|
|||
ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 14 страницаИтак, он пишет о моем желании ставить Чехова открыто трагично. Я понимаю: в моей давней книге он прочитал о том, что нужен открыто трагический Чехов. Вступая со мной в спор, критик утверждает, что это было нужно и вчера и будет нужно завтра. Фраза сразу заставляет меня остановиться. Зачем она написана — для красного словца? Ведь известно, что Чехов Художественного театра не был открыто трагичен. Видимо, этого тогда и не надо было. МХАТ был вообще чужд открытой трагичное-
ти, и Чехов воспринимался там гораздо более сдержанно и поэтично, чем его стали воспринимать в наше время. Все, кто буквально следовали МХАТу (а их было много во всем мире), тоже не стремились к открытой трагичности. Так стали ставить Чехова всего двадцать — двадцать пять лет назад. И делают это до наших дней. Что же касается будущего, то вовсе не обязательно сохранится такой открытый трагический взгляд. Вполне возможно, взгляд на Чехова станет ироничнее, а может быть, театр возьмет да и предпочтет старую мхатовскую точку зрения. Или нащупает какую-то новую лиричность, нам еще незнакомую. Конечно, и во МХАТе Чехов был, по существу, трагичен, но, когда речь идет об открытой трагичности художественного стиля нашего времени, имеется в виду нечто иное. «Вишневый сад» на Таганке ставился дважды. Критик говорит, что вторая редакция еще более трагифарсовая, еще более склонна к жанру «черной комедии». Черная комедия так черная комедия. Хочется поиграть с терминами—пожалуйста! Только к нашему спектаклю это не имеет никакого отношения. Если же всерьез, то новая редакция отличается как раз большим спокойствием, большей классичностью (если это великое слово тут уместно). Собрав актеров после многолетнего перерыва, я напомнил им, что прошло много лет, что мы стали намного старше и что нам теперь не к лицу прежнее «хулиганство». Нужно заново проработать линии всех ролей, вспомнить то, что было главным, очистить главное от мусора. Когда прорабатываешь с актерами пьесу, то в одной руке надо держать общее, а в другой — конкретное и проверять одно другим. Общее, главное в «Вишневом саде» — это беспечность людей перед опасностью. Чехов почувствовал, что меняется рельеф земли, вот-вот грянет что-то и вихрь снесет с земли всех этих людей. Они все беспомощны перед течением времени, перед неизбежностью. А конкретностей при этом — масса. Например, я раньше как-то сложно объяснял актрисе, отчего Раневская не хочет разбить имение на дачные участки и сдавать их. А теперь отстоялся такой простой ответ! Она же сама говорит, что это — пошло'. Это не реплика балованной дамочки, а серьезное чувство. Торговать дачами — это то же, что торговать собой. Торговать памятью своих дедов, прадедов, матери. Это гадко. Я беру лишь один пример трагического соотношения «общего» в «Вишневом саде» с одной его «конкретностью». Привожу этот пример, чтобы пояснить, к какой простоте и драматизму смыслачмы шли, восстанавливая спектакль. Он стал строже. Может, это к худшему, но это так. Лопахин в спектакле говорит, говорит, а его никто не слышит. Так же не слышат друг друга и остальные, и «.возникает соблазн (пишет критик, а я выделяю два его слова) — представить нам тотальную некоммуникабельность всех героев во всей ее абсурдной полноте». Не понимаю, почему это называется «соблазном»? По-моему, это не соблазн, а реальность пьесы, реальность, которую сегодня невозможно обойти. «Увлечение исполнительским гротеском и интонационной гиперболой приводит в спектакле к тому, что интонация часто заслоняет смысл происходящего». Сказав это, критик снова приводит большую цитату из моей книги, где я говорю о том, что текст Чехова можно произносить быстро — трагичность все равно останется. Критик не согласен с этой моей мыслью о «скороговорении», но его не смущает, что это противоречит его собственной мысли об интонациях, «заслоняющих смысл». Что же касается самого «скороговорения», то дело заключается вот в чем. Однажды, репетируя еще в комнате, я обратил внимание на то, что чеховские герои говорят о чем угодно, а судьбы своей не знают. А даже если и знают, то ничем не могут изменить. Вспомнилось, как однажды Немирович-Данченко в очень серьезной