|
|||
ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 12 страницаХочу быть объективным: Ефремов мне многое дал, но больше я сам взял. Взял то, что мне нужно, а ненужное отбросил. Я не думаю, что не стал бы хорошим режиссером; особенно в наше время, когда можно подворовывать чужие мысли и идеи и никто не догадается, а если и догадается, то промолчит, потому что сам ворует.
Однако, когда пришло время Высших реж, курсов и меня стали учить какие-то дуболомы, которых я не уважал, и не уважаю, и не смогу никогда уважать, — я не выдержал. Кроме того, я понял, что в этом болоте легко потерять себя, свое я, свою индивидуальность, стать исполнителем чужой музыки. Я снова ушел и снова остался один со своими мыслями и идеями, со своим Слешей и Платоновым, Толстым и Чеховым, Шекспиром и Достоевским, Фальком и Мане, Моне и Колтрейном, Гиллеспи и Шоу, Лермонтовым и Пушкиным — и всеми мною любимыми мертвецами. Через два года мы с Вами встретились опять. Я пришел просить Вас прочесть курс лекций о режиссуре. Пришел часов в 11. Шла репетиция. Это был Тургенев. Потом был Ваш разбор, и я вдруг понял, что режиссуре нельзя учить, что режиссером, как и артистом, нужно, прежде всего, родиться. «Да, — подумал я, — вот режиссер, с которым я могу идти дальше». И вновь последовало Ваше предложение — работать вместе, я согласился и на следующий день репетировал Беляева. Роль эту не любил и не люблю, потому что она не моя — по той простой причине, что мне — 37 и я другой. Быть может, она, эта роль, была бы хороша в моем исполнении лет пятнадцать назад, но театр есть театр, и, кроме всего прочего, в театре хорошо то, что можно идти на сопротивление и это только помогает твоему развитию. Вчера Вы что-то говорили о коллективе, о том, что кто-то с сожалением сказал или спросил: «Он что же, не работает?»; о том, что Вы сидите в гримерной, когда артисты чешут языки; о том, что, мол-де, посибаритствовать можно, купив самого дорогого кофе и попивать в свое удовольствие; о том, что квартиру, конечно, сделают и надо потерпеть; и снова о том, что, мол, надо быть в коллективе. Я что-то вякал в ответ и думал: а зачем я это слушаю? Вы говорите: «А я вот работаю много, и тогда все неприятное уходит». А я думаю: «Живете Вы рядом с театром, есть у Вас кабинет и, конечно, возможность музыку послушать. Вы можете в любое время дня или ночи уединиться, закрыться в кабинете, подумать, посоображать...» А тут— пилишь в театр час двадцать минут— только туда, да еще в городском транспорте, да еще, не дай бог; тебя узнает кто-то и приставать начнет. Какое же тут искусство? На спектакль стараешься за час приехать да свет в гримерной погасить — чтоб как-то сосредоточиться. Вы еще обронили фразу: «А я хотел бы пожить там, где ты. . И тишину, и воздух свежий, и от центра далеко». Да, две комнаты, одна 1на восток, другая на запад, лес рядом, на лыжах походить можно, народ кругом здоровый от портвейна и кислорода — Вас-то в лицо не знают, предлагать «пропустить стаканчик» не будут. И тишина обеспечена: наверху две кобылы из кулинарного техникумам пианино в четыре руки шарашат «Листья желтые», внизу милиционер свое грудное дитя успокаивает — как будто тот от него в километре находится. И прелесть еще в том, что жизнь можно изучать, не выходя из дома, напротив — все квартиры соседнего дома насквозь просматриваются. Потерпеть — Вы говорите. Пожалуйста. Но и для терпения нужны условия — вот я и прячусь в богадельне — в нынешнем моем пристанище. Потерпеть можно. До лучших времен. Сидеть дома, сниматься в кино или на телевидении — тебя отвозят и привозят — и ты хоть в транспорте не растрачиваешь того, о чем думал ночью. Два часа сорок минут я могу выдержать в городском транспорте от силы 2 раза в неделю. Тратиться на такси я не могу себе позволить — у меня семья. Чувствую — злюсь, но воистину — сытый голодного не разумеет. Теперь — что касается коллектива. Я столько его наелся в бытность свою в «Современнике», да еще все это в соусе единомыслия, — что мне до конца жизни этого кушанья хватит. Теперь о «работнике». Не тут ли та самая вампука в опере: артисты стоят на месте и орут: «Мы бежим, бежим, бежим!» Я люблю работать много и хочу, но между «хочу» и «могу» космическое расстояние. Да, люди разные, и, слава творцу, одинаковых нет. Может, один любит — это, а другой этого не любит — и его никто не может заставить это полюбить. Время уже не бежит, а летит. Определяется человек, определяется его сущность — и тут я согласен с Делакруа, который сказал примерно следующее: вот когда человек рождается, он и есть тот самый чистый и истинный человек. Потом жизнь накладывает на него различные наслоения, и его задача в течение жизни — сбросить с себя все наносное и вернуться к себе, к своей истинной сущности. Дело, дело и еще раз — дело! Вот мой лозунг. Все остальное — суета. Все эти хождения в гости, беседы об искусстве с коллегами, взаимные восхваления — от неуважения друг к другу.
