Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 26 страница



преобразовал сознание людей, и мистический страх перед немцами сменился

уверенностью в превосходстве русской советской силы.

Страшная немецкая авиация уж не казалась страшной.

Во второй половине ноября Совинформбюро сообщило об ударе по группе

немецко-фашистских войск в районе Владикавказа (Орджоникидзе), затем об

успешном наступлении в районе Сталинграда. За две недели девять раз диктор

объявлял: "В последний час... Наступление наших войск продолжается...

Новый удар по противнику... наши войска под Сталинградом, преодолевая

сопротивление противника, прорвали его новую линию обороны на восточном

берегу Дона... наши войска, продолжая наступление, прошли 10-20

километров... На днях наши войска, расположенные в районе среднего течения

Дона, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление

наших войск в районе Среднего Дона продолжается... Наступление наших войск

на Северном Кавказе... Новый удар наших войск юго-западнее Сталинграда...

Наступление наших войск южнее Сталинграда..."

В канун нового, 1943 года Совинформбюро опубликовало сообщение: "Итоги

шестинедельного наступления наших войск на подступах Сталинграда", - отчет

о том, как были окружены немецкие армии под Сталинградом.

В тайне, не меньшей, чем та, что окутывала подготовку  сталинградского

наступления, сознание людей совершало подготовку к переходу к совершенно

новому взгляду на события жизни. Эта совершавшаяся в подсознании

перекристаллизация впервые стала явной, заявила о себе после

сталинградского наступления.

То, что произошло в человеческом сознании, отличалось от происходившего

в дни московского успеха, хотя внешне казалось, - отличий нет.

Отличие заключалось в том, что московская победа в основном послужила

изменению отношения к немцам. Мистическое отношение к немецкой армии

кончилось в декабре 1941 года.

Сталинград, сталинградское наступление способствовали новому

самосознанию армии и населения. Советские, русские люди по-новому стали

понимать самих себя, по-новому стали относиться к людям разных

национальностей. История России стала восприниматься как история русской

славы, а не как история страданий и унижений русских крестьян и рабочих.

Национальное из элемента формы перешло в содержание, стало  новой основой

миропонимания.

В дни московского успеха действовали довоенные, старые нормы мышления,

довоенные представления.

Переосмысливание событий войны, осознание силы русского оружия,

государства явилось частью большого, длительного, широкого процесса.

Процесс этот начался задолго до войны, однако он происходил главным

образом не в сознании народа, а в его подсознании.

Три грандиозных события были краеугольными камнями нового

переосмысливания жизни и человеческих отношений: коллективизация деревни,

индустриализация, 1937 год.

Эти события, как и Октябрьская революция 1917 года, совершили сдвиги и

смены огромных слоев населения; сдвиги эти сопровождались физическим

истреблением людей, не меньшим, а большим, чем истребление в пору

ликвидации классов русского дворянства, промышленной и торговой буржуазии.

Эти события, возглавленные Сталиным, знаменовали экономическое и

политическое торжество строителей нового, Советского государства,

социализма в одной стране. Эти события явились логическим результатом

Октябрьской революции.

Однако новый уклад, победивший в пору коллективизации, индустриализации

и почти полной смены руководящих кадров, не захотел отказаться от старых

идейных формул и представлений, хотя они утратили для него живое

содержание. Новый уклад пользовался старыми представлениями и

фразеологией, берущими свое начало еще из дореволюционного становления

большевистского крыла в Российской социал-демократической партии. Основой

же нового уклада являлся его государственно-национальный характер.

Война ускорила процесс переосмысливания действительности, подспудно

шедший уже в довоенное время, ускорила проявление национального сознания,

- слово "русский" вновь обрело живое содержание.

Сперва, в пору отступления, это слово связывалось большей частью с

отрицательными определениями: российской отсталости, неразберихи, русского

бездорожья, русского "авось"... Но, проявившись, национальное сознание

ждало дня военного праздника.

Государство также шло к самосознанию в новых категориях.

