Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ОПЯТЬ БУЛГАКОВ 15 страница



Настоящее анализируется гораздо сложней, чем прошлое. Вот в старом журнале разглядываю фотографию, где снят Завадский, сидящий на председательском месте, а рядом стою я, подняв па­лец вверх. Внизу подписано: «Есте-е-е-ественность!» Видимо, на том собрании был провозглашен этот лозунг. Выражение лица у меня уверенное, и палец поднят очень внушительно. Запечатлен момент так называемой ясности. «Естественность!»— вот самое главное, и никаких сомнений! Я действительно тогда верил, что это самый подходящий путь. Многие спектакли тогдашнего Худо­жественного театра казались мне фальшивыми, надуманными, то есть неестественными. А так как перед глазами все время был главным образом МХАТ, его любили, с ним и спорили, то лозунг «Естественность!» означал для меня очень многое. Как я уже го­ворил, он означал для меня жажду обновления реализма. Мне не хватало на сцене уличного говора, уличных манер, не хватало персонажей, которые, попав в толпу, растворились бы в ней. В те­атре появилось слишком много Актер Актерычей.

Я думал тогда, что хорошо бы сделать спектакль о женщине, которая целый день дежурит в метро у эскалатора. Что у нее за семья? Какой муж? Что для нее любовь, дети и т.д. Я и сейчас хо­тел бы посмотреть такой спектакль, если, конечно, в пьесе будет правда. И все же лозунг «Естественность!» сейчас, пожалуй, не провозгласил бы. По-моему, теперь не в этом дело.

Скорее, приходится с этой «естественностью» бороться. Улич­ный говор, уличные манеры — все это теперь доведено до вуль­гарности. Даже классический текст актер произносит так, что чувствуется очень уж «уличный» подтекст. Все очень, очень опро­стилось. Иногда хочется поднять палец и сказать: «Декламация!» Разумеется, я не был бы за ту декламацию, которая есть не декламация, а просто дубоватость. Но как хорошо бы вновь услышать Рубена Симонова, играющего Сирано. Кажется, умей так читать стихи, и больше ничего не надо будет играть. Сколько в его чте­нии было чувства и какая музыка! Вот музыки как раз сегодня и не хватает. Я раньше был за опрощение речи, даже за скороговор-. ку, но теперь так не хватает в этой скороговорке округлости, уп­ругости, точности, мощи, музыкальности. Иногда кажется: шагни театр немного назад в этом направлении, в сторону деклама­ции — и он шагнул бы чуть-чуть вперед. Про декламацию я гово­рю лишь затем, чтобы что-то противопоставить сегодняшнему опрощению и уличной «естественности». Но это, разумеется, тоже, скорее, полемика.

Какой же все-таки шаг надо сейчас сделать, чтобы публика снова сгруппировалась, чтобы перестала быть во многом случай­ной? Что надо сделать, чтобы случайную публику превратить в совершенно не случайную?

Может быть, надо поднять палец и сказать: «Уровень культу­ры!» Между прочим, классики на сцене стало меньше, чем было раньше, а ведь она возвышает душу. Мы перешли на злободнев­ные проблемы, а общечеловеческие оставляем в стороне. Из это­го вытекает и определенная эстетика. Как сказал бы Треплев, удо­бопонятная в домашнем обиходе. Эстетика средств массовой коммуникации.

Эта эстетика с телеэкрана перекочевывает в театр и утвержда­ется в нем. Это гибельно. Боже мой, что за герой на телеэкране! Да его ни за что не отличишь от героя предыдущей телепередачи. В его мимику лучше не вглядываться. Она ординарна. И мимика, и интонация говорят лишь о том, что артист, да и герой его, на самом деле мало что пережили, мало что передумали, мало что знают. Это тот же благополучный молодожен с планом проведе­ния медового месяца. А при этом нас хотят убедить в том, что пе­ред нами главное действующее лицо. Если это действительно так, то это ужасно. У этого «лица» лишь более или менее пра­вильные черты, слишком, пожалуй, правильные, чтобы вызвать к себе интерес.