Всему этому — грош цена, потому что держится это все на дешевом, комнатном тщеславии. С большим трудом я от этого освободился — и возвращаться к этому не хочу. Хочу играть, хочу писать, рисовать и 4— думать. Хочу идти дальше, и слава богу, что судьба столкнула меня с Вами. Я понял, что Вы — мой режиссер и не дадите 1^не успокоиться как артисту, но что касается моих человеческих качеств, то... Тут уж... я останусь таким, как я есть, со всеми моими пристрастиями и комплексами. С уважением Ваш Олег Даль. 7.03.78». Есть актеры — пешки. Олег Даль был не из таких актеров. Он сочетал в себе очень серьезную личность, самостоятельную, гордую, непокорную, и — актерскую гибкость, эластичность... Он был человеком неспокойным. Беспрерывно переходил с места на место, если был не согласен с чем-нибудь. Он был человеком крайностей. В нем клокотали какие-то чувства протеста к своим партнерам, к помещению, в котором он работал. Потому что где-то внутри себя он очень высоко понимал искусство. Хотя это смешивалось и с долей безалаберности, которая в нем тоже была. Но все-таки корни этой непослушности уходили в максимализм его взглядов на искусство. Он ненавидел себя в те минуты, когда изменял этому максимализму. У него были высокие художественные запросы. Он и к себе предъявлял очень высокие требования. Он понимал, что сам этим требованиям часто не отвечает. И мучился от этого. Насмешливость, требовательность и в то же время какая-то безответственность, способность мучить других и еще больше мучить себя — все было в нем. Он был загадочной личностью. Сознаюсь, до конца его я никогда не мог понять. Думаю, что до конца его почти никто и не понимал. Иногда мне казалось, что эта загадочность — следствие скрываемой душевной пустоты, а иногда, напротив, что он так сильно чувствует, что оберегает себя от лишних переживаний, как-то защищается. Он по-мальчишески безбоязненно мог броситься в любое творческое задание. От природы он был импровизатором. Так называемый «академизм» ему совершенно не грозил. «Академизм» —- это спокойствие, стабильность, это прикрепленность к чему-то застывшему. Ничего подобного не было в характере Олега Даля. !В нем всегда был какой-то мятеж. И если попытаться разгадать\ против чего он постоянно этот мятеж в собственной душе поднимал, я бы сказал — против всех нелепостей нашей жизни, против всех ее уродств. Есть актеры, которые никаких таких уродств не замечают. Живут, играют, снимаются, ценят то, что их узнают в магазине или в аптеке. А то, что на прилавках в этом магазине почти ничего нет, то, какие лица у людей в очереди, то, что в аптеке нет нужного лекарства, — все это хоть и замечается ими, но не ранит, не болит, не превращается в болезнь. А у Даля превращалось. И я его понимаю. Он многое ненавидел, не мог терпеть, с трудом выносил. Он был насмешником, но за многими его недобрыми насмешками таилась боль. Он был насмешником и как актер. На сцене, импровизируя, изворачивался как уж. У него была такая особенность — он любил ставить партнеров в глупые положения. Он мог сделать что угодно. В «Месяце в деревне» в серьезной сцене он выскакивал, сняв ботинок, и гонялся за бабочкой — ловил, хлопал, убивал, и остановить его было невозможно. Потом — ровный, будто аршин проглотил, — спина ровная, худой такой, уходил со сцены с невозмутимым видом. Его побаивались. Замечание ему сделать было достаточно трудно. Он смотрел куда-то в сторону и молчал, а мог резануть что-то очень обидное. Но я его очень любил. Мне его способность к импровизации не мешала— наоборот. Он так замечательно точно схватывал смысл, что все его дерзкие импровизации были к месту. В Театре на Малой Бронной он сыграл Беляева в «Месяце в деревне» и, конечно, был идеальным Беляевым. Даже внешность трудно было лучше подобрать. У него были такие удивительные, редкие внешние данные — тонкая фигура, жесткое, резкое лицо, невероятные по выразительности глаза. Он очень хорошо понимал, когда в кино снимали крупный план, что ничего не надо делать — только чуть-чуть изменить выражение глаз. Дав ему задание, я уходил к кинокамере и оттуда не