Национальное сознание проявляется как могучая и прекрасная сила в дни

народных бедствий. Народное национальное сознание в такую пору прекрасно,

потому что оно человечно, а не потому, что оно национально. Это -

человеческое достоинство, человеческая верность свободе, человеческая вера

в добро, проявляющиеся в форме национального сознания.

Но пробудившееся в годы бедствий национальное сознание может

развиваться многообразно.

Нет спору, что у начальника отдела кадров, оберегающего коллектив

учреждения от космополитов и буржуазных националистов, и у красноармейца,

отстаивающего Сталинград, по-разному проявляется национальное сознание.

Жизнь советской державы отнесла пробуждение национального сознания к

тем задачам, которые стояли перед государством в его послевоенной жизни, -

его борьбе за идею национального суверенитета, в утверждении советского,

русского во всех областях жизни.

Все эти задачи возникли не вдруг в военное и послевоенное время, они

возникли до войны, когда события в деревне, создание отечественной тяжелой

промышленности, приход новых кадров знаменовали торжество уклада,

определенного Сталиным как социализм в одной стране.

Родимые пятна российской социал-демократии были сняты, удалены.

И именно в пору сталинградского перелома, в пору, когда пламя

Сталинграда было единственным сигналом свободы в царстве тьмы, открыто

начался этот процесс переосмысления.

Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего

высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот,

сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать

идеологию государственного национализма.

 

 

 

В стенной газете, вывешенной в вестибюле Института физики, появилась

статья под заголовком "Всегда с народом".

В статье говорилось о том, что в Советском Союзе, ведомом сквозь бури

войны великим Сталиным, науке придается огромное значение, что партия и

правительство окружили деятелей науки уважением и почетом, как нигде в

мире, что даже в тяжелое военное время Советское государство создает все

условия для нормальной и плодотворной работы ученых.

Далее в статье говорилось об огромных задачах, которые стоят перед

институтом, о новом строительстве, о расширении старых лабораторий, о

связи теории и практики, о том, какое значение имеют работы ученых для

оборонной промышленности.

В статье говорилось о патриотическом подъеме, охватившем коллектив

научных работников, стремящихся оправдать заботы и доверие партии и лично

товарища Сталина, те надежды, которые народ возлагает на славный передовой

отряд советской интеллигенции - научных работников.

Последняя часть статьи была посвящена тому, что, к сожалению, в

здоровом и дружном коллективе имеются отдельные люди, которые не чувствуют

ответственности перед народом и партией, люди, оторванные от дружной

советской семьи. Эти люди противопоставляют себя коллективу, ставят свои

частные интересы выше тех задач, которые поставлены перед учеными партией,

склонны преувеличивать свои действительные и мнимые научные заслуги.

Некоторые из них вольно или невольно становятся выразителями чуждых,

несоветских взглядов и настроений, проповедуют политически враждебные

идеи. Люди эти обычно требуют объективистского отношения к

идеалистическим, проникнутым духом реакции и мракобесия взглядам

иностранных ученых-идеалистов, кичатся своими связями с этими учеными,

оскорбляют тем самым чувство национальной советской гордости русских

ученых, принижают достижения советской науки.

Иногда они выступают как поборники якобы попранной справедливости,

пытаясь нажить себе дешевую популярность среди недальновидных, доверчивых

людей и ротозеев, - в действительности же они сеют семена розни, неверия в

силы русской науки, неуважения к ее славному прошлому и великим именам.

Статья призывала отсекать все загнивающее, чуждое, враждебное, мешающее

выполнению задач, поставленных партией и народом перед учеными в пору

Великой Отечественной войны. Статья кончалась словами: "Вперед, к новым

вершинам науки, по славному пути, освещенному прожектором марксистской

философии, по пути, которым ведет нас великая партия Ленина - Сталина".

Хотя в статье не назывались имена, все в лаборатории поняли, что речь

идет о Штруме.

Савостьянов сказал Штруму о статье. Штрум не пошел читать ее, он стоял

в этот момент возле сотрудников, заканчивавших монтаж новой установки.