Когда люди смотрят очень много такого, им нечто индивиду­альное может показаться абсурдным исключением, может даже рассердить.

В театре, правда, в этом смысле более просторно. Там много всякого разного — от однодневок до экстравагантных глупостей. Поэтому лозунг «Многообразие!» тоже, пожалуй, не годится. Многообразие налицо. Но оно почему-то не радует. Оно дробит.

 

Все-таки что-то должно быть объединяющим. Искать ли это объединяющее начало в современной драматургии? Вполне мо­жет быть, но только не в преобладании какого-то одного жанра, а в прочности художественных критериев, ныне весьма размытых. Если же все сводить к «нужным» жанрам, мы вернемся вспять, к прежнему. Сегодня почемутто надо писать о деревне, завтра — о производстве, послезавтра — на военную тему и т.д. Ничего это­го на самом деле не нужно. Потому что настоящий драматург, на какую бы тему он ни писал, пишет о жизни, а значит, о вечном. Публицистическая пьеса? Но она, как известно, не приносит пол­ной художественной радости. И уже в следующем сезоне, когда сменятся вопросы, сменится и большинство таких пьес. Или пе­рестанет с прежней силой интересовать.

Тогда я, пожалуй, выдвинул бы лозунг «Классичность!» Ну­жен замечательный текст. Чтобы он был отточен, чтобы это была литература. Когда читаешь пьесу Толстого «Живой труп», со­дрогаешься от каждой фразы. Когда читаешь среднюю современ­ную пьесу, теряешь интерес уже на третьей странице из-за пло­хой словесной ткани. Между тем сама литературная ткань долж­на быть притягательна.

А затем должна быть философия. Трудно читать пьесу на уровне простого житейства, чего-то не хватает. Не хватает фило­софии.

А еще нужна поэзия. Что это? Как объяснить, что такое по­эзия?!

Говорят, что на просмотре мхатовских «Трех сестер» до вой­ны люди выходили в фойе, стояли кучками и молчали от высоты только что ими увиденного. От высоты философии, от высоты поэзии, от высоты литературы.

Надо, по-моему, перестать распушать каждой пьесе хвост. Без распушенного хвоста, без всяческих висюлек, бирюлек и украше­ний мы теперь боимся показать пьесу публике. А вдруг публика уйдет? Ведь она же киношная.

А пускай уходит. И пускай собирается другая. Так уже не­однократно бывало в истории, может быть, будет и еще не раз.

Но мы боимся. Мы включаем оглушительную музыку, мигаем светом, вертим декорации для того, чтобы было интереснее. Даже появилось такое соревнование: кто больше? Может быть, лозун­гом должно быть слово «меньше»?

У Мольера в «Мизантропе» как всего мало! Пять маленьких актов на два часа, несколько действующих лиц, простейший сю­жет. Как будто бы детская формула, детская задачка. Но в этой формуле — вся наука, в этой задачке—вся арифметика. Может быть, надо научиться именно такой простоте? Ничего не нужно, нужно только три Москвина и необычайно интересно выстроен­ная психологическая линия. И — точность, четкость, завершен­ность. Урок!

Публике надо показывать «Маленькие трагедии» Пушкина, но разве их сделаешь при сегодняшнем состоянии театра? Ведь тут нужен Лоренс Оливье с его статью, речью, простотой и величи­ем.

Может, лозунгом должно быть слово «величие»? Я много раз слушал пленку с записью Галилея и Хлопуши в исполнении Вы­соцкого. При всей своей исключительной народности он всегда играл высоко. И песни его высоки. В них или высокая трагедия, или высокий фарс. Ему не надо было долго объяснять, что такое Дон Гуан. Может быть, надо, чтобы актеры по ночам писали сти­хи? Кажется, многие уже так и делают. Тогда вскоре мы будем свидетелями грандиозного художественного скачка.