пьесе советовал актерам держать крепкий тон и говорить быстро, как в водевиле. Если бы кто-то понял Немировича-Данченко совершенно буквально, вот бы ему досталось! О Демидовой критик пишет, что она неожиданно резко вскрикивает и «позволяет себе немного нервов и истерики». Про Дыхо-вичного сказано, что он играет с результатом «22» и что будто бы на актерском жаргоне это означает «с большим перебором». Может, я плохо знаю этот жаргон, но про «22» ничего не слышал. Далее, описывая Золотухина в роли Пети Трофимова, критик останавливается на ядовитых, саркастических и даже гневных нотах, которыми актер окрашивает роль. Отчего это Золотухин прибегает к этим краскам, недоумевает критик, может быть, он сам недоволен своим Петей и смеется над ним? Но почему же гнев и сарказм в данном случае есть признак отношения актера к своей роли? По-моему, сам Петя наделен этим гневом и сарказмом. Разве так не может быть? Но — довольно. Я хотел только сказать, что такое количество вопросов, порожденных неточностью критика, превышает всякую норму. Если
бы я как постановщик допустил в строении спектакля хотя бы половину подобных неточностей, спектакль мгновенно развалился бы. Ему не на чем было бы стоять, ибо нельзя стоять на пустоте. Слово критика не должно быть пустым. Это обесценивает смысл профессии. Точно так же, как я не могу считать знатоком своего дела того начальника из домоуправления, который якобы следит за ремонтом, и водопроводчика, который не знает, как починить кран, — я не могу считать профессионалом подобного критика. Не могу его уважать и не буду считаться с его мнением. Кроме всего прочего, такому человеку — я это вижу — безразличен театр. Потому что, когда тебе не безразлично какое-то дело, это дело надо знать. И уметь в нем работать. Иногда хочется заново обдумать некоторые слова. Одно из таких расхожих слов, употребляемых к месту и не к месту, слово «театральность». В годы, когда я учился в институте (это было в конце 40-х — начале 50-х), мы мало его употребляли. На то были свои причины. Тогда мы больше всего говорили о таких вещах, как метод действенного анализа, о физических действиях, о внутреннем монологе и т.д. Говорили о том методе, который помог бы создать на сцене, как выражался Станиславский, «жизнь человеческого духа». Мы увлекались именно этими вопросами, может быть, потому, что наши учителя были непосредственными учениками Станиславского. А кроме того, еще живо было впечатление от оставшихся старых спектаклей МХАТа— самое сильное впечатление нашей юности. Современный театр (МХАТ в том числе) тогда казался нам очень неправдивым. Характеры создавались шаблонные, пьесы ставились плохие. И для нас определение «театрально» стало обозначением фальши, бутафорской подделки. Сейчас невольно всплывает в памяти то, из-за чего каждый из нас в свое время пошел учиться в театральную школу. Я, например, пошел потому, что с детства увлекался рассказами и книгами о Станиславском, о его театре, о его спектаклях. Думаю, что по этой причине в театральное искусство пришли тогда многие. Очень тянула идея присоединиться к деятельности какого-либо нового художественного и общедоступного театра. Или, может быть, самому создать что-либо подобное. Первым артистом для меня был Москвин, с его сверхживыми, совсем не театральными интонациями, с его лицом и голосом. Я очень хорошо помню, как он появлялся в роли царя Федора, как стремительно входил и начинал говорить так, будто он совсем не на сцене. Это был уже совсем старый Москвин, но он на всю жизнь сохранил в себе то, что притянуло к театру нас спустя полвека. А новые мхатовские артисты уже произносили текст точно так же, как в Малом театре. И играли тяжело, как мы тогда говорили — театрально. О театральности спектакля в целом тогда как бы и не было речи. Больше говорили об игре артистов. Она, эта игра, могла быть живой, а могла быть театральной. Театральной — тогда значило напыщенной, неестественной. Игрой, придуманной кем-то внутри театра и не имеющей никакого отношения к тому, как чувствуют, ведут себя и говорят люди вне театра. В эти же годы стали появляться итальянские неореалистические фильмы. Это теперь я думаю о их высокой выразительности, а тогда я восторгался их