Штрум обнял Ноздрина за плечи, сказал:

- Что бы ни случилось, а эта махина свое дело сделает.

Ноздрин неожиданно выматерился во множественном числе, и Виктор

Павлович не сразу понял, какому относится эта брань.

В конце рабочего дня к Штруму подошел Соколов.

- Я любуюсь вами, Виктор Павлович. Вы весь день работали, словно ничего

не происходит. Замечательная в вас сократовская сила.

- Если человек от природы блондин, он не станет брюнетом оттого, что

его пропечатали в стенной газете, - сказал Штрум.

Чувство обиды к Соколову стало привычно, и оттого, что Штрум привык к

нему, оно словно бы прошло. Он уже не упрекал Соколова за скрытность,

робость. Иногда он говорил себе: "Много в нем хорошего, а плохое неизбежно

есть во всех".

- Да, статья статье рознь, - сказал Соколов. - Анна Степановна прочла

ее, и с сердцем стало плохо. Ее из медпункта домой отправили.

Штрум подумал: "Что же там такое ужасное написано?" Но спрашивать

Соколова не стал, а о содержании статьи с ним никто не заговаривал. Так,

вероятно, перестают говорить с больными об их неизлечимой раковой болезни.

Вечером Штрум последним ушел из лаборатории. Старик сторож Алексей

Михайлович, переведенный в гардеробщики, подавая Штруму пальто, сказал:

- Вот, Виктор Павлович, какое дело, хорошим людям на этом свете покою

не бывает.

Надев пальто, Штрум вновь поднялся по лестнице и остановился перед

щитом со стенной газетой.

Прочтя статью, он растерянно оглянулся: на мгновение показалось, что

его сейчас арестуют, но в вестибюле было пустынно и тихо.

С физической реальностью ощутил он соотношение тяжести хрупкого

человеческого тела и колоссального государства, ему показалось, что

государство пристально всматривается в его лицо огромными светлыми

глазами, вот-вот оно навалится на него, и он хрустнет, пискнет, взвизгнет

и исчезнет.

На улице было людно, а Штруму казалось что полоса ничейной земли легла

между ним и прохожими.

В троллейбусе человек в военной зимней шапке возбужденным голосом

говорил своему спутнику:

- Слыхал сводку "В последний час"?

Кто-то с передних мест сказал:

- Сталинград! Подавился немец.

Пожилая женщина смотрела на Штрума, точно укоряя его за молчание.

Он с кротостью подумал о Соколове: все люди полны недостатков - и он, и

я.

Но так как мысль о своем равенстве с людьми в слабостях и недостатках

никогда не бывает искренна до конца, он тут же подумал: "Его взгляды

зависят от того, любит ли его государство, успешна ли его жизнь.

Повернется на весну, на победу, он слова критики не скажет. А во мне этого

нет - плохо ли государству, бьет ли оно меня или ласкает, мои отношения с

ним не меняются".

Дома он расскажет Людмиле Николаевне о статье. По-видимому, за него

взялись всерьез. Он скажет:

- Вот тебе и Сталинская премия, Людочка. Такие статьи пишут, когда

хотят человека посадить.

"У нас одна судьба, - подумал он; - пригласят меня в Сорбонну читать

почетный курс, и она поедет со мной; пошлют меня в лагерь на Колыму, и она

поедет следом за мной".

"Ты сам довел себя до этого ужаса", - скажет Людмила Николаевна.

Он резко проговорит: "Мне нужна не критика, а сердечное понимание.

Критики мне хватает в институте".

Дверь ему открыла Надя.

В полутьме коридора она обняла его, прижалась щекой к его груди.

- Холодный, мокрый, дай пальто снять, что случилось? - спрашивал он.

- Неужели ты не слышал? Сталинград! Огромная победа. Немцы окружены.

Пойдем, пойдем скорей.

Она помогла ему снять пальто и за руку потащила в комнаты.

