще ни на кого не глядят, не раскрывают рта и сидят неподвижно, как статуи. Женщина и мужчина, оба очень красивы. Если слово «породистость» имеет вообще какой-то смысл, его бы следовало применить именно к ним. Зрелище, которое являют собою мои попутчики, немного меня развлекло, но моего беспокойства не развеяло. Я непрестанно думаю о своих чемоданах. Я снова и снова с тоской вижу, как они исчезают в кабине лифта. И горько сожалею, что позволил себя обмануть и попался на удочку стюардессы, хотя и был совершенно уверен, что на нижнем этаже аэровокзала нет ни одного приёмщика багажа. Я так был поглощён своими мыслями, что не почувствовал, как самолёт оторвался от земли. И заметил это, лишь когда увидел, что спутники отстёгивают ремни. Мы уже в воздухе. Может быть, даже достигли уже нужной высоты. Во всяком случае, поведение пассажиров на это указывает. Они встряхиваются, шарят в сумках, разворачивают газеты. Мужчины ослабляют узлы галстуков, те, кто потолще, расстегивают пиджаки, женщины приводят в порядок причёски. Среди всей этой ободряющей суеты меня вдруг поражает одна странность. Я не слышу шума моторов или, если сказать точнее, почти не слышу их. Когда я настороженно вслушиваюсь, мне удаётся в конце концов уловить слабое, очень слабое гудение, подобное тому, какое при включении издаёт холодильник. Я спрашиваю себя, не заложило ли у меня уши из-за перепада давления, и лезу мизинцем в правое ухо. Я стараюсь проделать это по возможности незаметно, но всё равно мой жест не ускользает от соседки слева, и она бросает на меня взгляд, полный такого испепеляющего презрения, что я мгновенно отдёргиваю палец и прячу провинившуюся руку в карман. В круговом расположении кресел есть, оказывается, и свои недостатки. Через несколько секунд я жалею уже, что так быстро признал себя побежденным, и решаюсь самым невежливым образом уставиться на Горгону, чей взгляд только что привёл меня в оцепенение. Увы, она меня не видит. Она пытается в этот момент привлечь к себе внимание бортпроводницы, подавая ей рукой какие-то знаки. Её внешность мне не нравится – вот самое меньшее, что я мог бы сказать. Ей, должно быть, между сорока и пятьюдесятью, но зрелость не придала её формам округлости, а наоборот – иссушила их, сделала ещё более жёсткими. Об округлостях здесь говорить не приходится. Скелет скелетом. Дама упакована в удобный английский костюм из серого твида, но и он не способен хоть несколько смягчить резкие очертания её тела. Жидкие волосы неопределённого цвета стянуты на затылке и открывают низкий, но упрямый лоб. Широкие скулы, не знаю уж почему, придают ей жестокое выражение. Желчный цвет лица, пожелтевшие от никотина зубы. И на фоне всей этой желтизны сверкают два больших синих глаза, которые, надо думать, были очень красивы в те времена, когда мадам Мюрзек пыталась найти себе мужа, вдовой которого она могла бы стать. Ибо она, конечно, вдова или в крайнем случае разведена. Я не представляю себе, чтобы мужчина был в состоянии прожить больше двух-трёх лет под этим неумолимым взором. Должно быть, нервная система бортпроводницы гораздо менее уязвима, нежели моя, ибо ни глаза, ни властные жесты мадам Мюрзек – такова фамилия моей Горгоны – не достигают цели. И тогда, вконец потеряв терпение, мадам Мюрзек говорит по-французски громким и пронзительным голосом: – Мадемуазель! – Мадам? – отзывается стюардесса, поворачиваясь наконец к зовущей её женщине и невозмутимо взирая на неё. – Мы здесь уже около часа, – говорит мадам Мюрзек, – а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту. – Я думаю, причина в неисправности динамика, – с безмятежностью ответствует стюардесса. – Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы, – продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в её голосе звучат обвинительные нотки. – Вы совершенно правы, мадам, – говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть её полное равнодушие. – К сожалению, – продолжает она тем же тоном, – всё это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я её положила. После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдёт. Я не свожу с неё глаз, её мимика меня восхищает. При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно. – И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? – говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом. – Конечно, нужна, – простодушно отвечает стюардесса. – Я ведь новенькая. Это мой первый полёт в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! – добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик. Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает: – Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолёта. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо. Прочирикав этот текст на своём птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет её в карман. – Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек. – В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолёта, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах. Подняв брови, бортпроводница глядит на неё зелёными глазами. – Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она. – Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек. – И во всяком случае, это общепринято! – Я весьма сожалею, – говорит бортпроводница. Но её лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счёте права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке, – разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже всё это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для неё оттого, что она узнала бы: командир корабля зовётся Иеговой, а земля – Землёй? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха. – Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, – высокомерно произносит мадам Мюрзек. – И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы. – Хорошо, мадам, – говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все пёрышки у неё при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды. Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю её глазами, пока она не скрывается за занавеской. – Ну и трещотки же они, эти французские бабы, – говорит на своём монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня. Это он, когда я вошёл в самолёт, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице. – Но вы-то, конечно, – добавляет он, – понимаете всё, о чём они толкуют. – Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я. – Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков. Я недоверчиво гляжу на него. – Откуда вы это знаете? – Такое уж у меня ремесло – всё знать, – говорит американец и подмигивает мне. Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жёсткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нём защитный шлём. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стёклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдаётся вперёд, как носовая часть корабля. Этот человек выглядит таким великолепно вооружённым в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит всё с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня: – Рад познакомиться с вами, Серджиус. Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает. – Моя фамилия Блаватский, – добавляет он после короткой паузы. Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждёт уверений, что мне это имя известно. – Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, – говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер». Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне. Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что моё уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нём самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определённо ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха. – Лично мне, – монотонно говорит Блаватский, – лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолёта было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус. – Наш «Конкорд», – перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа. ) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нём только двигатели, а самолёт – французский. Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «K» здесь или «C»; во всяком случае, «man» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant». – Это не «Конкорд», мистер Блаватский, – говорю я нейтральным тоном. – Салоны «Конкорда» намного теснее. – И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, – добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной. – Ясно одно: мы во французском самолёте, – говорит, наклоняясь вперёд, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. – Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолёта. У Карамана взлетают вверх брови – они у него очень чёрные и очень густые, – и он ядовито, но с полным спокойствием парирует: – Надеюсь, что, к счастью для нас, мы действительно во французском самолёте. Мне, например, вовсе не улыбается, чтобы люк багажного отсека распахнулся во время полёта. После этого коварного выпада Караман снова погружается в чтение «Монда», чуть приподняв в надменной гримасе правый уголок верхней губы. Я отмечаю, что он хорошо одет, но его манера одеваться несколько своеобразна: забота об изысканности костюма проявляется у него в изяществе покроя и отменном качестве ткани, но отнюдь не в