антитеатральностью, то есть полной правдой. Люди часто бывали даже шокированы степенью этой правды. Они слишком привыкли к тому, что правда в искусстве — это что-то совсем другое, чем жизненная правда. Их даже возмущала эта переходящая всякие границы натуральность. В театре мы питались каким-то суррогатом, и слава богу, хотя бы понимали, что это — суррогат. Думали, куда бы его выбросить, где найти более естественное, нормальное питание. Сохранить в себе это, хоть и смутное, но все же тяготение к нормальности, к правде нам помог Станиславский, его книги, его мысли. . Собственно говоря, тогда-то и родился «Современник». Его задачей, как это ни громко звучит, было возрождение МХАТа, только в новое время, с новыми людьми и на новой площадке. Нужно было отказаться от ложных пьес и от ложных привычек в игре и в постановке. Нужно было уйти от «добротного реализма», который превратился в штамп. Заново научиться вести живой диалог. Сделать что-то, соответствующее жизни, а не накопившимся дурным традициям. Надо было возвратить игре внутреннюю и внешнюю подвижность. Тот театр, с которым приходилось тогда бороться, был статичен, неповоротлив во всех отношениях. Художники очень дорожили своей официальной репутацией. Все окостенело, задубело. Поэтому, когда стали выходить в свет внешне невзрачные спектакли «Современника», все стремительно побежали туда, так как там было настоящее дыхание. Быстрая, живая, нервная речь, стремительный диалог, лег-
кость и подвижность мизансцен — вот что тогда считалось самым драгоценным. В спектаклях «Современника» не было сценической эффектности, «выразительных» мизансцен. Выразительным считалось то, что как бы на лету воссоздавалось живой природой. Конечно, за этим стоял труд, но это был особый труд, особая профессиональность. Мне кажется, если бы держаться такой профессиональной линии, то есть линии живого, внезапного, подвижного творчества, то так, именно так можно было бы прожить в театре всю жизнь, и жизнь эта была бы прекрасна. Слишком много, однако, появилось со временем привходящих предлагаемых обстоятельств, незаметно что-то видоизменяющих. Уходила молодость, хороших новых пьес, поддерживающих и развивающих то живое направление, символом которого явился молодой «Современник», было мало. Все это дано было испытать взрослеющему «Современнику». Появились новые художественные веяния. Состояние общества тоже видоизменялось. И вот уже наш театр двинулся в какие-то другие края. Не помню, в какой момент, может быть, в тот же, о котором и до сих пор шла речь, появился лозунг «Многообразие!» Это была реакция на целый период жизни, когда единственно «законным» был стиль МХАТа. Как я уже сказал, это был уже не тот высокий стиль «Трех сестер» или «На дне», который утверждался основателями театра. Это был стиль трафаретного, скучного реализма. И лозунг «Многообразие!» возник в тот час, когда это стало общественно возможным. Вот тогда-то вовсю заговорили о театральности, о том, что в театре есть огромное количество красок, которыми мы не научились пользоваться. Вернее — разучились, потому что в 20-х — начале 30-х годов все это было. Стали говорить, что надо бы вспомнить не только Станиславского, но и Вахтангова, и Таирова, и Мейерхольда, что спектакли могут быть по форме совершенно разными и театры должны быть разными. Большинство театральных деятелей было тогда в восторге от появившихся новых возможностей. Театр действительно нуждался в обновлении. Почему бы не использовать по-новому, скажем, свет— так, как в наши дни его можно использовать? Почему бы не прибегнуть к монтажу, к условным декорациям, освободившись от тяжеловесной натуральности? Почему бы не убрать занавес и долгие перестановки, почему бы не использовать музыку, записанную на пленку, почему бы не разнообразить зрелище в целом? И т.д. и т.