За день до премьеры «Мизантропа» куда-то исчез актер, на ко­тором держится спектакль. Рабочие сцены с семи часов утра ста­вили сложную декорацию. К одиннадцати часам, то есть к началу прогона, они ее поставили. Тогда-то и выяснилось, что актера нет и, вероятно, не будет. Мне осторожно сообщили, что он запил. Декорацию стали разбирать. Все ждапи моего решения — пре­мьера объявлена. А я целый час не мог подняться с места, чтобы пойти к актерам. У меня даже голос сел. Приходить к актерам в таком подавленном состоянии не хочется,1 нельзя. Это может по­влиять на ход работы.

Но на Таганке видели и не такое, поэтому приобрели относи­тельное спокойствие. В конце концов я пошел к актерам. Мы по­грустили и отложили премьеру на несколько дней.

...Будь бодрым, будь бодрым, будь бодрым! Много раз повто­ряю себе это, но столько за день маленьких и больших глупостей, что к вечеру сникаешь. В среду отложили премьеру. Но теперь попробуйте спокойно провести четверг, пятницу, субботу и вос­кресенье. Попробуйте найти точку опоры для бодрости. В ком, в чем ее найти, на что опереться?

Ищешь ответа на этот вопрос и невольно анализируешь коэф­фициент полезного действия. Он анекдотический. Устаешь не от тяжелого труда, а от бессмысленной траты времени. Надо бы в месяц ставить по два спектакля, но такой возможности нет, пото-

 

му что зависишь не от себя, а буквально от всего. От внезапно за­пившего актера, от того, что неправильно сшили костюмы, от того, что все так бесконечно долго раскачиваются.

На каждом участке работы должен быть человек, который аб­солютно отвечает за свое дело. Так работают в Америке. Так ра­ботают в Японии. У нас такого стиля работы нет. А есть какая-то невнятная, но очень прочная повязанность людей, даже симпа­тичных, которые, в общем, ни за что не отвечают. Отвыкли. Или никогда не умели. Надо за всем уследить, но это почти невозмож­но.

На сцену вышла актриса, чтобы продемонстрировать сшитое к премьере платье. Оно было сшито ужасно. Даже мне из зала было видно, как оно морщило, давило, резало. А ведь на пример­ке вроде бы обо всем договорились с портнихой. Но эта портниха из другого учреждения. У нее низкая квалификация. Последний классический костюм она шила лет восемь назад, о чем беспре­рывно говорила, будто набивала себе цену, а вовсе не потому, что испытывала ответственность перед сложной работой. По стече­нию многих обстоятельств, погружаться в которые невозможно, договариваться надо было все же именно с этой портнихой, ква­лификация которой очевидна. И вот результат.

Низкая квалификация у очень многих людей. И это — в одном из самых знаменитых театров Москвы. Не потому, что люди без­дарны, а потому, что занижены требования. А кроме того, где до­станешь хорошие материалы? Хороших материалов нет.

Как какой-то невероятный сон, вспоминаю, как нам с Левен-талем в Миннеаполисе показали образцы материй для костюмов «Женитьбы». Левенталю стало чуть ли не дурно, у него закружи­лась голова. Нам надо было как-то совладать с собой, чтобы не ударить в грязь лицом и все-таки что-то выбрать, изобразив из себя деловых людей. Будто мы и у себя дома вот так же имеем возможность что-то выбрать из тысячи образцов и понимаем все их оттенки. Мы, конечно, изобразили все это. Сохранили досто­инство мастеров, приехавших из другой страны.' А потом долго молчали, подавленные.

Левенталь сейчас то и дело что-то оформляет за границей, уже привык, наверное, делать вид, что его ничего не удивляет. Делать вид, что и у себя дома все так же. А дома совсем не так. Дома невероятное убожество и бедность.

При этом нужно создать нечто художественное. Иначе зачем мы живем и работаем?

...Отчаявшись в том, что можно создать красоту, люди почти бессознательно прикрывают некрасивое какими-то фортелями. Это все равно, как если бы художник ударился в левизну только оттого, что не умеет рисовать.