умелом подборе цвета. Видя, как Караман одет, и слыша, как он говорит, я сразу проникаюсь уверенностью, что он чистейший продукт определённого слоя французского общества. От него за версту разит Высшим административным училищем, Политехнической школой или Финансовой инспекцией. Достаточно слегка подстегнуть воображение, и я, пожалуй, увижу воочию, как, негромко жужжа, за его лбом исправно, с картезианской точностью вращается безукоризненно отлаженный механизм мозговых извилин. Я убеждён также, что, когда он снова откроет рот, оттуда польётся чёткая, выверенная, исполненная спокойной уверенности в собственном превосходстве речь и начнут одна за другой выстраиваться цепочки неопровержимых доводов и фактов. – От этого француза мне с… захотелось, – говорит, наклоняясь ко мне, Блаватский, и, хотя он доверительно понижает голос, каждое его слово отчётливо слышно. – И в порядке доказательства я иду в туалет. Он громко смеётся, скаля крупные зубы, встаёт и тяжёлой, но ловкой походкой направляется в хвост самолёта. Караман хранит полнейшую невозмутимость. Как только Блаватский исчез, один из пассажиров, маленький, толстый, маслянистый, пошло-вульгарный, торопливо пересекает салон, плюхается в кресло, оставленное Блаватским, наклоняется ко мне, так что его лицо почти касается меня, ухитряясь при этом одновременно глядеть на Карамана, сидящего от меня слева, и говорит тихим голосом по-английски: – Мистер Серджиус, я позволю себе дать вам совет: остерегайтесь Блаватского. Он агент ЦРУ. – И добавляет смиренно: – Моя фамилия Христопулос. Я грек. Я не отвечаю. Мне претит вступать в контакт с человеком, который так нагло навязывает мне своё общество. К тому же он просто мне неприятен. От него пахнет чесноком, потом и дешёвым одеколоном. Но Караман реагирует по-другому. Он в свою очередь наклоняется к Христопулосу и как-то алчно очень тихо спрашивает у него: – На чём основано ваше утверждение? Я попадаю в смешное и неудобное положение, ибо два человека, сидящие по обе стороны от меня, наклонились друг к другу над моим животом. – На интуиции, – отвечает Христопулос. – На интуиции? – переспрашивает Караман, снова откидываясь в кресле и приподнимая правый уголок верхней губы. Отвислые щеки Христопулоса скорбно опадают. Он тоже выпрямляется в кресле, с упрёком глядит на Карамана и говорит на своём грубоватом, но исполненном страсти английском: – Не смейтесь над моей интуицией. Если бы я не научился определять людей с первого взгляда, я бы не выжил. – А меня вы тоже определили? – спрашивает Караман и опять кривит губы. Эта его манера начинает меня раздражать. – Конечно, – говорит Христопулос. – Вы французский дипломат и отправляетесь с официальной миссией в Мадрапур. – Я не дипломат, – сухо отвечает Караман. Христопулос улыбается с видом тайного торжества, и в эту минуту я тоже уверен, что он попал в самую точку. Караман опять принимается за чтение «Монда», но Христопулоса это не смущает. Он говорит очень любезно: – Во всяком случае, я вас предупредил. Полагаю, что этот тип буквально нашпигован подслушивающей аппаратурой. – Я вас ни о чём не спрашивал, – цедит презрительно Караман, не отрывая глаз от газеты. – Зачем вам понадобилось кого-то предупреждать? – Я люблю оказывать людям маленькие услуги, – говорит Христопулос, и его отвислые щеки раздвигает широченная улыбка. – И люблю, когда их оказывают при случае и мне. Оторвав массивный зад от кресла Блаватского, он возвращается на своё место, унося с собой острый запах чеснока и пачулей. И тут же Христопулос вместе со своими речами перестаёт для меня существовать: в дверях кухни, толкая впереди себя столик с едой, появляется бортпроводница. До сих пор она казалась мне воплощением безмятежности – теперь она бледна, нижняя губа дрожит. Как ни стараюсь я поймать её взгляд, мне это не удаётся, она не поднимает на меня глаз. Как, впрочем, и ни на кого из пассажиров. Бортпроводница останавливает столик посередине салона и начинает разносить подносы. Они закрепляются на подлокотниках кресел – система, которой я не люблю: у меня возникает чувство, что я пленник. Бортпроводница начинает с Блаватского, сидящего от меня справа; значит, я буду последним. Не спуская с неё глаз, я с нетерпением жду, когда она дойдёт до меня; моё нетерпение объясняется не тем, что я голоден, и, уж конечно, не тем, что мне по вкусу еда, которой потчуют в самолётах, – я просто надеюсь привлечь её внимание, увидеть её глаза. И вот, когда она прикрепляет к креслу мой поднос, я говорю со значением и нажимом, которых явно не заслуживает ничтожность вопроса: – А соль у вас есть? Никакого успеха. Не открывая рта и на меня не глядя, она