п. На все «почему» режиссеры отвечали конкретными пробами: и занавес убирали, и светом манипулировали, и к монтажности стали прибегать. Но все же некоторые с естественным недоверием относились к этим веяниям. Прежде всего потому, что веяния эти далеко не всегда были связаны с поисками нового, более глубокого содержания. Они (веяния) нередко оставались поверхностными, затрагивали лишь самый верхний слой того, что называется искусством. Степень внутреннего реализма, степень правды не была еще такой, чтобы «баловаться». Конечно, хорошо, если в разных театрах будут идти совершенно разные по форме и стилю спектакли. Но не отвлечет ли это от глубокого раскрытия содержания, от постоянного внимания к тому, чтобы соответствовать движению жизни? Не какому-то политическому моменту, а всей жизни: быту, нравам, психологии. Наша драматургия в конце 50-х годов чуть-чуть поднимала голову. Был сделан всего один шаг или два шага к правде. Надо было сделать третий, пятый, шестой. И тогда самая яркая театральность стала бы уместной и основательной. Но получилось иначе: правдивых пьес почти не было, а театр стал увлекаться разнообразными театральными приемами. Недавно я прочитал один из рассказов В.Астафьева. Называется он «Светопреставление». И я подумал: если бы театр развивался вот так, если бы он с такой же энергией устремился к реальным проблемам жизни и получил бы в драматургии вот такую внутреннюю возможность воспроизводить правду, то еще неизвестно, какая понадобилась бы театральность. Наверное, понадобилась бы. А уж про многообразие и говорить нечего — безусловно, и театры, и спектакли должны быть самыми разными. Но мы в театре пропустили какое-то очень важное звено реализма, и цепочка была скреплена не вполне естественно. Эта неестественность отразилась и на развитии литературы. Сколько лет понадобилось, чтобы был напечатан такой роман, как «Мастер и Маргарита». В одном этом — ненормальность, пропуски необходимых звеньев. Сейчас, читая, допустим, Фазиля Искандера или Быкова, понимаешь, что инсценировками в театре мало что можно поправить. Надо признать хотя бы сам факт: сегодняшняя литература гораздо глубже и серьезнее вскапывает содержание жизни, чем театр. Уже одно это признание очень важно. А дальше нужно хорошенько обдумать собственный шаг— к правде, к жизни. Ведь от этой цели — познания жизни — никуда не уйти в нашем деле. Жизнь, когда она взята сильно, без оглядки, — настолько сама по себе выразительна, что дай бог достичь на сцене одной этой
выразительности. Но драматургия наша отступила от жизни (я не в упрек драматургам это говорю, а с полным пониманием того, под каким давлением произошло это отступление), а вместе с ней отступил и театр. Я слышал однажды, как известный драматург жаловался на то, что не может найти режиссера «без фантазии». Все обладают яркой фантазией, и мало кому хочется обстоятельно проанализировать пьесу и сделать то, что хотел он, автор. Все увлечены своей собственной фантазией. И вот этот драматург тщетно искал режиссера «без фантазии». Это, конечно, была полемическая мысль, но вполне понятная. Беда заключалась только в том, что и пьесы этого автора не отличались такой глубиной, чтобы обходиться без «фантазии». Сама же мысль о вреде «фантазии» вообще не кажется мне нелепой. Потому что сейчас дело иногда доходит до абсурда. У режиссеров возникла боязнь остаться без «приемов», вызывающих у зрителя условный рефлекс успеха. И в театрах возникло какое-то нелепое соревнование — кто больше придумает «приемов». У кого больше «фантазии». Я уверен, что это соревнование, так сказать, не по существу. Оно идет мимо самого главного — минует содержание и содержательность. Оно отбрасывает театр куда-то на периферию общего движения мысли и кз'льтуры. Режиссеры становятся «выдумщиками» и перестают быть художниками, всерьез анализирующими жизнь и способы ее отражения на сцене. Когда не культивируется, не совершенствуется навык анализа — этот навык притупляется и вовсе выпадает из профессионального обихода. Я вспомнил, как Лев Толстой отвечал на письма авторов, произведения которых он читал по их просьбе. Он говорил примерно следующее: «У вас слишком много таланта, то есть умения образно писать, находить эпитеты и т.