В театре «левизна» часто бывает именно от неумения, от бед­ности. Всегда чувствуешь, имеет ли человек серьезное основа­ние, чтобы быть «левым», или он просто-напросто прыгнул в «левизну», чтобы как-то спасти свою неумелость или неумелость своих коллег. В атмосфере подобного неряшества и вседозволен­ности жить легче, чем в атмосфере высокой требовательности. Некоторым даже весело так жить, потому что над бесконечными нелепостями гораздо легче смеяться, чем эти нелепости исправ­лять.

По ходу действия актер переставил на сцене кресло. Оно грохнулось и развалилось, а подлокотники остались у актера в руках. Было смешно. Кресло это участвует еще в четырех спек­таклях. Так и говорят: надо принести кресло из «На дне». А идет между тем «Мизантроп».

Я теряю юмор, я уже не могу ни над чем смеяться. Это плохо, но убожество какой-то бесконечной ночлежки мне кажется дан­ным нам на всю жизнь. В этой ночлежке всегда пахнет чем-то съестным, но несъедобным, всегда о былой роскоши напоминают какие-то жалкие лохмотья. Всегда люди злятся друг на друга и ёрничают. Им уже все равно, как жить, с кем жить, как одеваться.

Безразличие — вот что выращивает в человеке ночлежка. Без­различие к труду, безразличие к самому себе и к другим. Как гру­стно обо всем этом думать...

О том, как подбиралась ткань или мебель к спектаклям старо­го МХАТа, читаешь как сказку. Вообще старый МХАТ— это сказка. Этого не было. Этого быть не могло. Между нашим сегод­няшним сознанием и тем, что можно прочитать о старом Художе­ственном театре, — пропасть. Зияющая огромная яма. Ее не при­кроешь никаким временным настилом, не перебросишь через нее никакой мостик. Тут порвалась связь времен. Если, конечно, не выдумано все это — про этику, про дисциплину и про то, как подбирали мебель и ткани.

Сегодня срочно заменяли в идущем спектакле актера, который вот уже неделю не появлялся. Он и не звонил в театр ни разу. И потому никто не мог быть уверенным, что он о своем спектак­ле помнит и придет. Ему и звонили, и посылали телеграммы, но он, наверное, куда-то уехал — или на дачу, или на съемку, или на

 

какой-нибудь другой заработок. Как приостановить этот рас­пад — неизвестно. Может быть, чрезвычайной строгостью? Но я знаю руководителей, которые невероятно строги, а результат по­чти тот же.

Бесконечно читаю и перечитываю Станиславского, хотя все знаю уже почти наизусть. Читаю, чтобы как-то исправить состоя­ние души, чтобы хотя бы перед сном побыть в ощущении культу­ры, а не бескультурья. Читаю в смутной надежде найти какую-то опору в чужом опыте, в чужой мудрости.

Есть много сказок. Сказки братьев Гримм. Сказки Венского леса. Сказка о царе Салтане. И еще всякие другие. Но для меня самая прекрасная сказка — жизнь Станиславского. Книга, где со­браны документы этой жизни, называется «Летопись». Совсем не сказочное название, но это неважно. Читаю, и мне хочется побе­жать куда-то и кому-то пересказать: что сделал Станиславский та­кого-то числа и такого-то года и что он такого-то числа и такого-то года сказал.

Другого театра, чем такой, какой делал Станиславский, мне не нужно. Другой театр — это чаще всего совсем не театр. Это пло­хое учреждение. Просто люди не знают этого.

Речь даже не о талантливости актеров или режиссеров и не о стиле постановок, а обо всем устройстве театра. Что такое театр, зачем он, на каких условиях создан? И самое главное — кто стоит во главе его? Куда этот человек может вести, какой он? Кто он?

Читая жизнь Станиславского, думаешь, что это именно сказка. Все это почти невообразимо.