- Сюда, сюда, мама в Толиной комнате.

Она раскрыла дверь. Людмила Николаевна сидела за Толиным столиком. Она

медленно повернула к нему голову, торжественно и печально улыбнулась ему.

В этот вечер Штрум не сказал Людмиле о том, что произошло в институте.

Они сидели за Толиным столом, и Людмила Николаевна рисовала на листе

бумаги схему окружения немцев в Сталинграде, объясняла Наде свой план

военных действий.

А ночью у себя в комнате Штрум думал: "О господи, написать бы покаянное

письмо, все ведь пишут в таких ситуациях".

 

 

 

Прошло несколько дней после появления статьи в стенгазете. Работа в

лаборатории продолжалась по-прежнему. Штрум то впадал в уныние, то

оживлялся, был деятелен, ходил по лаборатории, выколачивал быстрыми

пальцами из подоконников и металлических кожухов свои любимые мелодии.

Он шутя говорил, что в институте, видимо, началась эпидемия

близорукости, знакомые, сталкиваясь с ним нос к носу, проходят в

задумчивости мимо, не здороваются; Гуревич, заметив издали Штрума, тоже

принял задумчивый вид, перешел на другую сторону улицы, остановился у

афиши. Штрум, наблюдая за его эволюциями, оглянулся, в этот же момент

оглянулся Гуревич, и глаза их встретились. Гуревич сделал удивленный,

обрадованный жест, стал кланяться. Все это было не так уж весело.

Свечин, встречая Штрума, здоровался с ним, тщательно шаркал ногой, но

лицо его при этом становилось таким, словно он приветствовал посла

недружественной державы.

Виктор Павлович вел счет - кто отвернулся, кто кивнул, кто поздоровался

с ним за руку.

Приходя домой, он первым делом спрашивал у жены:

- Звонил кто-нибудь?

И Людмила отвечала обычно:

- Никто, если не считать Марьи Ивановны.

И, зная его обычный после этих ее слов вопрос, добавляла:

- От Мадьярова писем пока нет.

- Вот, понимаешь, - говорил он, - те, кто звонили каждый день, стали

позванивать, а те, кто позванивал, вообще перестали звонить.

Ему казалось, что и дома к нему стали относиться по-иному. Однажды Надя

прошла мимо отца, пившего чай, не поздоровавшись.

Штрум грубо крикнул ей:

- Почему не здороваешься? Я, по-твоему, предмет неодушевленный?

И, видимо, лицо у него было при этом таким жалким, страдающим, что

Надя, поняв его состояние, вместо того чтобы ответить грубостью, поспешно

сказала:

- Папочка, милый, прости меня.

В этот же день он спросил ее:

- Слушай, Надя, ты продолжаешь встречаться со своим полководцем?

Она молча пожала плечами.

- Я тебя вот о чем хочу предупредить, - сказал он. - Не вздумай с ним

вести разговоры на политические темы. Не хватает, чтобы и с этой стороны

ко мне подобрались.

И Надя, вместо того чтобы ответить резкостью, проговорила:

- Можешь быть спокоен, папа.

Утром, приближаясь к институту, Штрум начинал оглядываться и то

замедлял, то ускорял шаги. Убедившись, что коридор пуст, он шел быстро,

опустив голову, и если где-нибудь открывалась дверь, у Виктора Павловича

замирало сердце.

Войдя наконец в лабораторию, он тяжело дышал, словно солдат, бежавший к

своему окопу по простреливаемому полю.

Однажды Савостьянов зашел в комнату к Штруму, сказал:

- Виктор Павлович, я вас прошу, все мы вас просим, напишите письмо,

покайтесь, уверяю вас, это поможет. Подумайте - в пору, когда вам

предстоит огромная, да что скромничать, великая работа, когда живые силы

нашей науки смотрят на вас с надеждой, вот так, вдруг, все пустить под

откос. Напишите письмо, признайте свои ошибки.

- В чем мне каяться, да в чем же ошибки? - сказал Штрум.