д. Поменьше бы таланта—было бы лучше. Нужно выносить в себе содержание, которое тебя занимало бы так, чтобы ты не мог его не поведать. Такое содержание, какое известно тебе, но неизвестно другим. И далее надо его изложить так просто, как только возможно. Многим кажется, что это самое легкое, а это самое трудное». Если признать, что театральность — это нечто сверхиндивидуальное, годное только для одного случая, тогда это слово перестанет быть неким общим понятием. Театральность — это не сумма «приемов». Это воздух конкретного содержания. Театральность — категория поэтическая. Раньше я предполагал, что мне все ясно. Это было, когда я учился в институте и чуть позже. Я тогда был уверен, что мне ясно все. Может быть, дело было не во мне, а в периоде жизни вообще. В театральном мире была, как мне кажется, какая-то общая ясность. Это, конечно, очень хорошее, счастливое состояние, когда тебе решительно все ясно. Но и доля инфантилизма в таком состоянии тоже чаще всего присутствует. Человек как бы еще не осознал, в каком сложном и противоречивом мире он живет. Если кто-то ему объяснит эти скрытые противоречия, он испугается, не поверит. Он отшатнется от того, что покажется ему слишком сложным и даже страшным, потому что он очень дорожит тем, что ему все ясно. А когда и кругом, как ему кажется, более или менее торжествует общая ясность, он чувствует себя совсем уверенно. Не только ему одному, но и многим другим все ясно — как хорошо! Помню, я выступал в Театральном институте и громил тогдашний МХАТ. И так мне было ясно, что я прав. И вокруг все думали, как я (так мне тогда казалось). Все знали, что был когда-то старый МХАТ, но прошло много лет, не стало Станиславского и Немировича, не стало большинства старых актеров, и мхатовский реализм превратился в понятие формальное. Люди ходили по сцене, говорили слова, носили свои пиджаки. Но глубокой внутренней жизни за всем этим не существовало. Так уже было однажды, когда вновь образовавшийся Художественный театр восстал против тогдашнего Малого. Там, в Малом, тоже ведь были спектакли реалистические, но это понятие оказалось гораздо более емким, чем о том знали в Малом театре. Прошло много лет, и МХАТ сам стал отставать от этого емкого и всегда как-то наполняющегося свежим воздухом понятия — реализм. Но дело было не только в том, чтобы вновь пробиться к изменчивому внутреннему реализму. А еще и в том, что единый художественный стиль, который предлагал тогда МХАТ, устаревал, надоедал. Вот уж действительно: нужны были новые формы. Такую замечательную фразу дал нам в помощь чеховский Треплев. Не раз я сам к ней прибегал, прибегали и многие другие, когда что-то хотелось резко изменить, когда смутно накапливалось желание перемен в искусстве. Выражая это свое личное (или общее) желание, мы пользовались словами Треплева. Но почему-то гораздо реже вспоминали те его достагочно горькие, но мудрые слова, которые он произносит ближе к финалу: «Дело не
в старых или новых формах. Дело в том, что то, что пишешь, должно свободно литься из души...» и т.д. Свободно! Но все же есть своя истина в словах о новых формах, как и вообще в протесте против всего того, что в искусстве слишком закреплено и неподвижно. Я не люблю болтовни о скоростях XX века, но понимаю, что дело не в болтовне, а в реально изменившихся скоростях, которые, вполне вероятно, должны как-то повлиять и на театр. Влияют ли эти скорости на человеческую психологию? Это очень существенный вопрос для театра. Но я не берусь на него отвечать. Думаю, что человек в плане психологии «запрограммирован» гораздо основательнее, чем это может показаться. И всему, что вокруг него «быстро» и «мгновенно», он подсознательно скорее сопротивляется, чем соответствует. Но тут я лишь что-то предполагаю, вполне вероятно — просто в силу собственного характера. Так или иначе, действительно вдруг с неожиданной силой люди стали вспоминать о том, что они живут в XX веке, что это век скоростей, кибернетики и т.п. И стали высмеивать театральную медленность и ветхость. Появились условные декорации. В них стало гораздо легче обозначить мгновенные перемены, всякого рода «наплывы», перебросы действия из настоящего в прошлое, в будущее, куда угодно. Театр внешне стал гораздо подвижнее и раскованнее. Он отбросил какие-то (опять же внешние) препоны и задвигался, засветился. Иногда при этом он выглядел более праздничным, чем раньше, иногда это были лишь потуги на праздничность, какие мы с тоской наблюдаем, когда люди по-настоящему не умеют радоваться и что-то праздновать,— у них нет для этого ни серьезных оснований, ни средств. Понятие «условность», однако, стало признанным