Но самое сказочное заключается в том, что это на самом деле было. Что это не вымысел.

Был этот высокий красавец, который и думать не думал, что он красавец, напротив, всю жизнь чем-то в себе недоволен, до старости совершенствовался. Когда вместе со своим театром гас­тролировал в Америке, то в гостиничном номере по утрам долго занимался голосом и дикцией, причем так долго и так усердно, что соседи его, тоже артисты, посмеивались и даже сердились. Зато когда в шестьдесят два года он играл Астрова, то голос зву­чал лучше, чем двадцать лет назад.

Он знал, что все называют его гением, но ему и в голову не приходило, что можно перестать заниматься голосом или дикци­ей. И что он действительно гений. А сколько людей ни с того ни с сего решают, что они гении! Во время заграничных гастролей он приходил в театр к девяти часам и не отпускал артистов до одиннадцати вечера. Он знал, что в предыдущем городе тот же спек­такль прошел триумфально, что зрители стояли и сидели в прохо­дах. Но в следующем городе, по его мнению, нужно было снова репетировать. В следующем городе он опять боялся провала. Так за границей, так дома, так всю жизнь.

Почему и с какого времени мы стали представлять его скуч­ным учителем? А ведь признаемся, что именно так мы его себе представляем. Во всяком случае, многие из нас и, во всяком слу­чае, долгий отрезок времени после того, как его не стало и уче­ние его передали нам его ученики.

Мы не понимали, что скука заложена в последователях, а не в нем самом. Видя иногда тот или иной спектакль «школы Станис­лавского», мы невольно и о самом Станиславском начинали хуже думать. Да и при жизни сколько его ниспровергали! Ведь он чуть ли не десять, а то и пятнадцать последних лет жил трудно оттого, что чувствовал эти уколы. Эти удары, эти скептические улыбки умников, которые вечно спешат распорядиться историей, хотя сами занимают в ней микронное место. Станиславский был все­гда как бы выше полемики, но иногда не выдерживал и разражал­ся большим монологом по поводу людей, спешащих отодвинуть его в прошлое. Как будто можно отодвинуть в прошлое Моцарта, или Гёте, или Шекспира. Но живому Моцарту, возможно, было больно.

Сейчас, впрочем, дело не в этом. А в том, что видишь, каким может быть человек искусства, каким может быть театр, какой может быть сыгранная роль.

Сын Качалова, Вадим Васильевич Шверубович, оставил за­писки, в которых много страниц о Станиславском. В этих запис­ках невероятны не только факты. Невероятен тон, которым эти факты излагаются. Так мог Матфей (да простят мне подобное сравнение) писать о Христе. Сама интонация оказывается спо­собной передать то, что записки ведутся о личности исключи­тельной. Но исключительные личности бывают всякие. Наполеон тоже был исключительной личностью. Тут же речь идет о тепле и о добре, о душевности, о верности искусству, о требовательности к себе и о гениальном простодушии.

Качалов играл в очередь со Станиславским роль Гаева. Конеч­но же, необходимо пересказать кому-то про то, как сын, безмерно любящий отца, описывает игру Качалова и Станиславского и как отдает предпочтение последнему. В каких выражениях. Он пи­шет, что, хотя Качалову в финале и аплодировали, а Станиславс­кому никогда,— Станиславский привносил в спектакль нечто

 

первозданное, первородное, то самое, на чем спектакль когда-то был заквашен. Это была уже не просто хорошая игра, это была истина.

Читая о жизни Станиславского, я усаживаюсь с карандашом, чтобы выписывать наиболее волнующие меня строчки. Зачем я это делаю? Затем, наверное, чтобы прочитать это своим актерам. Или своему сыну, когда мы дома все вместе будем сидеть на кух­не и ужинать. Просто это нельзя читать одному. Но, записывая, через десять минут я бросаю карандаш, потому что записывать хочется все. Каждый день Станиславского — это чудо. Чудо — каждый его поступок. Чудо его лицо, чудо то, как он репетировал массовку. Чудо, как он сердился на то, что где-то в декорации осыпалась краска. А как он отказывался плыть на пароходе в пер­вом классе, чтобы не отделяться от своих актеров. А однажды в купе, слушая споры слегка подвыпивших актеров, он тихо ушел... А как... Нет, это нелепо— все пересказывать. Все равно в дей­ствительности в своем театре все не так. И только одно расстрой­ство.