- Ах, да не все ли равно, ведь так все делают - и в литературе, и в

науке, и партийные вожди, вот и в вашей любимой музыке Шостакович признает

ошибки, пишет покаянные письма, и как с гуся вода, продолжает после

покаяния работать.

- Но мне-то в чем каяться, перед кем?

- Напишите дирекции, напишите в ЦК. Это не суть важно, куда-нибудь!

Важно то, что покаялись. Что-нибудь вроде "признаю свою вину, исказил,

обещаю исправить, осознал", - вот в таком роде, вы ведь знаете, уже есть

стандарт. А главное, - это помогает, всегда помогает!

Обычно веселые, смеющиеся глаза Савостьянова были серьезны. Казалось,

даже цвет их изменился.

- Спасибо, спасибо, дорогой мой, - сказал Штрум, - меня трогает ваша

дружба.

А через час Соколов сказал ему:

- Виктор Павлович, на будущей неделе будет расширенный ученый совет, я

считаю, что вы обязаны выступить.

- Это по поводу чего? - спросил Штрум.

- Мне кажется, вы должны дать объяснения, короче говоря, покаяться в

ошибке.

Штрум зашагал по комнате, внезапно остановился у окна и сказал, глядя

на двор:

- Петр Лаврентьевич, а может быть, письмо лучше написать? Все же легче,

чем на людях самому себе в рожу плевать.

- Нет, мне думается, вам надо выступить. Я говорил вчера со Свечиным, и

он мне дал понять, что там, - он неопределенно показал в сторону верхнего

дверного карниза, - хотели, чтобы вы выступили, а не писали письмо.

Штрум быстро повернулся к нему:

- Не выступлю и письма писать не буду.

Соколов с терпеливой интонацией врача-психиатра, беседующего с больным,

проговорил:

- Виктор Павлович, молчать в вашем положении - это значит сознательно

идти на самоубийство, над вами тяготеют политические обвинения.

- Понимаете, что меня особенно мучит? - спросил Штрум. - Почему в дни

всеобщей радости, победы со мной происходит все это? И ведь какой-нибудь

сукин сын может сказать, что я открыто ополчился на основы ленинизма,

думая, что советской власти пришел конец. Дескать, - Мориц любит слабых

бить.

- Слышал я и такое мнение, - сказал Соколов.

- Нет, нет, черт с ним! - сказал Штрум. - Не буду каяться!

А ночью, запершись в своей комнате, он стал писать письмо. Охваченный

стыдом, он разорвал письмо и тут же стал писать текст своего выступления

на ученом совете. Перечтя его, он стукнул ладонью по столу и изорвал

бумагу.

- Вот и все, кончено! - сказал он вслух. - Пусть будет, что будет.

Пусть сажают.

Некоторое время он сидел неподвижно, переживая свое окончательное

решение. Потом ему пришло в голову, что он напишет примерный текст письма,

какое подал бы, если бы решил каяться, - так просто, поскольку он

окончательно решил не каяться; ведь в этом нет ничего унизительного для

него. Никто не увидит этого письма, ни один человек.

Он был один, дверь была заперта, кругом все спали, за окном стояла

тишина - ни гудков, ни шума машин.

Но невидимая сила жала на него. Он чувствовал ее гипнотизирующую

тяжесть, она заставляла его думать так, как ей хотелось, писать под свою

диктовку. Она была в нем самом, она заставляла замирать сердце, она

растворяла волю, вмешивалась в его отношение к жене и дочери, в его

прошлое, в мысли о юности. Он и самого себя стал ощущать скудоумным,

скучным, утомляющим окружающих тусклым многословием. И даже работа его,

казалось, потускнела, покрылась каким-то пеплом, пылью, перестала

наполнять его светом и радостью.

Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться

тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются

другому, - способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно

сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста.

Штрум писал покаянное письмо для себя, письмо, которое спрячет и никому

не покажет, но в то же время он втайне понимал, что письмо это вдруг да

пригодится ему, пусть лежит.