всегда видел лицо Даля крупным планом. Но потом, отсматривая материал, всегда поражался. Точно так же я поражался, разглядывая дубли Смоктуновского. Но если у Смоктуновского восхищает мельчайшая игра лица, множество оттенков, переходящих один в другой, то у Даля — такая жесткая экономность, такая скальпельная, острая точность! Ну чуть шире раскрыл глаза — и что? Но Даль ничего не делал формально, у него все наполнялось содержанием, и каким! Я торопился снимать, не спрашивал, понял ли Олег какие-то мои краткие пояснения, а пленка потом отражала не иллюстрацию к пояснениям, а нечто самостоятельное и значительное. Он был прирожденным киноартистом. Он мог быть неподвижным, но при том невероятно активным внутренне. Я очень люблю такие моменты — когда актер неподвижен и только слегка повернется, а уже динамичен, уже — огромный смысл. Олег мог неожиданно вскочить, куда-то прыгнуть, залезть, потом спрыгнуть, сделать какой-то совершенно фантастический фортель. Вдруг ему сцена покажется скучной, и он сотворит нечто неожиданное. Итак, он сыграл Беляева. Он был недоволен собой в этом спектакле. Роль казалась ему «голубой». Я тоже считаю, что у Тургенева в этой роли есть некоторая голубизна. Даль пытался с ней бороться, но что-то не получалось, и он очень сердился. Спектакль потом очень хорошо шел, но Даль все равно был недоволен. Через некоторое время в экспериментальном порядке мы начали ставить Радзинского, «Продолжение Дон Жуана». Он играл Дон Жуана, а Любшин — Лепорелло. Потом и тот и другой сменились — в спектакле играли Миронов и Дуров. Но Даль и Люб-шин играли, если можно так сказать, сверхнештампованно. Они вообще не умеют штампованно играть. У них все краски настолько индивидуальны, что даже пугаешься — так это индивидуально. Даль репетировал замечательно. Резко и страшно. Но потом в какой-то момент вдруг потерял интерес к роли, стал сердиться на партнера, на меня. Приходил мрачный, стал бросать какие-то злые реплики. Я совершенно не понимал причины всего этого. И вдруг неожиданно он ушел из театра, даже не попрощавшись. И когда Радзинский его встретил на улице и спросил: «Как же ты ушел, не попрощавшись с Анатолием Васильевичем, даже «до свидания» ему не сказал!» — он ответил: «А надо?» Но я еще успел с ним снять фильм «В четверг и больше никогда», где мы очень дружно работали. Мне говорили, что он замечательно снялся (правда, я не видел) в «Утиной охоте» («Отпуск в сентябре»). Эта роль как раз для него. Лучше Даля никто Зилова не смог бы сыграть. Вообще, когда думаешь о таком актере, вдруг понимаешь, до чего же убога наша драматургия последних десятилетий! Какую роль, кроме того же Зилова в «Утиной охоте», можно было бы предложить такому актеру, как Даль? Между его знанием о жизни и той преснятиной, которая вот уже сколько лет называется современной пьесой, — пропасть. Ни трагических ролей, ни подлинно гротесковых — ничего нет. И как было Далю не насмешничать и не страдать от всей этой лжи и фальши? Другие актеры то и дело дают интервью о том, что только и мечтают, как бы сыграть роль «нашего современника». Что-то не попадалось мне ни одного такого интервью с Далем, хоть и был он известным артистом. Произносить подобные слова для него было невозможно. Это было так же невозможно, как Лермонтову писать верноподданнические стихи. Один раз нам вместе повезло — на телевидении я снял его в роли Печорина. Этой работой он гордился, был ею очень доволен. Он вообще очень любил Лермонтова. Хотя, может быть, этот телевизионный спектакль и несовершенен, потому что очень трудно сделать классическое произведение на телевидении. Очень малые возможности, маленький «пятачок». Нет ни воздуха, ни Машука, все стиснуто как-то. Но зато когда на экране крупным планом — лицо Печорина, я горжусь. Потому что это действительно лицо Печорина, человека значительного и страшноватого. А когда в финале Печорин, прохаживаясь между застывшими, как манекены, персонажами, читает: «И скучно и грустно...» — я совершенно забываю, что сам придумал эти проходы, попросил Даля делать такие большие паузы между словами и т.