и даже модным. Я как мог сопротивлялся этой моде. За поисками «новых форм» слишком часто видна была та же рутина, только внешне хорошо загримированная под «новые формы». Мне казалось, что дело только во внутренней правде, что только в ней все дело. Мне казалось, что надо поставить новых «Трех сестер» и новую «Чайку». В том смысле, чтобы найти новых действующих лиц, новую среду, новые идеи, но воплотить их с такою же силой внутренней правды, как это когда-то было в старых мхатовских спектаклях. Хотелось сделать что-то очень живое, очень естественное, настоящее, чтобы забилось сердце от правды. Хотелось дать бой всему, что в театре было мертвым, помпез- ным, липовым! И нам всем тогда было ясно, что хорошо и что плохо. Зрители с необычайной радостью встречали наши пробы. И мы смеялись, что на спектакле «В добрый час!» в Центральном детском театре сидели почти одни только взрослые. Детям было трудно достать билет. Даже в стенной газете нарисовали карикатуру: идет малыш с билетом, а за углом караулит взрослый, чтобы этот билет отнять. Было радостно смотреть на единодушие сцены и зала. А какая была публика! Сколько появилось молодых критиков, поддерживающих новое жизненное течение! Сколько в запе было интеллигентных людей, до той поры отсиживавшихся дома, предпочитая плохому спектаклю хорошую книгу. Но тут они поверили в то, что театр еще не умер, и стали охотно в него ходить. Сколько вдруг появилось театралов, то есть не случайных зрителей, а настоящих любителей театра, понимающих, куда они идут и зачем. Мне казалось, я знал в лицо зрителей, знал, для кого работаю. У меня были одни и те же мысли с этими людьми, одни и те же чувства. И потому там, где я смеялся на репетициях, они смеялись на спектаклях. Там, где я плакал, плакали и они. Потом и я заразился общим увлечением театральностью. Это мое увлечение и до сих пор не прошло, но, надеюсь, оно не имеет отношения к моде. Вообще, я в очередной раз несколько легкомысленно употребляю термин «театральность», и любой теоретик меня легко в этом уличит. Но ведь я — не теоретик. Если бы в теоретических работах мне попалось какое-то другое, очень точное определение, я, может, им и воспользовался бы. Но пока не попалось. Так что позволю себе на словах долю легкомыслия. Тем более что легко говорить о том или ином своем увлечении, но это совсем не совпадает с тяжестью труда, которая всякому увлечению на практике сопутствует. Я говорю, например: хотелось поставить по-новому «Трех сестер». Сказать легко. Но ведь я дважды и поставил их совсем по-новому для себя. Возвращаюсь, однако, все к тому же понятию театральности. Тут для ясности, может быть, стоит привести пример — он из гораздо более позднего времени, но ничего... Есть у Радзинского пьеса «Театр времен Нерона и Сенеки». Я видел этот спектакль за границей. На сцене был устроен театр эпохи Нерона. Правда, я недостаточно хорошо знаю, каким был театр той эпохи, но сцена преобразовывалась так, чтобы напомнить мне о чем-то далеком. Подобие каких-то колонн, ступеней и
т.п. Между тем у Радзинского все заключается, по-моему, в том, что «театр» есть сущность самих взаимоотношений Сенеки и его ученика. Суть заключается в том, что Нерон ведет с Сенекой страшную игру. Так что я думаю, что «театр» у Радзинского имеет не столько внешнее, сколько внутреннее значение. Делать акцент на внешнем — это все равно что ставить «Человеческую комедию» как комедию. Правда, тут почти всякий поймет, что дело не в комизме, а вот с «театром» — посложней. Нельзя сказать, что взаимоотношения Нерона и Сенеки в том спектакле не были понятны. Все же это делали грамотные люди. Но налет внешней театральности так подчинил себе все, что в конце концов не хотелось вдумываться в то, что у них там между ними происходит. Это был яркий театр и хорошие актеры — вот и все. Это было зрелище. А суть пьесы в этом зрелище растворялась. Так вот, возвращаясь к тому времени, когда театральность заинтересовала всех поголовно, а не только меня, скажу, что лично мне хотелось постичь такую театральность, которая в первую очередь была бы внутренней. Внутренняя театральность — это не выпячивание театра как такового, а умение поставить перед актером острые, гиперболические задачи. Хотелось