показывает пальцем на пакетик, лежащий на моём подносе. Однако её лицо в этот миг оказалось очень близко ко мне, и я ещё раз отмечаю его страшную бледность. Зато губы у неё больше не дрожат. Ей удалось их укротить – но какой ценой! У неё перекошен рот. Я не успеваю больше ничего добавить. Поставив передо мною поднос, она стремительно откатывает столик назад и вместе с ним исчезает за занавеской. Быстрота делает этот маневр очень похожим на бегство, и, видя, какое выражение незамедлительно появляется в нестерпимо синих глазах и на жёлтом лице мадам Мюрзек, я понимаю, что именно от неё – вернее, от её вопросов – убежала бортпроводница. – Эта потаскушка так и не ответила мне, – говорит мадам Мюрзек совершенно мужским из-за неумеренного потребления табака голосом. Говоря это, она, насколько я могу судить, не нуждается ни в чьём одобрении. В одобрении мужчин, во всяком случае. Сильный пол ей решительно ненавистен, это бросается в глаза, и ничего хорошего она от него не ждёт ни в какой области, включая область физических отношений, где она, по всей видимости, уже давно выбрала для себя автаркию. Зато она бы, по-моему, не возражала, если бы в ссоре, которую она жаждет затеять с бортпроводницей, она получила бы поддержку двух путешествующих вместе благовоспитанных дам, старшая из которых сидит с нею рядом. Хотя эти две дамы между собою приятельствуют, единой пары они всё же не составляют. Я бы определил их скорее как две безутешные супружеские половинки, которых сблизило их вдовство. Робби, который продолжает усердно и без всякой надежды ухаживать за Мандзони, не оставляет при этом без внимания даже самой незначительной мелочи из происходящего вокруг; он называет их viudas [2], но так тихо, чтобы они его не слышали. Мини-полиглот Робби, помимо немецкого, своего родного языка, говорит на французском, английском и испанском. И тот факт, что он выбрал испанское слово viuda, а не английское widow, не немецкое Witwe и не французское veuve, свидетельствует о тонкости и лукавстве его лингвистического чутья. Ибо из всех этих слов наиболее «вдовьим», наиболее близким к латинскому vidua является, конечно, испанское viuda. Когда я несколько позже спрашиваю Робби, почему в разряд viudas он не поместил заодно и мадам Мюрзек, хотя она тоже вдова, его прекрасные светло-карие глаза начинают искриться, и он говорит мне с обычной для него живостью и по своему обыкновению поднимая ладони на уровень плеч: «Нет, нет, конечно же, нет. Здесь совсем другое. У неё вдовство – это призвание». Он, пожалуй, прав. Для обеих viudas вдовство отнюдь не призвание. Каждая из них по-своему очаровательна. Миссис Бойд – типичная американка старого образца, дама утончённая, космополитических пристрастий и вкусов; миссис же Банистер – женщина снобистского толка, очень уверенная в себе брюнетка, сохраняет остатки былой красоты, весьма искусно поддерживаемые и, полагаю, ещё довольно привлекательные для мужчин, которые моложе меня. Когда мадам Мюрзек, громко и ни к кому вроде бы не обращаясь, сделала своё нелестное замечание в адрес бортпроводницы, я уловил, как мгновенно переглянулись миссис Бойд и миссис Банистер. И хотя ими не было произнесено ни слова, я понимаю, что они единодушно приняли решение отказать мадам Мюрзек в поддержке, о которой она у них молча просила. Наблюдая за всеми этими мизансценами, я без всякого удовольствия наспех глотаю розданную нам еду, в частности ломоть холодной, на редкость невкусной бараньей ноги. Я тороплюсь. Я пребываю во власти нелепого чувства: мне представляется, что чем быстрее управлюсь я со своей трапезой, тем быстрее в салоне появится бортпроводница и всё уберёт. С едой я покончил. Теперь я жду, когда и другие проглотят наконец свои порции, и больше чем когда-либо ощущаю себя пленником ненавистного подноса, загромождённого остатками пищи. До чего же унылы все эти обеды и завтраки на борту самолёта! Ты не вкушаешь пищу, производимая тобой операция не заслуживает быть обозначенной этими словами. Вернее будет сказать, что тебя, как и самолёт, заправляют горючим. Занавеска раздвигается словно сама собой – рук бортпроводницы я не вижу, – возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у неё отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло. – Мадемуазель, – неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом. – Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля? Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у неё дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на неё глаз. – Нет, мадам, я весьма сожалею, – говорит она сдавленным и лишённым выражения голосом. – Я не смогла задать ваши вопросы.
|
|||
|