д. Совершенно не важно — кто придумал. Важно, что перед нами одновременно и Лермонтов, и Олег Даль, и я, и вообще современный человек. Лермонтовское ли это одиночество? Да, конечно. Но и Олега Даля, то есть одиночество всех тех, кто одинок, потому что всерьез думает о жизни. Вот настоящая современная роль и образец ее исполнения. Или, если хотите, — наполнения. Когда он ушел из Театра на Малой Бронной, то поступил в Малый театр, и я совершенно не понял этого шага. Я думал, что все это прихоти недисциплинированного актера. Но теперь я думаю, что все это были метания. Он не находил своего места, не находил себя в современном театре, более того — в современной нашей жизни. И в «Современнике», и при Ефремове и без Ефремова, и рядом со.мной он всегда был отдельным человеком. В гримерной всегда сидел один, зашторивал окна, сидел в темноте, и скулы у него ходили. Настолько он раздражался, слыша, как за стеной артисты болтают на посторонние темы, рассказывают, где и у кого снимаются. Сам же он никогда не говорил о своих съемках и во-
обще очень мало говорил. А потом разражался какой-то циничной фразой. Но он был при всем том душевно очень высоким человеком. Очень жесткий, а за этой жесткостью — необычайная тонкость, хрупкость. Есть люди, которые олицетворяют собой понятие «современный актер». Даль был олицетворением этого понятия. Так же как и Высоцкий. Их сравнить не с кем. Оба были пропитаны жизнью. Они сами ее сильно испытали. Даль так часто опускался, а потом так сильно возвышался. А ведь вся эта амплитуда остается в душе. То же самое и у Высоцкого. Это сказывалось и на образах. Даль не был тем человеком, который из театра приходит домой, а дома смотрит телевизор. Я не представляю Даля, который смотрит телевизор. Замечательно было, когда он был добрый. Или когда он был счастлив. Это были очень редкие моменты, но они были очень теплые, особенные. Когда кончился просмотр «Записок Печорина», Ираклий Андроников очень Олега похвалил, и Олег был счастлив. Он был буквально сверкающий — стал говорить что-то ласковое мне и другим, и глаза светились... Мало актеров, про которых можно сказать, что они уникальны. Каждый немножко на кого-то похож. А Даль был уникален. ПЕРЕМЕНЫ
Последние годы все время ловлю себя на том, что присматриваюсь к театральной и околотеатральной публике так, как раньше не присматривался. Времени на особое рассматривание нет, но в поле зрения каждый день кто-то или что-то попадает и дает пищу для размышлений. Иногда попадает пустяк, вроде бы случайность, но потом эта случайность застревает в голове, пока ее не обдумаешь. Или каким-то особым усилием не извлечешь и не выкинешь. Проблема публики, если говорить всерьез, совсем нешуточна. Ведь это она, публика, как сказал Пушкин, образует драматические таланты. Кто бы изучил этот интересный процесс — то, как публика образует драматические таланты. И какая публика в то или иное, скажем, двадцатилетие становится «образователем» драматических талантов, в то время как другая, та, что образовывала эти таланты двадцать или десять лет назад, куда-то спряталась, затаилась, перестала ходить в театр и перестала на него влиять. Ни для кого не секрет, что вот уже сколько лет неизбежной первой ценительницей наших премьер стала совершенно особая публика. От нее никуда не скроешься, она берет премьеры приступом, вернее, нахрапом. Про своих гостей я не могу так сказать — это люди интеллигентные и скромные. Я, например, всегда с удовольствием приглашаю на свои спектакли врачей, с которыми давно знаком. Я их уважаю и готов сделать им приятное. Не считаю это большим грехом. Но круг таких знакомых у каждого работника театра свой. Возникло (во всяком случае в Москве) гигантское количество людей, которые занимают первые ряды партера исключительно в силу театральных связей, а вовсе не потому, что любят театр. Они любят не театр, а себя в театре. В частности, они любят себя на Таганке. Я знаю чуть ли не в лицо многих из них, тем более что они поразительно друг на друга похожи. Вереница «нужных» лю-
