|
|||
{8} КонтроверзаЗа столом обеденным Федор Павлович кушает десерт. У него лицо сладострастника, нет кадыка, который в описании Достоевского, но зато на лице «нос римлянина времен упадка», которым так гордился Федор Павлович. И весь он — времен упадка. Он сладострастничает и когда смакует изюм, сладострастничает и когда кощунствует, сладострастничает садическим сладострастием и когда вспоминает о матери Алеши. Иван Федорович, молчаливо насупившись, сидит слева. Сидит скрытый. Еще не знают какой. Бросил несколько полукоротких фраз. И интригует, — какой-то сын у этого сладострастника. У двери — Смердяков. За стулом Федора Павловича — Григорий. В это время и вошел послушник Алеша. Его вере волей-неволей приходится столкнуться с безверием и изуверством окружающих, и он с удивительной терпимостью и кротостью переносит все. И в этой наивности, в этой терпеливой терпимости есть тоже что-то страдальческое и сладострастное, — садически сладострастное. Григорий только что рассказывал известие о солдате, попавшем в плен к азиатам и не пожелавшем отречься от веры христианской, за что нехристи содрали с него живьем кожу. И этот жуткий рассказ сразу вводит слушателя в самую гущу карамазовщины — дает настроение. Над трупом солдата с обнаженными нервами богохульно глумится Федор Павлович: — Снятую кожу солдата следовало бы препроводить в монастырь! То-то народу повалит и денег! Над трупом мученика изрекает свой холопский суд Смердяков — отрицает подвиг. — Не было бы греха и отказаться при этой случайности от Христова, примерно, имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие. И своим в одно и то же время раболепным и высокомерным липким языком он говорит о своем смердяковьем боге, о своем смердяковьем бессмертии. Заговорил под кощунственное глумление Федора Павловича, который, глумясь, явно сладострастничал под ругань старика Григория, у которого ругань заменяет аргументы. … «Русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш — мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса — пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. В ту же меру мерится, в ту же и возмерится, или как это там… Одним словом — возмерится. А Россия — свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию… то есть не Россию, а все эти пороки… а пожалуй что и Россию. Tout cela c’est de la cochonnerie. Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие». — Вы опять рюмку выпили? Довольно бы вам. — Подожди, я еще одну и еще одну, а так и покончу. Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: «Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть и пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, “у нас повадно”». Каковы маркизы де-Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Жаль, что давеча я у игумена за обед не сел да монахам про Мокрых девок не рассказал. Алешка, не сердись, что я твоего игумена давеча разобидел. {9} Меня, брат, зло берет. Ведь коли Бог есть, — существует, — ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет Его вовсе-то, так ли их еще надо твоих отцов-то? Ведь с них мало тогда головы срезать, потому что они развитее задерживают. Веришь ты, Иван, что это меня в моих чувствах терзает. Нет, ты не веришь, потому я вижу по твоим глазам. Ты веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут? — Верю, что не всего только шут. — И верю что веришь, и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен… А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило! — Да зачем упразднять? — сказал Иван. — А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем. — Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом… упразднят. — Ба! А ведь пожалуй ты прав. Ах я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть Бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься? — Смеюсь я тому, как вы сами давеча остроумно заметили о вере Смердякова в существование двух старцев, которые могут горы сдвигать. — Так разве теперь похоже? — Очень. — Ну так значит и я русский человек, и у меня русская черта, и тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь поймаю? Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки говори: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно. — Нет, нету Бога. — Алешка, есть Бог? — Есть Бог. — Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое? — Нет и бессмертия. — Никакого? — Никакого. — То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто! — Совершенный нуль. — Алешка, есть бессмертие? — Есть. — И Бог и бессмертие? — И Бог и бессмертие. В Боге и бессмертие. — Гм… Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть Бог или нет? Я в последний раз! — И в последний раз нет. — Кто же смеется над людьми, Иван? — Черт должно быть, — усмехнулся Иван Федорович. — А черт есть? — Нет, и черта нет. — Жаль. Черт возьми, что бы я после того сделал с тем, кто первый выдумал Бога! Повесить его мало на горькой осине. — Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали Бога. — Не было бы? Это без Бога-то? — Да. И коньячку бы не было.
Мир бы был. А вот коньячку бы не было. «Эх вы ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, — вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молочко течет, — не вылупились. По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь; — только надобно уметь находить, — вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего… да где вам это понять! Даже вьельфильки — и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни! Постой… слушай, Алешка, я твою мать покойницу {10} всегда удивлял только в другом, выходило, роде. Никогда бывало ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, — вдруг перед нею так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее всегда, всегда, — помню это, как вот сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного. У ней только он и был. Знаю, бывало, что так у ней всегда болезнь начиналась, что завтра же она кликушей выкликать начнет, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман, да восторг. Вот оно чтó значит свою черточку во всем уметь находить! »
И тут вот с Алешей сделалась истерика.
— Федор Павлович. Иван, Иван! Скорей ему воды. Это как она, точь‑ в‑ точь как она, как тогда его мать! Вспрысни его изо рта водой, я так с той делал. Это он за мать свою, за мать свою, — бормотал он Ивану. — Иван (с неудержимым гневным презрением). Да ведь и моя, я думаю, мать, его мать была! Как вы полагаете? — Федор Павлович. Как так твоя мать? Ты за что это? Ты про какую мать… да разве она… Ах черт! Да ведь она и твоя! Ах черт! Ну это, брат, затмение как никогда, извини, а я думал Иван… Хе‑ хе‑ хе! (Длинная, пьяная, полубессмысленная усмешка раздвинула его лицо. В сенях страшный шум и гром, послышались неистовые крики. Дверь распахнулась, и в залу влетел Дмитрий Федорович. Старик бросился к Ивану в испуге. ) Убьет, убьет! Не давай меня, не давай! Дмитрий. (За ним Григорий и Смердяков. Ворвавшись в залу, на минуту остановился, чтоб осмотреться. Григорий обежал стол, затворил на обе половинки противоположные входным двери залы, ведшие во внутренние покои, и стал перед затворенною дверью, раздвинув обе руки крестом, и готовый защищать вход так сказать до последней капли). — Значит она там! Ее спрятали там! Прочь, подлец! (Он рванул было Григория, но тот оттолкнул его. Вне себя от ярости Дмитрий размахнулся и изо всей силы ударил Григория. Старик рухнулся, как подкошенный, а Дмитрий, перескочив через него, вломился в дверь. Смердяков остался в зале, на другом конце, бледный и дрожащий, тесно прижимаясь к Федору Павловичу. ) — Она здесь, — я сейчас сам видел, как она повернула к дому, только я не догнал. Где она? Где она? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вот с чего началась цепь иллюстраций… Сразу захватило душу… И этот солдат с обнаженными кровоточащими нервами… И этот разговор о Боге за коньячком… Много в нем цензура выкинула, ну а все же… И эта лекция сладострастника-отца сыновьям. И эта истерика Алеши… И этот исступленный крик Дмитрия… Карамазовщина, карамазовщина, карамазовщина… Говорят: — Нет нарастания! Да ведь сразу наросло, сразу захватило, сразу выросло в мрачную кошмарную стену. И стоит, и давит, и душит. Говорят: — Нет движения! Зритель едва успевает следить за изгибами и сменами настроений. Слишком много движения, — конечно не в смысл беготни и перемены места. А движения драматического. Говорят: — Нет Достоевского! А кто же это сжал сердце и томит истеричным надрывом, кто вошел во святая-святых, грешная-грешных вашей души и показал вам куски карамазовщины, которой вы там и не подозревали?
|
|||
|