постичь такой театр, в котором ничего нет, кроме двух актеров, умеющих вести сцену с такой остротой и ясностью внутренних задач, что больше ничего и не надо. Разумеется, это была полемика. Я привносил в свои спектакли все, что только мог, и все же зерно моих мечтаний заключалось в простоте и строгости формы при внутренней театральности психологического разбора. Итак, я говорил, что в то время (а время это растянулось на годы) мне все было ясно. Во-первых, новый реализм, а во-вторых, внутренняя театральность. Поскольку я написал обо всем этом в прошедшем времени, то, разумеется, должно быть понятно: сейчас мне далеко не все так ясно. Как странно, а еще говорят, что в человеке все происходит наоборот: вначале — неясность, а потом — все большая и большая ясность. Даже иногда и мудрость. Ничего подобного. Впрочем, опять-таки это зависит не только от человека, а от каких-то общих, в данном случае не только театральных, но общественных условий. ...Иногда я с удивлением смотрю на сегодняшний зрительный зап. У меня создается такое впечатление, что я его абсолютно не знаю. Я не узнаю лиц. Разумеется, за тридцать лет жизни лица должны были измениться. Но дело не в этом. Изменился контингент. По-моему, в театр пошла широкая киноаудитория. Хорошо это или плохо? Не знаю. Во всяком случае, эта аудитория видоизменяет театр. Раньше, когда я больше ходил в кино, я всегда ощущал, что попадаю в какую-то очень обширную компанию людей, для которых кино — дело проходное. Люди эти настроены легко — не снимают пальто, бегают в буфет, едят мороженое. Театральная аудитория всегда была серьезнее. Театральный зритель посещал спектакли постоянно, имел возможность сравнивать, сопоставлять. Он всегда тщательно выбирал то зрелище, на которое ему следует пойти. Новая, более широкая и, как я уже сказал, более легкая аудитория образовывается как бы случайно, и цели прихода в театр у нее более простые, легкие. Я часто слышу в фойе такую фразу: «Ой, я тут в первый раз!» И это на Таганке-то, в театре, где, по моему разумению, театральные люди бывали постоянно. Или вот такая реплика после спектакля «Вишневый сад»: «Не. люблю серьезных вещей». Я бы, вероятно, очень расстроился, если бы услышал: какой плохой спектакль, как скучно. Но «не люблю серьезных вещей» — это что-то иное, особенно применительно к «Вишневому саду». Я не социолог, но долголетняя работа в театре позволяет мне сказать, что публика очень опростилась, стала менее интеллигентной. Уже несколько лет назад, работая на Малой Бронной, я стал замечать это изменение. Я иногда стою возле входа и смотрю на тех, кто проходит мимо билетеров. Раньше я всегда видел людей, жаждущих именно этого представления. Тут нельзя было ошибиться. Как нельзя ошибиться в качестве аплодисментов. Они могут быть бурными, но пустыми. Или же бурными, но наполненными. И в лицах тоже ошибиться нельзя. Раньше это были лица людей, стремящихся на что-то определенное и с нетерпением что-то ожидающих. Это нетерпение и это жаркое ожидание были почти всегда залогом успеха. Актеры хорошо знают, что такое зрители и какими они бывают разными. Теперь театральные залы тоже не пустуют, почти везде аншлаги, но люди даже входят в театр по-иному. Я рассматриваю публику, и мне кажется (скажу это, конечно, в шутку), что передо мной молодожены, у которых в кармане план проведения медового месяца. Они аккуратно, даже празднично одеты, но заняты (и это естественно) исключительно друг другом. Он перед зеркалом причесывает волосы, она поправляет платьице. В этом, разумеет-
ся, нет ничего плохого, но только я не знаю, что им именно от меня сегодня нужно. В книге у Федерико Феллини есть такое место, когда он рассказывает, как очутился в кафе рядом с тремя молодыми людьми. Наблюдая за ними, Феллини думал про себя примерно так: пока мы спорили о неореализме, о качестве пленки и тому подобных вещах, пришло новое поколение, которое для него, для Феллини, составляет тайну. Вот и я тоже в какой-то степени озадачен, когда вижу в фойе театра аккуратно одетых молодых людей, благополучных и слегка на вид холодноватых. Я заметил, что многие из них, уже находясь в зале, не очень смеются, когда показывают смешное, и не плачут, когда на сцене драма.
|
|||
|