дей, приглашаемых в театр, однообразна по типажу, по одежде, по манерам. Понятно, почему, скажем, известного писателя в дверях встречает завлит и провожает в комнату, где раздеваются гости, чтобы потом можно было взять свое пальто без сутолоки в общем гардеробе. Мне было понятно (и приятно) приходить в старую Таганку через служебный вход и раздеваться в кабинете Любимова, где вешалки не выдерживали груза многочисленных пальто и их иногда просто сваливали на диван. При всей моей нелюбви к светскому обществу, к обязательным объятиям и рукопожатиям в этой толпе театральных гостей было хорошо. Можно было отойти в сторону, скажем, с академиком Флеровым, который и на Бронную часто приходил, и пошутить о каком-либо новом его физическом открытии. Флеров — прекрасный гость театра, побольше бы таких гостей. И мнение его о спектакле мне всегда было интересно. Среди любимовских гостей я видел и другой круг его знакомых, достаточно постоянных, к театральным делам не имеющих отношения, но с Любимовым чем-то связанных, ему нужных. Можно было позавидовать этим связям: они, наверное, помогали режиссеру выстоять в каких-то драках. У меня никогда не было круга таких надежных друзей, и опираться в сложных ситуациях было не на кого, кроме самого себя. Каким-то образом эти опытные высокостоящие люди в Театре на Таганке соединялись с поэтами и актерами, образуя нечто слитное и по-своему сильное. Советчики, единомышленники, помощники, друзья театра... Не знаю, был ли в Москве еще один театр, имеющий такой круг. По-моему, не было. Но этот круг распался. Мне кажется, он распался еще до отъезда Любимова, во всяком случае, сильно поредел. И видоизменился. Между тем внизу, в администраторской, шла своя тихая, незаметная, но постоянная работа, в которой как бы и не было главного лица, не было руководителя и каких бы то ни было приказов. Эта работа и сейчас идет, и заключается она в организации той самой «нужной» публики, которая для театра вовсе не марка и не круг советчиков. Попросту это люди, нужные тому или иному работнику театра в его личных делах. Когда сидишь среди них, возникает трудно определяемое словами чувство неудобства. Это — чужие мне люди, а иногда прямо-таки враждебные. Иногда я думаю, что во мне развивается чувство социального недоброжелательства к ним. Почему они стали хозяевами партера? Почему так нагло, ни на кого не обращая внимания, шуршит серебряной бумагой, разворачивая плитку шоколада «Слава», моя соседка? Где этот шоколад сейчас можно купить? Но дело не в «Славе» — дело в беспардонности. Дело в отсутствии культуры у той публики, которая — страшно подумать — образует-таки сегодня драматические таланты. Действительно образует, потому что шуршание этой шоколадной фольги входит в то, что называется дыханием сегодняшнего зрительного зала. И по некоторым репликам этой жующей «Славу» женщины я понимаю, кто из артистов ее пригласил. Я вижу его перед собой на сцене и, что уж совсем дико, вижу, что его сегодняшний наигрыш, вульгарные репризы и грубая отсебятина— все для этой самой жующей бабы (не могу сказать — женщины). Кто она? Не знаю. Но артист от нее зависит, это я вижу. Может, он про нее уже и забыл, может, в зале еще десять таких же его гостей, может, он вообще не думает о том, как им услужить. Но я вижу, что подсознательно он служит именно им, а вовсе не той скромно одетой женщине в очках, которая притулилась где-то у стенки, стоя на балконе. Она — из бывшей театральной публики, двадцать лет назад студентка, сейчас — обыкновенная служащая. Она еще ходит иногда в театр, который любила в юности. Но что она о нем думает — не знаю. Поговорить бы с ней откровенно. Но ведь она не зайдет ко мне, а я никогда не обращусь к ней с вопросом. Мы разъединены, хотя я внутренне более всего тянусь к ней, к таким, как она. Недавнее впечатление от встречи со зрителями было прямо-таки удивительным. Позвали меня в зрительскую секцию Дома актера... Но — сначала еще об одной встрече на Таганке, вернее, даже о двух, с двухлетним, так сказать, перерывом. Пришли ко мне в кабинет две девочки лет по четырнадцать-пятнадцать. Ждали у дверей. Потом, как-то ловко опередив меня, не успел я оглянуться, прошли вперед и бойко назвались юнкорами. Сказали, что их направила какая-то газета, чтобы взять у меня интервью. Ну что ж, интервью так интервью. Одна из девочек открыла блокнотик, который, по-моему, до этого лежал где-нибудь в ящике стола лет десять и принадлежал еще ее папе. Затем она достала плохо отточенный карандаш и приготовилась записывать. Вторая ничего не вынула, сидела просто так. «Расскажите о своей работе, о своих планах» и т.д. и т.п. Хотя эти девочки мне не очень понравились, — вид у них был