Утром он пил чай, поглядывая на часы, - пора было пойти в лабораторию.

Леденящее чувство одиночества охватило его. Казалось, уже до конца жизни

никто не придет к нему. И ведь не звонят ему по телефону не только от

страха. Не звонят потому, что он скучен, неинтересен, бездарен.

- Конечно, и вчера никто не спрашивал меня? - сказал он Людмиле

Николаевне и продекламировал: - "Я один у окошка, ни гостя, ни друга не

жду..."

- Я забыла сказать тебе, Чепыжин приехал, звонил, хочет тебя видеть.

- О, - сказал Штрум, - о, и ты могла не сказать мне об этом? - И стал

выколачивать из стола торжественную музыку.

Людмила Николаевна подошла к окну. Штрум шел неторопливой  походкой,

высокий, сутулый, взмахивая время от времени портфелем, и она знала, что

это он думает о своей встрече с Чепыжиным, приветствует его и

разговаривает с ним.

Она в эти дни жалела мужа, тревожилась о нем, но одновременно думала о

его недостатках и о главном из них - его эгоизме.

Вот он продекламировал: "Я один у окошка, не жду друга", - и пошел в

лабораторию, где окружен людьми, где работа; вечером отправится к

Чепыжину, вернется, вероятно, не раньше двенадцати и не подумал о том, что

она весь день будет одна и что у окошка в пустой квартире стоит она, и

никого возле нее нет, и что это она не ждет ни гостя, ни друга.

Людмила Николаевна пошла на кухню мыть посуду. В это утро ей было

особенно тяжело на душе. Марья Ивановна сегодня не будет звонить, поедет к

старшей сестре на Шаболовку.

Как тревожно с Надей, она молчит и, конечно, несмотря на запреты,

продолжает свои вечерние прогулки. А Виктор всецело поглощен своими

делами, не хочет думать о Наде.

Раздался звонок, должно быть, пришел плотник, с которым она накануне

условилась, - он должен исправить дверь в Толиной комнате. И Людмила

Николаевна обрадовалась - живой человек. Она открыла дверь - в полутьме

коридора стояла женщина в серой каракулевой шапочке, с чемоданом в руке.

- Женя! - крикнула Людмила так громко и жалобно, что сама поразилась

своему голосу, и, целуя сестру, гладя ее по плечам, говорила: - Нету, нету

Толеньки, нету.

 

 

 

Горячая вода в ванне текла тонкой, слабой струйкой, стоило хоть немного

увеличить струю, и вода становилась холодной. Ванна наполнялась медленно,

но сестрам показалось, что с минуты встречи они не сказали и двух слов.

Потом, когда Женя пошла купаться, Людмила Николаевна то  и дело

подходила к двери в ванную и спрашивала:

- Ну, как ты там, спину тебе не надо потереть? Следи за газом, а то он

тухнет...

Через несколько минут Людмила стукнула кулаком по двери, сердито

спросила:

- Да ты что там, уснула?

Женя вышла из ванной в мохнатом халате сестры.

- Ох, ведьма ты, - сказала Людмила Николаевна.

И Евгения Николаевна вспомнила, как назвала ее ведьмой Софья Осиповна

во время ночного приезда Новикова в Сталинград.

Стол был накрыт.

- Странное чувство, - сказала Евгения Николаевна, - после двухдневной

езды в бесплацкартном вагоне помылась в ванне и, кажется, вернулась к

времени мирного блаженства, а на душе...

- Что тебя в Москву вдруг привело? Что-нибудь очень плохое? - спросила

Людмила Николаевна.

- Потом, потом.

Она махнула рукой.

Людмила рассказала о делах Виктора Павловича, о неожиданном и смешном

Надином романе, рассказала о знакомых, которые перестали звонить по

телефону и узнавать Штрума при встречах.