Но в душе не только расстройство. Какой-то свет остается от этой книги. Свет, который, я верю, обязательно хотя бы немножко прольется на других.

Все слишком страшно изменилось с тех пор, а мы как-то не отдаем себе в этом отчет. Боимся той пропасти, о которой я гово­рю, отворачиваемся от нее. Вообще не помним, не знаем, из чего состояла прежняя театральная культура. Я, честно говоря, не знаю, продолжается ли изучение истории Художественного теат­ра или все уже изучено. Если продолжается, если пишутся книги и диссертации, то какое все имеет отношение к сегодняшнему дню? Я не могу слышать, когда с трибуны кто-то на международ­ных симпозиумах анализирует заслуги Станиславского и гордит­ся ролью русского театра перед всем миром. Как все это стыдно. Ежедневно живем в каком-то хаосе, в какой-то помойке, не знаем, куда вывезти мусор и отбросы, отравляющие наш собственный дом гнилостным запахом, а с трибуны разглагольствуем о передо­вой роли идей Станиславского. Стыдно.

Я не говорю, что мое поколение прожило жизнь в чистоте, нет. Но мы все же были ближе к Станиславскому. Мы помним старый МХАТ, пусть в последних, остаточных его приметах, но помним. Это ведь не только зрительная память, это, как говорил Станиславский, память аффективная. Смешной термин, не прав­да ли? Им никто сегодня не пользуется. Думаю, что на репетициях им не пользовался и Станиславский. Это он таким образом, с помощью терминологии пытался закрепить то, что открыл в ис­кусстве, — закрепить, чтобы оставить следующим поколениям.

Чувственная память — это самое главное богатство актера. И режиссера во многом тоже. Не памятью на формулировки мы живем, а способностью чувствовать, накапливать в себе эту спо­собность. Вот и старый МХАТ я помню чувственно, как помню свое детство, юность, свою любовь.

Что же будут помнить о театре и о нас наши дети, то есть сле­дующее поколение? Что станет для них идеалом, из чего, из како­го материала они этот идеал своей чувственной памятью созда­дут? Потянутся они к нашему поколению и к нашему опыту или с отвращением от нас отвернутся? Сейчас я вижу, что еще тянутся. Хотя, может быть, только потому, что в какой-то степени зави­сят — как от родителей, как от старших, занимающих опреде­ленные места.

О, эта зависимость от старших! От тех, которые, как говорил Треплев, позанимали все места в искусстве.

Ночью, уже где-то во втором часу, в нашу дачную калитку сильно постучали. Мы с женой решили, что нам показалось. Ре­шили подождать, не постучат ли вторично.

Уж очень необычен был и стук и, главное, время для визита. Через некоторое время громко постучали уже в дверь террасы. Понятно стало, что кто-то перелез через забор — ведь калитка была заперта. Нам стало не по себе. Я натянул рубаху и пошел открывать. Внизу, у ступенек террасы, в темноте стояли двое мужчин. Один оказался нашим соседом из дома напротив. Изви­нившись, он объяснил, что привел ко мне человека, который на­стойчиво разыскивает меня по всему дачному поселку. Ничего не оставалось, как пригласить этого человека войти. Выяснилось, что сегодня я не принял его на заочное режиссерское отделение ГИТИСа. И вот он приехал. Приехал, потому что не мог не при­ехать, и т.д. и т.п.