какой-то «нехудожественный», простоватый, — я все же стал отвечать им на их несколько беспардонные вопросы. Я что-то говорил, а сам рассматривал их и наблюдал, как они слушают. К середине разговора я понял, что это просто-напросто не очень скромные девочки, которые вовсе никем не посланы, а имеют нахальство прийти в театр из праздного любопытства или спортивного интереса. Разве это не поступок для околотеатральных девчонок — прийти в кабинет главного режиссера и взять у него «интервью»? Интеллигентный человек, действительно знающий и любящий театр, чаще всего постесняется задать лишний вопрос, а эти девчонки сидят передо мной как заправские корреспонденты, и только моя близорукость и занятость другими делами не позволили сразу рассмотреть, кто передо мной, и вот уже десять минут я что-то говорю о своей работе, о планах... Надо же! Каким-то чутьем раскусили они меня, «достали», как на их языке теперь говорят. Хуже всего, что я так и не выгнал их. Не хотелось все-таки обижать девочек. Зуд некоего просветительства сидит во многих из нас, и вот я что-то рассказываю и рассказываю об искусстве, почти забыв, что меня ждет множество серьезных людей с делами, которые, вполне вероятно, неотложны. Потом мне часа полтора было неловко вспоминать о том, как я себя вел. Ведь я, в общем, всерьез и даже горячо рассказывал о своей работе, о взаимоотношениях с критикой, о том, почему ушел с Малой Бронной, и т.д. У каждого из нас что-то болит, и ищешь слушателей, чтобы высказаться и что-то объяснить. Хотя ведь так ясно, что вовсе необязательно поверять всем и каждому свои сокровенные мысли, которые, кстати сказать, давно уже перестали быть цокровен-ными, ибо все то же уже говорилось неоднократно и мной, и многими другими. Что вы хотите ставить? Ну, конечно же, современную пьесу... и т.д. И еще обязательно классику, только трактовать ее совсем современно, потому что... и т.п. Боже мой, как мало неожиданных вопросов и интересных ответов, внезапных поворотов разговора и действительно откровенных суждений! Но я отвлекся. Так вот, это все было года два назад. А совсем недавно мне опять позвонили по телефону, и девичий голос сказал, что говорят из «Московского комсомольца» и просят дать интервью. Я вспомнил, что недавно в этой газете было интервью моего товарища, режиссера, которое, кстати, я не успел прочитать, только видел мельком. Отчего же не дать еще и свое? И я сказал, чтобы корреспондент приезжал. Приехали две девушки. В одной из них я узнал ту самую «юнкорку», которой недавно было лет четырнадцать-пятнадцать. Я насторожился. Опять, подумал я, она вынет свой плохо отточенный карандаш. Спросил осторожно, послал ли их кто-то или они сами решили прийти. Определенного ответа не было, девицы замялись, но все же можно было понять, что явились они с ведома газеты. Ну что же, какие будут вопросы? Мы хотели спросить о вашей работе, о планах... Нет, надо было бы просто их выгнать! Этот пустой, абстрактный интерес, видимо, неистребим. Да и что это такое — «работа»? Ведь работа— это очень обширное понятие. Намекните хотя бы, о какой стороне этой работы идет речь. Ну скажите о том, почему вы поставили Чехова. А почему я не должен его ставить?! Я взбесился, но мне тут же стало жалко девицу, и я добавил: «Поставил, потому что люблю Чехова. Потому что Чехов — хороший писатель. А вообще я уже говорил об этом в десяти интервью и в пяти статьях». Но девица сказала, что читала только одно мое интервью, а статей не читала. Я повернулся к другой девице и спросил, нет ли у- нее еще вопросов. Она спросила что-то о Высоцком. Я что-то