Евгения Николаевна рассказала о приезде Спиридонова в Куйбышев. Он стал

какой-то славный и жалкий. Ему не дают нового назначения, пока комиссия не

разберет его дело. Вера с ребенком в Ленинске, Степан Федорович говорит о

внуке и плачет. Потом она рассказала Людмиле о высылке Женни Генриховны и

о том, какой милый старик Шарогородский, как Лимонов помог ей с пропиской.

В голове Жени стоял табачный туман, стук колес, вагонные разговоры, и

действительно странно было смотреть в лицо сестры, ощущать прикосновение

мягкого халата к помытому телу, сидеть в комнате, где пианино, ковер.

И в том, что рассказывали друг другу сестры, в печальных и радостных,

смешных и трогательных событиях их сегодняшнего дня неотступно были

покинувшие жизнь, но навсегда связанные с ними родные и друзья. И что бы

ни говорили о Викторе Павловиче, тень Анны Семеновны стояла за ним, и

следом за Сережей возникали его лагерные отец и мать, и шаги плечистого,

толстогубого и застенчивого юноши день и ночь звучали рядом с Людмилой

Николаевной. Но о них они не говорили.

- О Софье Осиповне ничего не слышно, как в землю провалилась, - сказала

Женя.

- Левинтониха?

- Да-да, о ней.

- Я ее не любила, - сказала Людмила Николаевна. - Ты рисуешь? -

спросила она.

- В Куйбышеве - нет. В Сталинграде рисовала.

- Можешь гордиться, Витя возил в эвакуацию две твои картины.

Женя улыбнулась:

- Это приятно.

Людмила Николаевна сказала:

- Что ж ты, генеральша, не рассказываешь о главном? Ты довольна? Любишь

его?

Женя, запахивая на груди халат, проговорила:

- Да-да, я довольна, я счастлива, я люблю, я любима... - и, быстрым

взглядом оглядев Людмилу, добавила: - Знаешь, зачем я приехала в Москву?

Николай Григорьевич арестован, сидит на Лубянке.

- Господи, за что же это? Такой стопроцентный!

- А наш Митя? Твой Абарчук? Уж он-то, кажется, был двухсотпроцентный.

Людмила Николаевна задумалась, сказала:

- А ведь какой он был жестокий, - Николай! Не жалел он крестьян во

время сплошной коллективизации. Я, помню, спросила его: что же это

делается? А он ответил: черт с ним, с кулачьем. И на Виктора он сильно

влиял.

Женя с упреком сказала:

- Ах, Люда, ты всегда вспоминаешь плохое о людях и вслух говоришь об

этом как раз в те моменты, когда это не нужно делать.

- Что ж, - сказала Людмила Николаевна, - я прямая, как оглобля.

- Ладно, ладно, ты только не гордись этой своей оглобельной

добродетелью, - проговорила Женя.

Она шепотом сказала:

- Люда, меня вызывали.

Она взяла с дивана платок сестры и прикрыла им телефон, сказала:

- Говорят, что могут подслушивать. С меня взяли подписку.

- Ты, по-моему, ведь не была расписана с Николаем.

- Не была, но что из этого? Меня допрашивали как жену. Я расскажу тебе.

Прислали повестку - явиться, имея при себе паспорт. Перебирала всех и вся

- и Митю, и Иду, и даже твоего Абарчука, и всех сидевших знакомых

вспоминала, но Николай мне даже в голову не приходил. Вызвали к пяти

часам. Обыкновенная учрежденческая комната. На стене огромные портреты -

Сталин и Берия. Молодой субъект с обычной физиономией посмотрел с таким

пронзительным всеведением и сразу: "Вам известно о контрреволюционной

деятельности Николая Григорьевича Крымова?" Ну, и начал... Я просидела у

него два с половиной часа. Мне несколько раз казалось, что я уж оттуда не

выйду. Он даже, представь себе, намекнул мне, что Новиков, ну, словом,

какая-то жуткая гадость - будто я близка с Новиковым для того, чтобы

собирать от него сведения, которые он может выболтать, а я передам Николаю

Григорьевичу... Я внутри точно задеревенела вся. Я ему сказала: "Знаете,



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.