На заочное отделение поступают уже вполне зрелые люди. Так вот, передо мной был здоровенный мужчина, на две головы выше меня. Он был в состоянии истерики. До такого состояния он себя довел, что я, сидя перед ним в трусах и рубахе, хоть и ка­ким-то жалким себе казался, но все же что-то понял. У меня сме­шались чувство досады — ну можно ли беспокоить других на даче по ночам? — и понимания того, что человек жаждет что-то исправить, наладить в своей жизни.

 

Все знают в его театре, что он уехал поступать на заочный ре­жиссерский, он добился, чтобы его отпустили, он всем доказал, что ему необходимо учиться, он все проделал для того, чтобы это доказать... И вот теперь его не приняли! Он просто-таки не может вернуться обратно!

Некоторые молодые люди глубоко расстраиваются в подобных ситуациях, но ничего не предпринимают. Другие делают все, что­бы обратить на себя внимание. Это вовсе не означает, что у них больше таланта. Но и горькая пассивность тоже ничего еще не означает. И настырность иногда свидетельствует только о настыр-ности. Один бородатый молодой человек ходил за мной из зала, где шло прослушивание, всюду, даже в туалет, все время что-то говорил и замолкал только тогда, когда я закрывал за собой дверь. Я открывал дверь, и он снова начинал говорить.

Иногда это действует, решаешь принять настырного. А иног­да— отталкивает. И никому неизвестно, правильно ли сработало чувство по отношению к тому, кто к тебе так тянулся, правильно ли ты поступил.

Я вспомнил, как после окончания института пытался посту­пить в режиссерскую аспирантуру. Это было году в 1949-м. На работу меня никуда не брали, надежд на устройство не было ни­каких. А я очень верил в себя. Голову прямо-таки распирали вся­кие идеи. И вот я написал вступительную работу — о режиссерс­ком замысле. Прошло какое-то время, и мне мой труд вернули. Известный тогда режиссер и педагог Н.Горчаков, прочитавший мои листочки, наискосок написал короткую резолюцию: «Слабо­вато». И еще что-то обидное — надо, мол, мне владеть получше русским языком. Как?! И это все объяснения? Узнав телефон Гор­чакова, я позвонил ему. Я хотел знать одно: почему слабовато? «Какое вы имеете право звонить педагогу?! — закричал Горча­ков. — Это хулиганство и наглость!» — и повесил трубку.

Что со мной после этого было, описать невозможно. Прошло почти сорок лет с тех пор, а я все помню, будто это было вчера (аффективная память!). Может, кому-то сейчас и смешно, но я тогда разбил об стену телефонную трубку, а потом бегал по ком­нате и кричал. Я кричал от унижения и беспомощности. Это было настоящее страдание.

Итак, это было почти сорок лет назад. Невероятно, но прошло четыре десятилетия. До шестидесяти я свой возраст не чувство­вал. Теперь давит, скорее, не сам возраст, но мысль, что тебе уже столько лет. Теперь каждый год будет приближать к семидесяти.

Так почему же все-таки этот верзила у меня на даче был в ис­терике и как мне с ним надлежало поступить? Конечно же, он не именно ко мне тянулся. Он хотел выпрыгнуть из своей перифе­рийной дыры. Но ведь и я тоже не именно к Горчакову и даже не в аспирантуру хотел попасть, а просто пропадал от отсутствия ра­боты. Не от отсутствия денег, хотя денег не было совсем, но от того, что мои профессиональные идеи никому не были нужны. «Слабовато» — вот и весь ответ. Еще не хватало добавить: «Се­рой пахнет, это так нужно?»

А в общем, это треплевское чувство многим знакомо. Во всех поколениях появляются Треплевы, когда Тригорины еще счита­ются знаменитостями. Кто-то ночью в отчаянии перелезает через забор и готов биться в истерике на чужой террасе. А кто-то доса­дует, что его разбудили.