кратко ответил. Потому что увидел, что и Высоцкий для них по-настоящему неинтересен. Девицы сидели полуприсмиревшие-полузлые. Им было и страшновато, и не нравилось, что я их так встретил. А почему вы пришли именно ко мне? — спросил я после некоторого молчания. — Вам дано именно такое задание? Они ответили, что очень любят мой театр. Какой? Тот, в котором я проработал почти всю жизнь, или Таганку, где я работаю два с половиной года? Таганку. А сколько вам лет? Шестнадцать. Ну, допустим, вы ходили в театр с тринадцати лет... И я опять что-то стал пытаться выяснять и объяснять. Нельзя-де говорить о любви к театру, не зная его, говорить только потому, что так принято, что вы слышали это от других и т.д. Вы, мол, вообще о многом слышали, но ничего по-настоящему не пережили, и не надо мне морочить голову словами «Таганка», «Высоцкий», потому что вы вовсе не знаете ни того, ни другого,'а
только слышали что-то. Нельзя, чтобы голова была занята околотеатральными вопросами, в то время как ничто не прошло через собственный опыт. Высоцкий для вас — не серьезный художник, а некая легенда, о которой сегодня почти неприлично ничего не знать. Почему бы к этой легенде не присоединить теперь и слово «театр», и слово «интервью», — это вполне заменит некое серьезное мировоззрение и даст вам право прийти в театр и вот так. нога на ногу, сидеть передо мной.,. Наверное, я в очередной раз совершил глупость, говоря все это. Совсем не уверен, что от моих слов будет какой-то толк, — уж очень неприязненно на меня посматривали эти девицы. Они ушли, а я подумал: сколько же пустоты вокруг нашей театральной жизни! Именно пустоты, потому что у многих молодых людей в силу каких-то общественных обстоятельств образо-.вался духовный вакуум, ничем по-настоящему не заполненный. И мы иногда тщимся этой пустоте подыгрывать. Быть на уровне «новых веяний». А их нет, это одни только слова, которые родились в чьих-то устах и переходят от одного молодого человека к другому, еще более молодому. Почему-то именно Таганка окружена вот такой молодежной пустотой, пустым и бессмысленным любопытством, пустыми разговорами и т.п. Та молодая прекрасная публика, которая окружала этот театр лет двадцать назад, теперь повзрослела и живет чем-то совсем другим, а новой молодой и чуткой аудитории театр еще не вырастил — на это нужно время. Сейчас явно какой-то промежуточный момент. Его надо провести очень умно, не растерявшись, и очень трезво, в серьезной работе. Очень внимательно приглядываться к тому, где и как будет возникать новый и настоящий интерес к театру, уже новому, живущему совсем в иное время, в иных условиях. Ни в коем случае не подыгрывать пустоте и не суетиться. Вот кто-то хочет, во что бы то ни стало опередив других, освоить какую-то «большую и острую» тему, якобы нужную сейчас публике. Перегоняя друг друга, все бросаются в «откровенность», стремятся называть вещи своими именами, хотя это уже сделано в официальных инстанциях. Иначе многие и не решились бы на такую смелость, хотя сейчас бегут наперегонки. Мы хотим успеть, мы не хотим куда-то опоздать. «Куда?» — хочется спросить. «О, какой смелый спектакль!»— говорим мы. Только там ни грамма искусства. «О, какая поднята тема!» Только она поднята очень топорно. Не очень хочется в этом беге участвовать. Мне кажется, что, как только начинается марафонский бег. — надо отойти в сторону. Возможно, я ошибаюсь, но марафонцы мне всегда почему-то кажутся смешными. Бежит какое-то стадо не очень молодых люг дей в трусах и майках. Как будто, если уж хочется заниматься своим здоровьем, нельзя побежать одному по тихой улочке. Впрочем, я вовсе не хочу обижать марафонцев. Но я смутно чувствую какую-то связь между очень разными на первый взгляд явлениями, и это меня тревожит. Как ни странно, есть связь между нашим театральным марафоном и разношерстной публикой, потерявшей свой театр или еще не нашедшей его. Есть связь между околотеатральной пустотой, к которой мы иногда подлаживаемся, и теми неприятными мне людьми в первых рядах партера, к которым подлаживается администрация, а иногда и актеры.
|
|||
|