Мне сейчас понятно не только самочувствие Тригорина, от ко­торого ждут чего-то гражданственного, а он видит, что облако по­хоже на рояль. Мне понятно уже и самочувствие Сорина, хотя его мучила, кажется, подагра, а меня — стенокардия. Мы вступаем в искусство юнцами, потом одному быстро ломают хребет, а другой выдерживает нагрузку, хотя первый, возможно, более талантлив. Потом мы взрослеем, набираемся опыта и уже возмущаемся, ког­да кто-то лезет через забор или твердит что-то о новых формах. А потом и стареем. Чехову не дано было узнать старости. Но он, бедный, знал в своей зимней промозглой Ялте одиночество, как не дай бог никому его узнать. У меня дома долго висела сильно увеличенная фотография Чехова — то был старый Чехов. Пото­му что — измученный.

После института я работал в маленьком передвижном театре у Марии Осиповны Кнебель. Она совсем не страдала «комплексом Аркадиной», умела замечать всех Треплевых вокруг себя. Потому и мне была предоставлена возможность поставить свой диплом­ный спектакль в театре ЦЦКЖ, которым тогда руководила Кне­бель.

Мы разъезжали по всей стране и жили в железнодорожном ва­гоне. Теперь я помню только, что очень ссорился с актером, сво­им соседом по купе. И еще помню, что вагон иногда останавли­вался близко возле моря. Но тогда я, видимо, не очень ценил это— все мысли и все чувства были обращены на спектакль. Мой сосед по купе играл в этом спектакле Юлиуса Фучика, и ссо­рились мы исключительно по творческим вопросам. Когда кажет­ся, что спектакль не получится, я из-за этого многого вокруг себя

 

не вижу. Сколько в жизни пропускаешь из-за этой роковой свя­занности с работой!

Потом года три я работал в Рязани. Каждую субботу уезжал в Москву к жене. Возле театра в Рязани текла Ока и стоял краси­вый храм. У меня остались фотографии того времени, но мне ка­жется, что снят на них вовсе не я. Какой-то тип в смешной шля­пе — неужели это я носил шляпу?

В Рязани были очень славные актеры, какие-то очень домаш­ние и без претензий. Летом, во время гастрольных поездок, лови­ли рыбу, собирали грибы. Я ставил пьесы совсем не по своему выбору, и, наверное, если бы мне показали какой-нибудь из этих спектаклей, было бы над чем посмеяться. Относились ко мне очень хорошо. Однажды на улице кинулись поздравлять. С чем? Оказывается, в газете в тот день было опубликовано сообщение о том, что «врачи-убийцы» — вовсе не убийцы. А до того дня на подобные темы никаких разговоров не было, и я отдыхал от мос­ковского напряжения и безработицы.

Потом я много лет работал в Центральном детском театре. Пригласил меня туда К.Я.Шах-Азизов, в театре уже работала Ма­рия Осиповна Кнебель, и обстановка на несколько лет сложилась прекрасная. Так я, во всяком случае, ее воспринимал.

Недавно удивился, попав в репетиционный зал, где мы когда-то репетировали «В добрый час!» и «Бориса Годунова». Зал пока­зался мне маленьким, как все то, что в юности кажется большим. На стенах висели портреты совсем незнакомых актеров. Только изредка попадалось знакомое лицо. Шах-Азизова, директора те­атра, давно уже нет в живых. Нет и его секретарши Анны Евсеев-ны. А казалось, что без Анны Евсеевны театр существовать не может.

Каждый театр переживает свое золотое время. Тогда, в Цент­ральном детском, мне кажется, оно было золотое. Как вспомнишь свое настроение на тогдашних репетициях или собраниях труп­пы, не верится, что это было. Не верится, что так можно руково­дить театром, как это делала М.О.Кнебель. Я, можно сказать, рез­вился тогда в режиссуре, ни на каких опекунов не обращая вни­мания. Только теперь понимаю, какой замечательной была опека Марии Осиповны. Так мы иногда совсем не понимаем, что зна­чит сваренный мамой вкусный суп, — поели и побежали по сво­им делам. А потом, спустя годы, вдруг вспомнишь этот суп— и кольнет тебя прямо в сердце. Так умела опекать молодых Кнебель.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.